Профессор МГУ Султанов. Духовный исход к Кавказу

Марьям Вахидова
                Перечитывая  Лермонтова

                К. К. Султанов, 
                Зав. Отделом литератур народов РФ и СНГ
                ИМЛИ им. А.М. Горького РАН, профессор МГУ, 
                Лауреат Гос. премии Республики Дагестан

  В русской  литературе  долгая дума о Кавказе формировалась, прирастая смыслами, на протяжении  почти трех столетий. Кавказский дискурс  преимущественно разворачи-вался  как составная часть целого,  в роли которого выступал предельно обобщенный Во-сток. Когда М. Ломоносов  писал о России,  которая  «…конца не зрит своей державы … /Веселый взор свой обращает / И вкруг довольства исчисляет, / Возлегши локтем на Кавказ»,  то очевидно, что столь  любезная поэту необозримая географическая широта имеет  явно восточный разворот, в границы которого вписывался Кавказ. 
Фактор усиления империи за  счет ее  расширения на Восток властно довлел  над культурным сознанием и  совсем неслучайными были прогностические рассуждения А.Пушкина о Кавказе в письме к Л. Пушкину от 24 сентября 1820 г.: «…эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с  персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии»1.         
  К тому же  персидскому вектору апеллирует современный  автор,  особо выделяя  незаинтересованность  России в  Северном Кавказе,  который «не был ей нужен сам по себе»: «Кавказ был привходящим обстоятельством, тяжкой помехой в движении, направ-ленном мимо него. С петровских времен Кавказ представлялся плацдармом…  Позже Кавказ стал помехой для необходимой связи России с присоединенной Грузией»2. 
  Привходящее обстоятельство, тяжкая помеха, плацдарм … Предложенное Я. Гор-диным восприятие отличается не только односторонностью, заявившей о себе в явной  и необоснованной  маргинализации  Кавказа  как заведомо второстепенного рубежа на пути к более высокой цели, но и «побочным эффектом» оправдания целесообразности и неизбежности имперской realpolitik  на Кавказе, блестяще разоблаченной в «николаевских» главах толстовского «Хаджи-Мурата».
  Мировоззренческая  доминанта и эстетические трактовки темы  Востока и  Кавказа как его «знойной границы» (из того же пушкинского письма) непременно вбирали в себя такие типологические лейтмотивы, как напряженность бинарных оппозиций «притяжение–отталкивание», «доверие-недоверие», ощущение далекой и непреодолимой  периферийности, идея абсолютной чуждости и непроницаемости восточной культуры как некоего монолита, реакция отторжения в сочетании с магической притягательностью восточного «местного колорита».
Но по двум отличительным признакам кавказская тема выпадала из клиширован-ных представлений о «дряхлом Востоке», где, как писал М. Лермонтов, «род людской … спит глубоко /Уж девятый век».
  Долгое горское сопротивление имперской экспансии и русская метафизическая тоска по свободе предопределили особый характер культурной рецепции Кавказа, который выступал не столько как культурно и географически локализованный, переживаемый и познаваемый мир, сколько как воображаемое пространство неограниченной  свободы, соотнесенное с оппозицией «темница – свобода».
Свобода корреспондировалась с вольностью, отсылающей к русскому фольклор-ному мотиву «вольной воли», «вольному – воля», с тем состоянием души, которое запечатлел А. Пушкин: «по прихоти своей скитаться здесь и там».  Герой его «Кавказского пленника» «в край далекий полетел» ни с чем иным, как «с веселым призраком свободы». О потребности служить «только родине да воле» как основе кодекса горской чести сказано в поэме  Лермонтова «Аул Бастунджи». Тот же мотив определил душевное состо-яние героя «Измаил-Бея»: «Нет, не мирной доле, / Но битвам, родине и воле / Обречена судьба моя», но если дело доходило до выбора, то «вольность для героя / Милей отчизны и покоя».
  Кавказ – эмблематический образ ничем не стесненной свободы, та «обитель воль-ности святой», которая укроет от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей». Отсюда постоянство глагольной формы «укрыться», «спрятаться»: «Быть может, за хребтом Кавказа / Укроюсь от твоих царей…». Лермонтовский глагол  «укроюсь» семантически перекликался с  пушкинским «скрыться»  из стихотворения «Монастырь на Казбеке»: «Туда б, сказав прости ущелью, /Подняться к вольной вышине! /Туда б, в заоблачную келью, /В соседство бога скрыться мне!..». Аналогичное умонастроение, почти парафраз пушкинского «подняться», находим у А. Бестужева-Марлинского: будучи приговоренным к два-дцати годам каторги, он писал из якутской ссылки в 1828 г. брату Павлу, как бы прозревая круто изменивщий его судьбу «кавказский вектор»: «На поднебесном Кавказе, кажется, нельзя не возвыситься духом». 
В ряду  психологических  мотивировок паломничества на Кавказ нельзя не упомянуть разочарование в российской действительности, острое переживание творческой личностью дефицита  свободы и своей невостребованности,  недовольство  существующим порядком вещей. Совсем  неслучайно именно в «чудный мир тревог и битв», метафорически отсылающий к Кавказу, отправляет Лермонтов своего 25-летнего Печорина, который назвал свое пребывание там  «самым счастливым  временем моей жизни».
  Интенсивность присутствия Кавказа и «кавказского мифа» в русской культуре и литературе несопоставима ни с каким другим инонациональным сюжетом. Разве только «польский вопрос» оставался столь же значимым лейтмотивом общественной и литературной мысли. Почти одновременно в 1831 г. появились  пушкинские «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», инициированные революционными событиями в Польше, и вдохновленные Кавказом произведения М. Лермонтова «Аул Бастунджи» и немного позднее «Измаил-Бей» Равная злободневность  кавказского и польского сюжетов  предопределила их понятное  сходство, позволившее  вождю польской оппозиции Адаму Чарторыжскому  всерьез задуматься о том, как «решить через Кавказ» извечную в своей неразрешимости польскую проблему. 
  Художественное открытие Кавказа имело явно непериферийное значение не только для духовного роста русской литературы и ее выдающихся представителей, но и для русской  общественной мысли. В 1860 г. после пленения имама Шамиля профессор Московского университета, издатель журналов «Московский вестник» и «Москвитянин» М. Погодин в одном из писем не скрывал своих эмоций: «Что значит Кавказ? Понимаете ли вы, господа предводители, заседатели, депутаты и учредители, что значит Кавказ и его отношения к России, к Европе, к Истории?.. Не знаете вы, чем может сделаться Кавказ в руках умного, смелого правительства!»3.         
  По смысловой и эмоциональной насыщенности тема Кавказа в его реальной и ми-фологической ипостасях представляла собой нечто более важное для русской литературы,  чем только опыт любознательного приобщения к инонациональному  миру. Достаточно  сказать, что самые значительные произведения Лермонтова – от «Измаил-Бея» (1832) до «Беглеца» (1838), «Мцыри» (1839), «Героя нашего времени» (1840) и таких поэтических взлетов, как «Валерик», «Сон», «Спор» – напрямую связаны с «суровым краем свободы».
  Раннее и удивительное по интенсивности духовное повзросление Лермонтова нельзя  понять, минуя кавказский  контекст, хотя оно и не сводится только к нему.  Именно под кавказским небом родился первый великий вопрос русской литературы и  задал его  Лермонтов в стихотворении «Валерик» («Я к вам пишу…»): «Жалкий человек. /Чего он хочет!.. небо ясно, /Под небом места много всем, / Но беспрестанно и напрасно /Один враждует он – зачем?». Более известные «Что делать?» и «Кто виноват?» появились позднее. Ключевой русско-кавказский вопрос «Зачем?» и философски-вопросительная интонация лермонтовского  произведения через двенадцать лет почти буквально отзовется в толстовском «Набеге»: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?»
  В январе 1852 г. – почти за год до создания «Набега» – 24-летний Толстой назвал непродуманным» свое решение поехать на Кавказ, но в том же письме находим порази-тельные слова: «Мной руководила рука божья – и я горячо благодарю его, – я чувствую, что здесь я стал лучше (этого мало, так я был плох); я твердо уверен, что что бы здесь ни случилось со мной, все мне на благо, потому что на то воля божья…»4.
  Это замечательное по исповедальной искренности признание  преемственно связа-но с  совершенно особым отношением к Кавказу Лермонтова, который уже в свои 15 лет сформулировал  центральную тему своей невообразимой по тайне и мощи духовной работы: «Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ».  Любовь к Кавказу как органическая часть любви к «отчизне моей»…    Неевропейские корни кавказского мироздания, другое вероисповедание, иная  культурная  традиция, иные ценностные приоритеты – ничто не стало помехой  на пути нарастающего лермонтовского познания кавказского  мира, который с детских лет был воспринят с беспрецендентной доверительностью: «Я сердцем твой, – всегда и всюду твой!..».
  Когда Лермонтов в разговоре с А. Краевским настаивал на том, что «мы долж-ны жить своей самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским?», то эта мысль о «самобытном» логически задавала необходимость разумной равноудаленности от двух центров притяжения – Запада и Востока.    Отталкиваясь от «французского», Лермонтов, казалось бы, должен был в той же интонации обозначить и другой полюс – «азиатский», за которым тоже желательно не «тянуться», если стремишься к «самостоятельной жизни»,но дальше следует неожиданный ход мысли: «я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания…» – с последующим недвусмысленным утверждением: «…там на Востоке тайник богатых откровений»5.            
  Перед нами фактически знаковая избирательность, интеллектуальный выбор в пользу пусть загадочного, но и притягательного неевропейского  миропонимания, подтвержденный откровением Печорина после дуэли с Грушницким: «...мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави боже!..». И здесь Лермонтов  пророчески предвосхитил важнейшее  общественное настроение: через два года  после его гибели М. Погодин впервые прибегнул к понятию «гниющий Запад». 
  Философски значимая переакцентировка духовной установки Лермонтова, человека воспитанного на богатейших традициях европейской культуры, вряд ли бы состоялась без «одной, но пламенной страсти» – любви к Кавказу, столь же эмоциональной, сколь и глубоко осознанной. Встреча с Кавказом оказалась  счастливо обретенным шансом на преодоление  одиночества, недовольства «нашим веком» («век нынешний – блестящий, но ничтожный», «наш век смешон и жалок»), изматывающей тоски по гармонии  сущего и должного,  психологической раздвоенности: «И царствует в душе какой-то холод тайный, / Когда огонь кипит в крови».   
  «Лермонтов не мог, – писал А. Герцен в книге «О развитии революционных идей в России» (Париж, 1851), – спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил  тяжесть скепти-цизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная, грустная мысль никогда не покидала  его чела…»6. Ключевое слово здесь  «мужественная» и, будучи таковой, эта мысль нашла на Кавказе, облегчая «тяжесть скептицизма», созвучное себе пространство и то «открытое небо»,  предощущение которого можно найти еще в  юношеском и незавершенном романе «Вадим» (1832-1834 или  1833-1834): «… душа ссыхалась; ей нужна была свобода, степь, открытое небо». 
  Кавказский  контекст творческой биографии поэта придавал дополнительный ореол определяющим смысловым интенциям – вспомним слова В. Белинского о «львиной натуре» Лермонтова или заключительные строки  стихотворения  «Кинжал» (1838): «Да, я не изменюсь и буду тверд душой, как ты, как ты, мой друг железный». «Лермонтовская энциклопедия», ссылаясь на предание,  напоминает, что «булатный мой кинжал» – явно кавказского происхождения –  был подарен  Ниной Грибоедовой перед отъездом Лермонтова  из Грузии «в знак памяти, в минуту расставанья». «Друг железный» не просто один из устойчивых кавказских атрибутов, но, главное, под пером поэта ставший символом стойкости духа («тверд душой») и присущей Лермонтову мужественной готовности «высоко держать голову, имея цепи на руках и ногах» (А. Герцен).
  Духовный исход к Кавказу пережили многие русские писатели и мыслители  –  вспомним хотя бы замечательные по искренности и наблюдательности «Воспоминания декабриста» А. Беляева, оказавшегося на Кавказе после 12 лет каторги: «и тут бьются сердца радостью и любовью, и тут те же человеческие страсти… та же, только в различных формах, жизнь сынов человеческих»7. 
Отношение к Кавказу было внутренне амбивалентным: с одной стороны, сочувствие, восхищение свободолюбивыми горцами и, с другой, официальная и  психологическая установка на их неотвратимое вхождение в российский  цивилизационный контекст. Художник шел рука об руку с государственником, отношение которого к далекой и неизбывно проблемной периферии выстраивалось под знаком геополитической озабоченности и четко артикулируемого имперского интереса.
  Поэт Лермонтов, вспоминавший о том, «как при Ермолове ходили /В Чечню, в Аварию, к горам...», и  поручик Лермонтов, явивший удаль в составе отряда генерала Галафеева и однажды  ездивший «брать пророка Шамиля», непротиворечиво сошлись в одном человеке. Этот человек был участником  боевых действий, но не заложником державной идеологии, сохраняя свободу от  псевдоориентальных иллюзий и имперского комплекса, проницательность и  восприимчивость к местным обычаям и нравам, к этноментальным константам  горского мира.
  Мне уже доводилось писать о том, что лучшие русские писатели по большому  счету не  путали державность и слепое патриотическое рвение,  государственный инстинкт и верноподданический порыв. Свойственная  подлинному художнику широта взгляда ослабляла безусловность имперского нарратива и не позволяла каждую военно-тактическую «рубку леса» возводить в ранг образцово исполненной цивилизаторской миссии. Лермонтов оставался поэтом со всеми вытекающими отсюда последствиями, в ряду которых  выделим  независимость суждений, несвязанность слова и мысли разного рода предубеждениями, отсутствие сервильности.
  Поэтому духовный исход к Кавказу оказался эстетически и философски продук-тивным. Поверх многократно усиленного войной отчуждения разворачивающаяся художественная мысль Лермонтова и наследующего ему Л. Толстого пророчески изживала злободневность вражды, ненависти, обиды ради переживания чего-то более значительного – родства человеческих душ.
  Опыт Лермонтова в наибольшей степени свидетельствовал о том, что воображе-нию художника было тесно в парадигме «образа врага». Для лермонтовской мысли, пробивавшейся к какому-то высшему смыслу – «…ум мой не по пустякам / К чему-то тайному стремился» – кавказская тематика, перераставшая  отмеренные войной границы, стала источником высокого вдохновения.
Мне запомнилась мысль Б. Парамонова, обозревателя «Радио Свобода», по при-чине моего полного несогласия с ней: Шатобриан, считает он, первым открыл индейцев, а русские, соответственно, придумали литературный Кавказ.   Безусловно, легковесного придумывания и псевдокавказских «штучек» было в избытке, но как можно говорить вообще о «русских» и о «литературщине» как атрибутивном качестве «образа Кавказа», в упор не замечая и игнорируя  феномен Лермонтова?
  Кавказские тексты Лермонтова явили такую степень восприимчивости к реаль-ному, а не выдуманному Кавказу, такую экзистенциальную глубину и благородное сочувствие к свободолюбивым горцам, что их создатель, не имея равных,  продолжил дело Пушкина, но и превзошел его в открытии и познании Кавказа.  Подобного рода сравнение и мне представляется некорректным, но хотелось бы  уточнить такое немало-важное, по-моему, обстоятельство: Лермонтову как художнику и мыслителю была глубоко чужда та императивность, которая  прозвучала как не подлежащий обжалованию приговор в эпилоге пушкинского «Кавказского пленника»: «Подобно племени Батыя, /Изменит прадедам Кавказ… И возвестят о вашей казни  /Преданья темные  молвы». 
  В ряду множества трактовок этой не только эстетической, но и этической  коллизии выделим как пример непредвзятой объективности мнение Г. Федотова,  высказанное в статье с весьма характерным названием «Будет ли существовать Россия?»: «Байрон и Вальтер Скотт, конечно, встали бы на сторону горцев. Но Пушкин не мог изменить России. Его сочувствие раздваивается между черкесами и казаками. Чтобы примирить свое сердце с  имперским сознанием, свободу со славой, он делает русского пленником и подчеркивает жестокость диких сынов Кавказа».
  В 30-40-х годах XIX в. общим местом была ссылка на сходство Бестужева-Марлинского и Лермонтова. Тот и другой были самыми яркими представителями русского романтизма, одинаково неравнодушными к Кавказу, но разница  между  ними существенная: трудно представить в художественном мире Лермонтова ту  черно-белую  «эстетику войны» с ее утрированной поэтизацией насилия, на  которой «держится» кавказская тема у Бестужева: «свист пуль производил  эффект чудесный», «и пошла потеха» (о взятии апшеронцами аула), «пули здесь  столь же обыкновенная ягода, как миндаль», «Ага, дружки! каково наше чугунное мыло?». Или: «Смирен и печален лежал покоренный Чиркей и будто со  стыда прятался в ущелье».
  Лермонтов не злоупотреблял такими устоявшимися компонентами имперского нарратива, как «инородец», «дикарь», «варвар», обходился без клишированного «азиатского свинства», упомянутого в пушкинском «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года», не мыслил стандартными символическими конструкциями типа «цивилизация-варварство», «господство-подчинение», хотя эти антиномии  были доминирующими в русской общественно-политической и культурной практике по понятной причине: Кавказская  война набирала свои обороты…
  Оставим в стороне оценочную трактовку слова «дикарь», чувствительную к  его пренебрежительно-уничижительному смыслу. Главное в другом – к этому  слову часто прибегали в эпоху Лермонтова как индикатору не только  патриархальной статики, остановленной во времени, но принципиальной  несовместимости кавказского образа жизни и мышления с эталонными  европейскими ценностями. Причем эта несовместимость декларировалась как фатальная неизбежность – сошлюсь на  письмо полковника Верховского  («Аммалат-бек» А. Бестужева), где кавказец оказался в одном ряду с клас-сическими персонажами азиатской истории: «Индийский брамин, китайский ман-дарин, персидский бек, горский уздень неизменны, те же, что были за две  тысячи лет. Печальная история!». В той же повести капитан следующим образом  предостерегал полковника: «Аммалат все-таки азиатец, а это слово – аттестат», - т.е. означает «бездну  подлости, коварства и лютости». 
  Апелляция к «европейскому» призвана была стать тем отражающим фоном, на котором эта «бездна» высветилась бы во всей своей порочной негативности. Н. Котляревский в книге «Лермонтов. Личность поэта и его произведения» не только сводит позицию поэта к однозначному пониманию того, что  «цивилизованному человеку не ужиться среди такой первобытной культуры», не только приписывает горской жизни внеисторический характер, но идет дальше,  неуместно нагнетая апокалиптическую тональность: «сама эта культура  осуждена на исчезновение». Характеризуя Измаил-Бея как «цивилизованного  человека  по воспитанию и свободного дикаря по рождению»8, автор вообще  охотно оперирует понятиями «первобытные дикари», «первобытная свобода»,  «первобытная культура», но настолько увлекается самодовлеющим мотивом  «первобытности», что Лермонтов как творец, многим обязанный природе и нравам Кавказа, становится «не по зубам» исследователю, на чем настаивает никто иной, как А. Блок в статье "Педант о поэте" (1906):  «сам Лермонтов начинает упираться и противоречить своему строгому судье по мере того, как растет количество цитат»9.   
  Идеологема «дикости» как изначального модуса кавказского образа жизни  функционально была ориентирована на вытеснение из сферы жизнеобитания горца  фундаментальной идеи развития и самодостаточности, самого фактора его индивидуального сознания, способного на тот или иной осознанный и перспективный выбор своего будущего. Неевропейскому миру отказано в креативном потенциале только потому, что он Другой и потому нуждается в  миссионерском покровительстве и мессианской заботе.
  На раннем этапе кавказского дискурса русской литературы тяга к возвышению духом на «поднебесном Кавказе» сочеталась с приблизительностью знания о нем –  Бестужев честно предостерегал читателя: «…если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется».
  Умозрительность, выдававшую себя за знание реальности, пародийно воспроизвел Ю. Тынянов в романе «Смерть Вазир-Мухтара». Одна из его глав  открывается и заканчивается  вопросом: «Что такое  Кавказ?». Но каким мог быть ответ, если эта приблизительность просто зашкаливала? Тынянов процитировал стихотворение В. Жуковского, в котором добросовестно перечислены аборигенные народы («гнездятся» в горах), и вынужден был трезво напомнить о реальном положении дел: никаких камукинцев и чечерейцев на Кавказе никогда не было. Потом речь зашла о Нессельроде – тот вообще все племена на Кавказе называл кахетинцами, «так как помнил кисловатый вкус кахетинского»...
  От позиции наблюдателя, созерцателя, наставника кавказская тема эволюционировала к фигуре заинтересованного собеседника, ориентированного на взаимоузнавание и, как следствие, на взаимопонимание. Замечательная по духовной открытости пушкинская самооценка после встречи с персидским принцем – «впредь не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям» – обозначила важный смысловой рубеж: приверженность иной системе ценностей, иной культурной традиции не может быть поводом для высокомерного  недоверия, незнания  или «важно-шутливого тона».
  Риторика и стилистика условно-стилизованного Кавказа  естественно  ослабевали по мере угасания  романтической экзальтации и поверхностного  знания о Кавказе, представленного, как правило,  в жанре  восторженной фразеологии.
  В очерке «Кавказец» Лермонтов с исчерпывающей полнотой перечисляет  трогательные  особенности  русского  скитальца. До встречи с Кавказом ему  уже снились «битвы, реки крови и генеральские  эполеты», он заранее  «воспламенился страстью». Но «настоящим кавказцем» его сделала дружба с  черкесом и он «пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного». Одержимый «страстью ко всему черкесскому», он не снимает бурки и «очень любит посвящать других в таинства азиатских обычаев». Отличает «настоящего кавказца» и такая  символическая  деталь: даже в Воронежской губернии «не снимает кинжала или шашки…».
  Лермонтов проницательно увидел и другую сторону медали, другую грань но-вокавказского характера – «романтический фанатизм» в его театрализованной  аранжировке, когда «готовые пышные фразы» и «драматическая поза» рассчитаны  были исключительно на пылкое девичье воображение. Грушницкий в этом смысле  стал знаковой фигурой. «Здесь моя жизнь, – говорил он княжне Мери, – протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей», хотя на деле он,  если и «бросается  вперед», то «зажмуря глаза». Грушницкий в романе «Герой нашего времени» отнесен к числу тех людей, которые не только имеют эти  фразы «на все  случаи жизни», но и «важно драпируются в необыкновенные  чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».
  Лермонтову принадлежит первостепенная роль в изживании приблизительности как популярного спутника интереса к Кавказу. Не устаешь удивляться тому,  как и когда поэт, получивший европейское образование и не доживший даже до  30 лет, успел серьезно продвинуться в познании Кавказа. В лермонтоведении  неоднократно подчеркивалась эрудиция, свободно сопрягавшая «огромную потенциальную философскую силу» ума Лермонтова (В. Асмус) с «прочностью и достоверностью его поэтических картин» (Л. Гроссман).
  Симптоматично название третьего раздела работы Л. Гроссмана «Лермонтов и культуры Востока»: «Востоковедение Лермонтова». Подобная академическая  постановка вопроса не могла бы возникнуть без достаточных оснований. «Лермонтову уже  была доступна, – писал Л. Гроссман, – обширная литература по кавказоведению – путешествия и исследования Клапрота, Броссе, Дюбуа де Монпере, Броневского, Зубова, Корфа, Нордмана, Усова, ряд журнальных статей… Сквозь рассказы путешественников, сквозь быт и чарующее искусство Кавказа Лермонтову мерцала древняя поэзия его любимого края. Кавказ мифологический навевал ему свои образы и фантазии»10.   
  О познавательном потенциале «кавказского текста» Лермонтова с оправданной безоговорочностью писал  в послесловии к двухтомному немецкому изданию  «Поэтическое наследие Лермонтова» (1852) его составитель и переводчик  Фридрих Боденштедт: «Пусть назовут мне хоть одно из множества толстых географических, исторических и других сочинений о Кавказе, из которого можно бы живее и вернее познакомиться с характеристическою природою этих гор и их жителей, нежели из какой-нибудь кавказской поэмы Лермонтова»11.       
  Гений Лермонтова, тяготея к полноте жизневосприятия, органично соединил  Кавказ в его мифологической ипостаси с «конкретностью и жизненностью кавказских описаний, …одинаково поражающих обилием верных этнографических подробностей и смелой обрисовкой характеров. Боевое снаряжение черкеса в «Ауле Бастунджи» или «черный шелк витого кушака» на стане его подруги описаны с такой же точностью, как и новые народные типы…»12.    
  Поэт мог странствовать по Военно-Грузинской дороге, старательно  фиксировать случайно услышанную сказку об Ашик-Керибе, вдохновенно описывать схватку  Мцыри и барса с оглядкой  на хевсурскую песню о тигре и юноше  (см.: И. Андроников. Лермонтов в Грузии. «Красная Новь». № 10-11. 1939), мог представить себя «в долине Дагестана с свинцом в груди…» или услышать  «великий спор …Казбека с Шат-горою», создавая в год своего ухода из жизни два абсолютных шедевра «Сон» и «Спор» – все его раздумья, замыслы, тематические  предпочтения, обусловленные кавказскими впечатлениями,  объединял общий знаменатель – «необычайный дар Лермонтова схватывать в самой глубине и выражать в ослепительном образе сущность национальных культур и облики исторических эпох»13.      
  Никто не сделал так много для сближения краев пропасти, для встречного движения национально-культурных миров. Творчество Лермонтова в его грандиозном  эволюционном развороте можно охарактеризовать как апофеоз сокращения межэтнической дистанции между людьми, культурами, народами и дезавуирования стереотипного «образа врага». До Лермонтова русская литература не знала такого эффекта преодоленного отчуждения, такого погружения художественного слова в мир кавказской ментальности и культуры, такой степени отзывчивости и сострадания. Поверх конфликта ценностей как первопричины Кавказской войны поэт решительно разомкнул  привычный  горизонт ре-цепции Кавказа, выходя за пределы традиционного европоцентристского взгляда, выступающего в роли антипода «азиатства». Этической глухоте многих создателей условного Кавказа, самодовлеющему этнографизму Лермонтов противопоставил не только мастерское воссоздание кавказского колорита, но и понимание нюансов национальной психологии, обнаруживая нравственную высоту, трудно непредставимую в наши дни. 
  Именно  этот лермонтовский подход предвосхитил кавказские тексты Толстого и не случайно стихотворение «Валерик» Д. Мережковский аттестовал как «первое во всемирной литературе явление того особенного русского взгляда на войну, который так бесконечно углубил Л. Толстой. Из этого горчичного зерна выросло исполинское дерево «Войны и мира»14. Есть и другое обстоятельство, предвосхитившее последующую динамику кавказского дискурса: то «уяснение закона человечности для себя и для других людей», о котором Толстой писал в письме В. Давыдову от 20 мая 1886 г., восходит также к уникальному опыту  лермонтовской рецепции Кавказа, где проживали «другие люди».
  В творчестве зрелого Лермонтов второй половины 30-х годов XIX в.  кавказский сюжет освободился от утрированной романтической гиперболизации,  он привнес в литературу психологическую достоверность и жизнеподобие,  ответил на раздуваемый войной конфликт ценностей характерологической конкретизацией кавказского мира (Хаджи Абрек, Измаил-Бей, Бэла, Казбич и др.), интуитивно угадывая глубинную онтологию Кавказа и, следовательно,  несломленный дух свободного человека.
  Стоит напомнить, чтобы должным образом оценить его гениальную интуицию, о том, что помимо лермонтовского Кавказа был и другой, представленный, например, в сонете Павла Катенина «Кавказские горы» как «непроходимая,  безлюдная страна» и, более того, как «притон разбойников, поэзии зараза!».  Последний тезис подчинил себе всю стилистику сонета: если громада гор, то тяжкая, камни – бесплодные, вода – мутная, орлы – несытые, горная цепь – пресловутая и т.п.
  Возвращаясь к сакраментальному лермонтовскому вопросу «Зачем», не забудем, что вслед за ним  появляется знаковое для кавказского социума слово  «кунак», обозначившее долгожданный в условиях войны коммуникативный жест: «Галуб прервал мое мечтанье, /Ударив по плечу; он был / Кунак мне…».  Специфическое и более чем ответственное понятие, во многом определяющее  специфику кавказской ментальности, возникает как сигнал образцовой солидарности и этической нормы, освященной традицией (кунак по словарю В. Даля: «по всей азиатской границе нашей: приятель, знакомый, с кем вожу хлеб-соль»).
  Этот сигнал взаимной доверительности, эта интонация пробуждающегося куначеского, т.е.  братского, расположения были позднее услышаны. В «Записках из Мертвого дома» Ф. Достоевский не прибегает к слову «кунак», но его кавказцы узнаваемы по тому же ритуально-куначескому удару по плечу. Повествователь, вспоминая Нурру («улыбаясь, дружески ударил меня по плечу»), счел нужным объяснить русскому читателю: «…хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня…». Чеченец  Садо в «Хаджи-Мурате» знал о приказе Шамиля задержать Хаджи-Мурата, но принял беглого наиба без колебаний: «У меня в доме моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает».
  Авторский голос привлекает читательское внимание к этической безупречности куначеского поступка: «Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно». Сам Хаджи-Мурат в доме Воронцова «считает себя кунаком князя», а на слова Бутлера «не забудь кунака» он мгновенно откликается как на заветный пароль: «я верный друг …никогда не забуду». В  «Казаках» долгое вглядывание гребенских казаков в близкий и одновременно далекий чеченский берег Терека не остается без многообещаю-щих последствий, если вслушаться в откровения Ерошки в беседе с Олениным: «Я, бывало, со всеми кунак…».
  С темой куначества внутренне связан не менее важный сюжет, также возвращающий к базовым ценностям кавказского бытия. Речь идет об исходном,  как сказали бы сегодня, модуле кавказского бытия, о сущностном концепте «отец-сын» как основы поведенческой культуры кавказца. Позволю себе самоцитирование, чтобы прояснить суть вопроса. Подготовленную мною книгу по материалам отцовского архива я открыл вступительной статьей «Слово об отце»: «Спустя годы, адресуя уже своему сыну нравоучительные сентенции, я вдруг подумал, что мой отец никогда не прибегал к подобной лобовой педагогике, предпочитая воспитание невоспитанием. Эта особого рода «методика» восходила, безусловно, к кавказской традиции несуетливого и внешне сдержанного отношения к ребенку, когда само явление отца, само его присутствие, а не обилие назиданий, обладает безусловной нравственно-воспитывающей авторитетностью. Само пребывание рядом с отцом дарило чувство уверенности и глубочайшей моральной удовлетворенности, хорошо знакомое каждому, рожденному под кавказским небом. Каждый из нас, кому посчастливилось пережить длительность этого состояния, может подтвердить, как пример отца, его образ жизни и поведенческие манеры  побуждали  соответствовать некоему образцу»15.      
  Вспоминая библейского Хама как «олицетворение полнейшего разрыва с отцом», В. Турбин выделил проблему «отторжения сына» от отца как  концептуально значимую для понимания  этико-философских взглядов Лермонтова. Он  акцентирует тему «сыновства» как «самый обостренный вариант пробуждения личности». Разлука  юного Лермонтова с отцом навсегда осталась его неотступной сердечной болью: «Ужасная судьба отца и сына /Жить розно и в разлуке умереть». В подтексте стихотворения «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» нетрудно уловить  ту же интонацию неприкаянности и разрыва:  в ответ на  свое обращение к чинаре («Прими же пришельца меж листьев своих…») листок  слышит: «Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!».
В судьбе поэта Турбин находит «комплекс Гамлета» с его постоянной мыслью об убиенном отце, который «альтернативен знаменитому Эдипову  комплексу: там – отталкивание от отца, подавляемое желание отстранить, устранить его; здесь – духовное влечение к отцу…». «Как бы ни  были мы  изуродованы морально, – продолжает Турбин, – торжество глумящегося над посрамленным отцом ветхозаветного Хама не состоялось. Верх взял Гамлет; в России – лермонтовское начало: вечные поиски отца…»16.
  Упомянутая моральная травма отсылает к состоявшемуся антигамлетовскому и антилермонтовскому культу «отца народов», к торжеству гнусной идеологии  предательства отца, символом которого остался в истории Павлик Морозов. Антилермонтовское в данном контексте синонимично антикавказскому по той  причине, что благоговение поэта перед отцом сродни кавказскому менталитету с его доминантой отцовского начала. 
  Пережитое Лермонтовым приобщение к кавказскому миру означало признание  его ценностей и принципов, на которых он незыблемо стоял, сохраняя свое  лицо вопреки обстоятельствам. Убийство Казбичем отца Бэлы Максим Максимыч  в «Герое нашего времени» откомментировал как знаток де-факто существующего закона гор: «Конечно, по-ихнему он совершенно прав». Бегство лермонтовского Гаруна с «поля брани», страх «беглеца свободы» безошибочно оцениваются по  шкале ценностей кавказского духовного космоса: «ты раб и трус – и мне не  сын!». Поэт идет дальше, предельно усиливая идею карающего возмездия: «Душа его от глаз пророка со страхом удалилась прочь» («Беглец»). 
  В разгар Кавказской войны встреченный в горах «русский воин» обращается к Измаил-Бею, как бы разоружая противника неожиданным переходом на язык горского закона гостеприимства, который подлежит соблюдению при любых обстоятельствах: «Твоей я чести предаюсь!». Последовал незамедлительный ответ Измаил-Бея: «Ты прав; на честь мою надейся!.. /Вот мой огонь: садись и грейся».
  Момент истины в этом порыве неустранимой человеческой  потребности во взаи-мопонимании – только ей дано преодолевать инициированное войной противостояние людей и культур. Представьте себе человека, сидящего у примиряющего огня и доверяющего свою жизнь другому человеку по закону чести, чтобы прочувствовать наглядно представленную и всех устраивающую формулу межкультурного диалога, о котором мы так много говорим…
Глубинный смысл лермонтовского «Зачем» взрывающий изнутри тотальную логику  войны уловил позднее Б. Пастернак в стихотворном цикле «Волны». В шестом  стихотворении  цикла (1932) поэт писал: «И в неизбывное насилье /Колонны шед-шие извне, /На той войне черту вносили, /Невиданную на войне» (здесь и дальше курсив наш - К.С.). Через два года во втором издании книги «Второе рождение» перед «неизбывным насилием» появляется дополнительная строфа: «Война не сказка об Иване, /И мы ее не золотим. /Звериный лик завоеванья / Дан Лермонтовым и Толстым».
  В дальнейших публикациях поэт отказался от нее, наращивая в вопросительной форме интонацию немилитаристской и психологической расшифровки «невиданной  черты»: «Чем движим был поток их? Тем ли, /Что кто-то посылал их в бой? /  Или, влюбляясь в эту землю, /он дальше влекся сам собой?». И дальше: «Страны не знали в Петербурге», но «жалели сына в глупой бурке  /За чертову его  любовь». Чертова, но все-таки любовь…
  Оксиморонность как прием, как способ сопряжения и возможного примирения  взаимоисключающих смыслов неоднократно была апробирована на кавказском материале и в этом смысле Б. Пастернак оставался в русле узнаваемой  лермонтовской традиции – достаточно вспомнить парадоксальное совмещение  контрастных смыслов в «Мцыри»: «И божья благодать сошла /На Грузию! – она цвела /С тех пор в тени своих садов, /Не  опасаяся врагов /За гранью дружеских штыков». Штык, но дружеский… 
  В третьей части «Измаил-Бея» Лермонтов сводит диаметрально противополож-ные позиции, не вступающие в диалогическое взаимодействие: взгляд извне на  горцев и взгляд изнутри, т.е. глазами самих горцев, дополняют друг друга,  усиливая объемное зрение. Она начинается с призыва «Смирись, черкес! И  запад и восток, /Быть может, скоро твой разделят рок», но радикальная смена фокуса, высвечивая другой, но не менее значимый ракурс, превращает горца из объекта описания в субъект высказывания: «Горят  аулы; нет у них  защиты, / Врагом сыны отечества разбиты».
  … За несколько лет до озвученного в поэме «Измаил-Бей» лермонтовского при-знания («Как я любил, Кавказ мой величавый, /Твоих сынов воинственные нравы», /Твоих небес прозрачную лазурь…») Южное общество декабристов одобрило свой программный документ – «Русскую Правду» П. Пестеля. Его идея  обустройства России носила явно тоталитарный характер, особенно очевидный на «кавказском направлении». Называя Кавказ «краем  благословленным», он, однако, не скрывал своего сожаления по поводу того, что «сею  прекрасною страною» владеют «народы полудикие», которых  следует разделить на «два разряда: мирные и буйные» – первых оставить на их исконных землях, а вот «вторых силою переселить во внутренность России,  раздробив их  малыми количествами…».
  На фоне подобного политиканского мифологизирования, претендовавшего на статус государственной политики, лермонтовское «прочтение» Кавказа  воспринимается как опыт адекватного и одновременно альтернативного  мышления, спасающего честь России – опыт куда более значительный для ее исторической судьбы, чем пестелевский «проект» депортации, который все-таки нашел свою зловещую реализацию в 40-е годы ХХ столетия. 
  Продолжая эту тему, не могу не сказать, что непотопляемый образ  «воображаемого Кавказа», по-пестелевски демонизирующий некую исконную ущербность кавказцев, их якобы врожденную склонность к конфликтам, остается популярным и сегодня. За Северным Кавказом закреплен статус постоянно действующей «ахиллесовой пяты» России. Изъятый из системного общероссийского кризиса, регион локализован как перманентно бунтующая специфика, как мятежный остров на фоне благополучной России.
  Во всеоружии «осведомленности» в тонкостях кавказского бытия бывший крем-левский политолог Г. Павловский – тот самый, который на вопрос «что такое джама-ат?» ответил «тусовка», – демонстрирует легко узнаваемую и очевидно ущербную логику: «Паролем убийств является Кавказ и невыносимость его существования в теле России. Кавказ стал идеологией и с этнографией Кавказа все меньше связан».
  Даже в годы затяжной Кавказской войны в XIX в., в обстановке невероятного напряжения и взаимного ожесточения не доходили до таких патологически ущербных заклинаний: Кавказ всего лишь «пароль убийств»… Царские рескрипты  («усмирение навсегда горских народов или истребление непокорных») и генеральские откровения Ермолова и Цицианова не в силах были отменить  другой и подлинный Кавказ, вызывавший иные, отстаивавшие честь России, чувства – сошлемся на «литературное кавказоведение» Лермонтова, на рапорт генерала Н. Раевского об отставке («…я здесь первый и один по сие время восстал против пагубных военных действий на Кавказе и от этого вынужден покинуть край»), на толстовский призыв к «уменьшению несогласия» и душевное состояние  его Оленина из «Казаков», который «с каждым днем чувствовал себя здесь (на Кавказе – К.С.) более и более свободным и более человеком».
Явлением Лермонтова и его Музы русская литература дала свой достойный ответ  на «кавказский вопрос» и, следовательно,  на живое многообразие мира, на Богом данную  множественность национальных миров и культур, ни одна из которых принципиально не может ассоциироваться с «паролем убийств»…
  Новейшая история дает немало поводов для ностальгии  по Лермонтову – она, эта ностальгия, возникает как внутренний и взыскующий истину голос, когда приходится сталкиваться с антикавказской риторикой, с регулярно возобновляемым покушением на принцип межнационального согласия, с  претензиями к так называемому «агрессивному меньшинству». Популярность этого странного словосочетания вызывает полнейшее недоумение: под прямое действие карающего закона попадает любое агрессивное действие человека или группы независимо от принадлежности к «меньшинству» или к «большинству». Но как можно приписывать «агрессивность» этнической общности как таковой?
Вернемся к главному – к Лермонтову… Если вы хотите произнести слово «наизусть» на английском, то прибегаете к «by heart», но у вас тут же  может возникнуть вопрос: при чем здесь «сердце» (heart)? Наверное, потому что  наизусть не получится, если сердце противится.
  Лермонтовские строки легко и радостно – при всем их мощном трагическом по-тенциале – запоминаются и читаются наизусть именно потому, что в нашем отношении к нему и его творчеству явно превалирует сердечная доминанта.
Для каждого кавказца Лермонтов и всё, что с ним связано, остается сердечным знанием, не  нуждающимся в мучительном припоминании. Когда А. Авторханов назвал поэзию Лермонтова «Кораном каждого интеллигентного горца», то он прекрасно понимал, что Кораном может быть только Коран – единственный, Богом ниспосланный. Но он осознанно взял предельную или даже запредельную высоту, чтобы с наибольшей точностью обозначить совершенно особое место Лермонтова в сознании кавказской интелли-генции. Мартынова, добавляет Авторханов, ненавидели  как  личного врага, проклиная «тот день, когда появился на свет негодяй, так безжалостно потушивший кавказское солнце».    
Лермонтов как кавказское солнце…
  На таком уровне восприятия привычное слово «взаимообогащение» представля-ется эмоционально обесточенным, остывшим и слишком формальным, чтобы  выразить неувядающую притягательность лермонтовского слова и наше отношение к нему. 
  В большом историко-культурном времени это слово живет и будет жить под знаком хрестоматийности и насущности для каждого нового поколения, но эта  хрестоматийность особого рода: не короста, не застывший панцирь, но живая кора, прикрывающая неиссякаемую теплоту дерева...

                Литература

1  Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 10 томах. М.-Л., Т.10.– М.-Л: Издательство Академии наук СССР, 1949. С. 17-18.
2  Гордин Я. Кавказ: земля и кровь. СПб., 2000. С. 43, 44.
3  Цит. по: Зиссерман А.Л. Фельдмаршал князь Александр Иванович Барятинский. 1815-1879. В 3-х томах. Т. 2. М.: Университетская типография, 1890. С. 335.
4  Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений (Юбилейное) в 90 томах. Т. 59. – М: Художественная литература, 1935. С. 162.
5  Висковатов П.  М. Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество, 1891.С. 368.
6  Герцен А.И. О развитии революционных идей в России» //А.И. Герцен об искусстве. – М.: Искусство. 1954. С. 201.
7  Беляев А.П. Воспоминания декабриста. СПб., 1882. С. 398.
8  Котляревский Н. Лермонтов. Личность поэта и его произведения. Пятое исправленное и дополненное издание. – Петроград: Типография М.М. Стасюлевича. 1915. С. 119, 117.
9  Блок А. Педант о поэте //Александр Блок. Об искусстве. – М: Искусство, 1980. С. 293.
10  Гроссман Л.  Лермонтов и культуры Востока //Литературное наследство. Т. 43-44. Кн. I. –  М.: Изд-во АН СССР, 1941. С. 692-693. 
11 Боденштедт Фридрих. Из послесловия к переводу стихотворений Лермонтова
(URL: http://www.lermontov.info/remember/boden.shtml)
12  Гроссман Л. Указ. соч. С. 692.
13  Гроссман Л. Там же. С. 676.
14  Мережковский  Д.С. В тихом  омуте. Статьи и исследования разных лет. – М: Советский писатель, 1991. С. 407.
15  Султанов Камиль. Избранное. Воспоминания. Статьи. Неизданное. Письма. – Махачкала: Дагестанское книжное издательство, 2011. С. 6.
16  Турбин В. Сын отечества. К 175-летию М.Ю. Лермонтова //Новый мир. 1989. № 10. С. 260, 262, 263.