Последний мой бумажный пароход...

Каллистова
      Она  играла  вальс  Шопена; и завораживающий,  трепещущий на кончиках пальцев,  печальный  поток звуков увлекал его в мир хрупкой  нереальности.

      Он стоял у рояля, чувствуя головокружение. Темнота за окном покушалась на свет, предметы в табачном дыму теряли свои очертания. Ему казалось, что он умирает.  И не было сил остановить этот губительный смерч, ласково сжимающий его большое любвеобильное сердце и не было сил остановить судьбу, связывающую его с женщиной.

      Чем дольше она играла,  тем сильнее охватывало его волнение, что когда звуки стихнут,  не будет  н и ч е г о...  И кожей головы ощущал он ее нежные руки, словно они касались не клавиш, а его волос. Продлить, продлить, еще немного продлить волшебство или умереть немедленно, пока не наступила тишина…  Но поздно!  Последний аккорд!  Он не успевает умереть, и в каком-то полузабытьи слушает как аплодируют гости, видит  высокого блондина, целующего ее ладони. Она краснеет, делает манерный жест  и исчезает в шумном застольном веселье.

     “Я умру в следующий раз”, - думает он и ищет ее глазами, находит: на ее щеках пылает  румянец от  выпитого  вина, и от того, что  самодовольный мерзавец  держит  руку на ее  колене.

     “Посмотри же на меня,  - молит он,  - ради тебя я остался жить!”

     Она не слышит, да и не может услышать при всем своем музыкальном слухе... А губительный смерч перемещается и вьется над горлышками бутылок,  и все быстрей  раскручиваются  золотые  нити его идеала, показывая дешевое серое тело катушки.

     Но он не понимает этого.  И,  когда часы бьют девять, и мама уводит его спать,  залезая в холодную постель,  он думает о  том, что обязательно умрет под  эту музыку в следующий праздник, когда родители  вновь  пригласят нежного  ангела  смерти  сыграть шопеновский вальс.





     Он вернулся в Москву встревоженный, напуганный, подавленный необъяснимой, ноющей тоской, тяжелым почти мистическим волнением. Остановился в гостинице, на 22 этаже «Украины», посмотрел из окна на вечерний заснеженный город. И тревога сдавила его ребра. Перед концертом он всегда волновался, но не так, как сейчас. То, что происходило в его душе, было  чем-то другим, чего он пока не мог себе объяснить. Позвонил матери: «Да, приехал, добрался нормально, гостиница сносная, нет сегодня не заеду, лучше послезавтра, после концерта.  Оставил для вас два билета. Пожалуйста, цветов не надо. Нет, нет, заходить тоже не надо. Я чувствую себя хорошо. Я чувствую себя хорошо! Да! Ничего не болит. Да, не злой я!!! Немного устал с дороги. Спокойной ночи. Твоему Валентину Аркадьевичу поклон».

     Прошелся по ночной Москве, посмотрел на кремлевскую елку, на ГУМ, преображенный светящимися гирляндами, послушал куранты, дошел по Большой Никитской  до консерватории, вбежал по ступенькам, припал щекой к самой левой колонне, и, как всегда, горячо поцеловал  ее пышную белую форму. «Здравствуй, родная, - погладил ее рукой без перчатки, - завтра я играю в Большом зале. Постой, постой, что же я играю, первый концерт? Или Моцарта? Не помню...  утром позвонит Каминский, напомнит. Я соскучился по тебе, родная!»

      Доскользил по тротуарному льду до площади,  свернул на Никитский бульвар, выбрался на Новый Арбат, был ослеплен и удивлен, разглядывал «майбахи», «бентли», «порши» и «ягуары», усмехался, качал головой. Кто-то окликнул его: «Э-эй, дарагой! Развлэчься не хочешь!». Вернул к себе на 22 этаж, принял душ, упал головой в подушки и... не заснул.

      Под утро пошел снег. Он стоял босиком у окна и смотрел как внизу на светофоре в неизменной последовательности меняются цвета.

      В четверть десятого позвонил Каминский.

      Гостиничную башню заволокла  декабрьская  мгла. Он позавтракал в ресторане гостиницы. За столик к нему подсел американец, спросил с акцентом южанина как ему московская погода. «А разве мы в Москве?» - спросил он американца. Тот разразился хохотом, пролил на скатерть свой кофе, обнял его за плечи: «Ты, должно быть, голландец, парень?». «Нет, я русский». «Русский? И откуда же, из Сибири?». «Нет, из Москвы». Американец еще громко посмеялся и пошел доливать кофе в свою чашку.

      Он был единственным русским мальчиком на курсе профессора Наседкина. Так получилось.   
 
      Каминский перезвонил ему, сказал, дирижировать будет S.

      За два часа до концерта они с S выпили по рюмке коньяку, стало чуть-чуть легче. S приглашал его на дачу, встречать новый год, он отказался наотрез. Нет, нет, он возвращается в Лондон, там его ждут, и она уже звонила и спрашивала, какие чулки покупать, с кружевной резинкой или с поясом...
    
      «Как московская публика? По-прежнему кашляет?» - поинтересовался он у первой скрипки. «А, то! Но, слава Аллаху, стульями больше не гремит! - отвечала скрипка, - их в все-таки привинтили к полу».

      Не касаясь, провел рукой по клавишам «С. Bechstein». «Бехштейн, так Бехштейн», - подумал, и почему-то вспомнил смешной случай, произошедший с ним еще в школе, потом отчетливо  увидел их старую квартиру на Малой Грузинской, большие наполненные выездной суетой комнаты, коробки с книгами, сундуки, зачехленные трофейные диваны, рояль, оставшийся в дальней комнате один, уходящий в небытие, не помещающийся в новую эпоху мелкогабаритных квартир на западной окраине Москвы. И к горлу подступила тревога. «Что же это такое? - спросил он себя, - почему я так мучаюсь? Как-будто мне откажут в любви... или умрет кто-то близкий».

       А потом он забыл обо всем. И только грохот оваций и крики с галерки вернули его к  действительности. Он обнял S, и S обнял его, искренне и восторженно.  Черное крыло оркестра взмахнуло со стульев, и к сцене побежали букеты. Каминский придерживал дверь, но вскоре был завален цветами по самую лысую макушку. И он увидел среди цветов то, что донимало его мучительным предчувствием. Маленький белый шершавый конверт. Вскрыл его быстро и решительно, судьба стояла на пороге. «Прошу Вас исполнить на бис Шопена. Вальс си минор или прелюдию №4».

       «Вальс си минор... Сколько же ей лет?! Пятьдесят? Пятьдесят пять?! Нет, когда она бывала у нас, она еще училась, значит ей не больше сорока пяти! А впрочем, какая разница, сколько ей лет!»
 
       Сыграл четвертую прелюдию. Сыграл так, что женщина во втором ряду партера задохнулась от слез.

       Выбежал из зала. Каминский, почувствовав неладное, ринулся было за ним, но он остановил, резко, «за мной не ходи», набросил на плечи пальто, скрылся в темноте, оставляя следы на свежем снеге. Вернулся обратно, крикнул Каминскому, что, если кто-нибудь будет спрашивать, просить изо всех сил, подождать в комнате у S. А если не будет ждать? Возьмет под руку мужа и уйдет, уйдет в морозную ночь. В Москву в ближайшие два года он не приедет...

       Он спрятался за колонну напротив дверей. «В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой...» и потом «красавицу одну подстерегал в парадном, как Иаков...». Лица ее он вспомнить не мог, был лишь ослепительный ореол вокруг ее головы, словно он из темноты смотрел на уличный фонарь. Последние замешкавшиеся посетители открывали настежь дубовые двери. «Какой я болван!», - думал он, - «и почему я решил искать ее в толпе? Можно было просто спросить у матери: ты помнишь, когда мы жили на Малой Грузинской, приходила папина двоюродная сестра с подругой, а у той была дочь, как вы ее называли, девушка с консерваторским образованием, хотя никакого консерваторского образования у нее не было. Не помнишь? Она играла на нашем рояле, немного Шопена, немного Шуберта и Чайковского, и за ней ухлестывал еще дедушкин адъютант...»   
   
       «Сережа!» - он вздрогнул и обернулся. Невысокий господин в пальто с меховым воротником и с зализанными длинными волосами блестел слюной на полных губах. «Серёженька, мой мальчик! Мой гениальный, божественный мальчик! Как я рад! Как я рад нашей встречи». «Что вам нужно! Какого черта!» - выдернул свою холодную руку, ужаленную теплыми влажными губами, и, словно зверь, встревоженный выстрелом, сделал длинный прыжок за консерваторскую дверь.

       Внутри гасили свет.  Он поднялся по лестнице. Помыл в туалете руки, уронил пальто на кафель, и, вдруг, выругался громко и страшно.

       «Вот и все», - лица он по-прежнему не видел, а видел только  ее груди, словно осязал. И вдыхал табачный дым и ее неповторимый горьковатый аромат. Он ясно вспомнил разговор, короткий разговор на кухне между отцом и матерью, когда ребенком он по интонации угадывал смысл слов и пугался тяжелого мира взрослых. Мать, сквозь зубы: «Прекрати пялиться на ее ноги». И отец с притворным  смехом слабого человека: «Ну, что ты, дорогая, я просто слежу за педалью...»

       «Вот и все». Оркестранты разошлись, S укатил на тусовку в «Пушкинъ». Как тонущий корабль, консерватория погружалась во тьму.

       Он открыл дверь дирижерской комнаты, постоял немного на темном пороге, привычным жестом включил свет, прошел к столу и замер, с удивлением вглядываясь в зеркало. То, что пошевелилось за его спиной на диване, и сейчас приподнималось, распрямляя ноги,  изумило и напугало его своей нелепостью и неожиданностью. И в то же время пальто с меховым воротником, глаза, рот были вполне реальны и выражали вполне определенные намерения. 

       «Сереженька, - прошептал незнакомец, - я знал, что ты исполнишь мою просьбу, знал! Я столько лет жил надеждами, не смея к тебе прикоснуться. Я слушал тебя в Праге, потом в Риме, я был здесь, в Москве, на всех твоих концертах! Я помню тебя совсем крошкой за исполинским роялем в Гнесинке. Мое сокровище! Наконец-то я могу обнять тебя и поцеловать твои сильные тонкие пальцы».

       Однажды он дрался в баре в Марселе с двумя нетрезвыми темнокожими,  и не один случайный наблюдатель происходящего не дал бы цента за его победу.
 
       За те две с половиной минуты, что звучали удары и крики, он узнал о себе, что люто ненавидит цветных... Его продержали ночь в полицейском участке. Утром из Турина примчался S, звонили консулу, звонили месье Булезу в Париж, нашли в Женеве Дютуа. Цветные оказались алжирскими эмигрантами, у одного из них была судимость. Свидетели в один голос заявляли, что высокий худенький паренек с аристократическими чертами незагорелого лица вступился за официантку, которая чем-то не угодила алжирцам... Его отпустили. В дешевые бары с тех пор он не ходил...

       Он смотрел на приближавшегося к нему немолодого слащавого поклонника и понимал, что она никогда не приходила на его концерты... И что всю жизнь он искал ее в других женщинах, а сегодня потерял навсегда.
 
       «Сереженька, - заискивающе пропел незнакомец, - позволь поцеловать твою ручку, только ручку поцеловать. Сереженька, не гони меня, я болен тобой, твоей игрой, твоей музыкой! Я понимаю, понимаю, ты спешишь, но, может быть, мы поужинаем сегодня вместе, выпьем вина за знакомство. Я знаю тут по-близости неплохой ресторанчик... тебе обязательно понравится кухня. Я, знаешь ли, мой милый, тоже артист. Ну, ну, конечно, не такой  талантливый, как... Но у меня есть средства, связи...»

        Он вздрогнул всем телом. Это невозможно!

        «Почему невозможно? Почему невозможно? - подхватил незнакомец, - Ты достоин большого будущего! И я тебе его дам. Сережа! Постой, постой не уходи. Я не могу вот так, когда я только нашел тебя. Постой! Поедем в Париж, в Ниццу!!!»

        «Послушайте! Оставьте меня в покое!»

        «Нет, нет, ты просто еще не знаешь этого мира, мой мальчик! Этого чудесного, чувственного мира, с которым ничто не сравнится. Мира поэзии, музыки, философии, любви.  Возлюбленный мой мальчик, как же ты прекрасен!»

        Как же ты прекрасен, сказали полы пальто и распростерлись на паркете у его ног. Горячие руки обхватили его бедра и тянули вниз, где неистовые бешеные губы, словно щупальца,  искали его одеревеневшую плоть.

        Что-то оборвалось и полетело вниз; человек поднялся на крышу небоскреба, чтобы на секунды продлить свой человеческий полет в небытие. Омерзение  и похоть, ненависть и бессилием перед ноющим животным желанием. Он все еще сжимал в руке тот тяжелый каменный предмет, которым проломил череп незнакомца. «Безумец я! вы правы, правы! Смешно бессмертье на земли. Как смел желать я громкой славы, когда вы счастливы в пыли!» И он увидел. Отчетливо увидел ее лицо в расплывающейся луже крови.
 



         
        Она  играла  вальс  Шопена. Под толстыми попами гостей скрипели пружины трофейных диванов. На кухне мыли посуду, в бочке журчала вода. Отец курил, опустив голову. Играла она хорошо, была молода и недурна собой, и отец хотел ее, как любой здоровый мужчина.

        А он... он стоял у рояля, чувствуя то, что чувствует человек, шагнувший в вечность с крыши небоскреба. Он был еще жив, и мозг еще посылал импульсы, и нервные окончания эти импульсы принимали, и встречный поток воздуха выдавливал из его горла громкий и протяжный крик, переходящий в плач. Вот и все.  Она не слышит, да и не может услышать при всем своем музыкальном слухе...

        Вот и все.  И завораживающий,  трепещущий на кончиках пальцев,  полупечальный,  полупризрачный  водопад звуков увлекает его в мир невесомой красоты и отчаяния. И он, взрослый, знает, что когда звуки стихнут,  не будет уже  н и ч е г о. Лишь загрубевшие мозолистые пальцы будут неторопливо мять и поглаживать дешевую сигарету. И много раз, после отбоя, он будет вспоминать и ждать, когда его странная судьба вновь  пригласит знакомого, дорогого,  нежного  ангела  смерти  сыграть шопеновский вальс.