Одиссея капитана Радыгина

Владимир Вейхман
Когда составители обсуждали стихи для очередного сборника, Глеб Сергеевич Семенов возразил против включения стихотворения Радыгина: «Понятно, что автор хотел выразить свои патриотические чувства и рассказать о героизме наших моряков, но как он это делает? Вот, вы послушайте:

…Безногий сигнальщик набрал по Своду
Сигнал «Умираю, но не сдаюсь». 

Эффектно, но совершенно неправдоподобно. Корабль горит и тонет, а сигнальщик, которому оторвало ноги, в последние секунды своей жизни занят тем, что набирает сигнал: накося, мол, выкуси. Нет, как хотите, не верю».
Двое других составителей, Всеволод Борисович Азаров, творчество которого было овеяно романтикой флотской службы, и Наталья Иосифовна Грудинина, во время блокады Ленинграда служившая матросом в Балтфлоте, стояли на своем: «Ну, знаете ли, Глеб, правда искусства сильнее правды жизни, и в том, что этот мальчик что-то домыслил, мы большого греха не видим, зато насколько эта гипербола усиливает производимое стихотворением впечатление».

Они оба - и Азаров, и Грудинина – чувствовали как бы личную ответственность за то, чтобы стихи опального курсанта Анатолия Радыгина попали в сборник молодых ленинградских поэтов, хотя, подходя по букве, он на момент составления сборника ленинградцем не являлся: его отчислили с выпускного курса Высшего военно-морского училища имени Фрунзе, за что - поди, разберись – не то за антисоветские высказывания, не то за аналогичные настроения. И полвека спустя исследователи биографии Анатолия почему-то умалчивают, какая формулировка фигурировала в приказе об его отчислении.

Радыгин был отправлен на флот, где должен был служить пять лет ; время обучения в училище в зачет не шло. Дальше произошло не поддающееся объяснению: приказом главкома ВМФ Анатолий был восстановлен в училище. То ли ходатайства матери сыграли роль, то ли тот факт, что он был женат и у него был маленький сын. Но на этом странности не кончаются: он был восстановлен не в училище Фрунзе, а в Черноморское высшее военно-морское училище, что в Севастополе.

*     *     *
Отец Анатолия - музыкант, мать - танцовщица, доходы семьи из скромных скромные. Закончив семь классов, Анатолий решился на непростой шаг: он поступил в ремесленное училище, где кормили и даже худо-бедно обмундировывали. Дальнейший распорядок жизни он тоже заранее выбрал: конечно, море. Без влияния художественной литературы не обошлось: Леонид Соболев и Новиков-Прибой, Станюкович и Гончаров. Что для других было скучноватой прозой, то для него явилось открытием мира. Он на картах атласа отмечал координаты, которые назывались в записках Головнина, Крузенштерна, Беллинсгаузена. Ему потом казалось, что он даже читать научился по «Двум капитанам» Каверина. А что уж тут говорить о Джеке Лондоне и Стивенсоне, о только что появившейся повести Хемингуэя «Старик и море»… Нет, флот, только флот.

А чтобы поступить в высшее морское училище и не обременять семью студенческим иждивенчеством, жил по строгому, придуманному для себя распорядку, наращивал мышцы, крутился на турнике, по утрам обливался ледяной водой.

Правда, была одна закавыка: какой флот - военный или торговый? Анатолий потом сам удивлялся, какая мелочь определила его выбор. На первомайском параде курсанты военно-морских училищ проходили через Дворцовую площадь четкими «коробками», в безукоризненном равнении чеканили шаг, вызывая восхищение зрителей. А курсанты мореходки, хоть и были одеты почти в такую же форму, шли перед трибунами в рядах демонстрации лишь слабым подобием строя, - ни равнения в рядах, ни маршевого шага. Нет, Анатолий не хотел проходить через площадь в такой неорганизованной толпе.

«Гражданская» высшая мореходка располагалась неподалеку от военно-морского училища имени Фрунзе, но «торгаши» (они же - «купцы») и «фрунзаки» встречались чаще всего на танцах в Мраморном зале ДК Кирова, где они соперничали, в общем-то, на равных. А вот «в городе» патрули «купцов» не трогали, а «фрунзака» в любой момент могли остановить и лишить увольнительной за небрежно застегнутую шинель или не надраенные до блеска пуговицы. Впрочем, такие промашки встречались редко, «фрунзаки» дорожили своей форменной одеждой, погончиками с белым кантом и золотым якорем, не то, что торгаши, которые умудрялись в форменные клеша вшить такие вставки, что их штанины развевались на ходу, словно две юбки. Однако те из курсантов военно-морского училища, кто задумывался о своем будущем, не так уж свысока смотрели на своих сверстников - гражданских мореходов. Что ждало впереди офицеров флота? Тупое прозябание на железной «коробке» где-нибудь в богом и людьми забытой Ваенге или Совгавани, где и на берег-то сходить некуда и незачем… То ли дело мореходцы: сегодня Роттердам, завтра - Хельсинки, послезавтра - какое-нибудь Рио-де-Жанейро или бананово-лимонный Сингапур…

Уже поступив на первый курс Высшего военно-морского училища, Радыгин прочитал в попавшем под руку журнале высказывание Эйнштейна, который говорил, что людям, которым доставляет удовольствие маршировать под звуки громкой музыки, головной мозг достался зря, они вполне могли бы довольствоваться одним спинным. «Странно, - думал Анатолий, - а вот мне строевые занятия, в сущности, нравятся. Нравится тянуть ногу на плацу и вместе со всем строем выполнять команды, которые майор Лазуркин отдает особенно выразительным, "строевым" голосом. Я даже нахожу поэзию в звуках торжественного марша, тем более, когда оркестр играет "Варяга" или "Прощание славянки"».
 
«Да, действительно, ведь ритм - основа всякого стихосложения, от Тредиаковского до Долматовского», - убеждал себя Радыгин, баловавшийся стишками - для ротной стенгазеты, а потом и для «настоящей» военно-морской газеты, выходящей в Кронштадте. Он уже хорошо знал, какие стихи редакция безоговорочно берет, а какие откладывает в сторону, усмотрев в них лирическую грусть, то есть упадническое настроение, или недостаточное восхваление великого вождя и учителя. Стихи, написанные «для себя», Анатолий показывал только близким товарищам; у Жоры Афанасьева они вызвали восхищение, а у Боба Стаховского - снисходительную усмешку: «Брось ты это баловство, гёрлам стишки до одного места, им подавай суровую прозу, а лучше с ними руками, а не словами».

*     *     *
В 1954 году Анатолий женился. Ничего больше мы не знаем о его жене Галине; впрочем, женитьба «фрунзака» на втором курсе или в начале третьего была делом не таким уж частым, но уж вовсе не было необычным. Какая у них была любовь - скоротечная или на всю жизнь - не нам судить. В 1955 году у Анатолия и Галины родился сын Сергей.

Но в курсантском положении каждый день видеться с женой и сыном и поучаствовать в воспитании милого ребенка было невозможно. Увольнение в город - по субботам и воскресеньям, да и то не каждый раз: то суточный наряд, то дежурное подразделение. Правда, на старшем курсе вроде бы еще разрешалось увольнение по средам вечером, но такая ли уж это приятная участь - убегать от семейного очага на ночь глядя, чтобы успеть в училище до отбоя. К тому же, по средам Анатолий разрывался между желанием побывать с женой и участием в очередной встрече литобъединения «Путь на моря», которым руководил добрейший Азаров. Всеволоду Борисовичу нравились стихи Анатолия. Но не те, которые он писал для стенгазеты по поводу очередного советского праздника, и даже не те, которые охотно печатали флотские и молодежные газеты:

Ты помнишь, товарищ, на улице где-то
Знакомую песню выводят корнеты,
И в поступи злой барабанного боя
Она зазвучала походной трубою…

 «Анатолий, - по-отечески, без тени ехидства обращался к моряку Всеволод Борисович, глядя сквозь неправдоподобно сильные линзы очков в роговой оправе, - что-то уж чересчур явно из вашего стихотворения выглядывают строчки Светлова: "Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались". А вот если прочитать подряд две строфы, то и не разберешь, где Светлов, а где вы:

…Ей такт отбивали копытами кони,
Рождалась мелодия в сабельном звоне,
Качаясь в седле, сочиняли поэты
Горячее слово для музыки этой…

Всю ночь приближались
Кошмаром косматым
Гнедой жеребец
Под высоким начдивом,
Роскошная лошадь
Под стройным комбатом».

Анатолий смущенно молчал: ведь в редакции, где его стихотворение приняли к печати, никто и словом не намекнул на выпирающее сходство строчек мэтра и молодого автора.

Зато как приятно было, когда Азаров похвалил за коротенький стих:

…Эскадра спит в полярном порту,
А мачты в ряд, как сосны в аллее.
Эсминцы прижались бортом к борту,
Как люди. Рядом всегда теплее.

А еще всем литкружковцам понравилось стихотворение, которое Анатолий привез с летной практики на Северном флоте:

Как тянется время в полярных широтах,
Когда издалека кого-нибудь ждем!
Девчонка на пирсе в замызганных ботах
Давно терпеливо стоит под дождем.

…На базе с утра закипает работа,
У всех деловой, озабоченный вид.
И только Любовь одинокая, в ботах,
И мерзнет и мокнет, но все же стоит.

«Эти твои "замызганные боты" - говорил кап-два Игорь Смирнов, - куда убедительнее, чем твое же:

…Путем легендарным войдет в века
Эсминец, закутанный в дым и пламя…

Пойми, Анатолий, что, когда ты надуваешь щеки или встаешь на ходули, достигается эффект, противоположный желаемому».
Но в редакциях охотнее брали именно те стихи, которые «на ходулях». Анатолий в душе с Игорем был, пожалуй, согласен. Он сконфуженно помалкивал, хотя в уме уже перебирал варианты, заменяя пафосные абстракции конкретными, осязаемыми образами:

…Эсминец тонул. Над его флагштоком
Дымился изорванный в клочья флаг,
И пел радист о море далеком,
В котором геройски погиб «Варяг»…

*     *     *
Биобиблиографическая справка в сборнике «Поэзия военных моряков российского флота» сообщает: «В январе 1956 года, с последнего курса, «за правдоискательство» был отчислен из училища и назначен строевым матросом на крейсер «Молотовск» эскадры Северного флота. Однако, по распоряжению Главнокомандующего ВМС Адмирала флота Советского Союза Н.Г. Кузнецова, через месяц был зачислен курсантом ЧВВМУ им. П.С. Нахимова. В августе 1956 года окончил это училище по артиллерийской специальности, получил воинское звание лейтенант…»

Насчет Н.Г. Кузнецова что-то в справке не стыкуется.

Факты же таковы.

В январе 1956 года Кузнецов уже не был главкомом, а «через месяц» не был Адмиралом флота Советского Союза. После того как 29 октября 1955 года у стенки Севастопольской гавани после взрыва опрокинулся и затонул линкор «Новороссийск» и при этом погибло более 600 моряков, Н.Г. Кузнецов Постановлением Совета Министров СССР от 8 декабря 1955 года был снят с должности первого заместителя министра обороны СССР и главнокомандующего ВМФ СССР. 
С 5 января 1956 года Главнокомандующим ВМФ стал адмирал Сергей Георгиевич Горшков. А Николай Герасимович Кузнецов, все еще в звании Адмирала флота Советского Союза, «находился в распоряжении министра обороны СССР».

Указом Президиума Верховного Совета СССР от 17 февраля 1956 года он был понижен в звании до вице-адмирала и уволен в отставку по приказу министра обороны СССР от 18 февраля 1956 года.

*     *     *
Попробуем реконструировать происходившее с Анатолием Радыгиным  в конце 1955-го и в 1956 году.

Началось все с того, что майор Лазуркин, командир роты, раздавая курсантам стипендию, удерживал с каждого по десять рублей. На какие цели - он четко не говорил, но что-то бормотал насчет выпускной фотографии, такая, дескать, традиция. Кому была охота портить отношения с ротным почти накануне выпуска! Каждый расписывался в ведомости и отходил, пересчитывая радужные бумажки. Один Анатолий возразил: «А покажите, на каком основании мы должны сдавать эти денежки? И как это так - мы расписываемся за одну сумму, а получаем другую?». Жора Афанасьев дернул его за рукав: «Пойдем, Толик. Ничего ты не докажешь, себе же хуже сделаешь». Но Анатолий продолжал настаивать: в его крохотном семействе не то что десятка, каждый рубль был на учете. Лазуркин побагровел: «Вы что, курсант Радыгин, за всех беретесь решать?». - «А если бы и за всех, что это за поборы. Это вам не добровольно-принудительный заем, и тот пора бы отменить, а тут плати неизвестно за что». - «Вот как вы заговорили, Радыгин, значит, вам и государственные займы развития народного хозяйства не нравятся? Я вынужден доложить в политотдел о ваших несоветских настроениях, там вам объяснят, какие такие "добровольно-принудительные"».
 
Уступить майор Лазуркин никак не мог: поборы шли хоть и на небольшую, но все-таки прибавку к его зарплате, а обращаться по начальству Радыгин не станет: он получил вполне ясный намек.

Не знал Лазуркин настырного курсанта: нет, тот именно обратился по начальству, да еще рапортом, в письменном виде.

*     *     *
Боб Стаховский сидел «на тумбочке» дневальным по роте, когда к Лазуркину пришел офицер из политотдела. Дверь в кабинет командира роты была прикрыта неплотно, и Боб слышал почти все, о чем там они говорили.
 
- Ты что, майор, понимаешь, какой над тобой кирпич висит? Как ты мог допустить, чтобы на тебя такие рапорта подавали? Проведут дознание по форме, и загремишь ты из вооруженных сил, как пустая жестянка по булыжникам!

Что отвечал Лазуркин, было слышно плохо, а вот высокий голос политотдельца доносился до тумбочки вроде бы и без препятствий.

- Ты пойми, пока твой Радыгин в училище, покоя тебе не будет, комиссия докопается до самого того! А как говаривали при Лаврентии Павловиче: «Нет человека - нет проблемы». Усек, Лазуркин?

Тот что-то пробурчал, похоже, что согласился.
 
Снова политотделец:

- А дай-ка мне его личное дело. Давай хорошенько посмотрим. Вот - карточка взысканий и поощрений. Это куда же ты глядел? Взысканий - ни одного. А поощрений - вот твоя благодарность за выпуск стенгазеты к седьмому ноября, вот – к первому мая. А вот свежая - за сценарий к выступлению ротной художественной самодеятельности. Да ему орден надо давать, а не из училища отчислять!

А вот и анкета. Ну, надо думать, тут все, как обычно: «не был», «не состоял»… Нет, постой, постой, постой… Вот оно! Что же ты молчал?! Пляши, майор, как там вождь говорил: будет и на нашей улице праздник!!

- Бу-бу-бу… - это опять Лазуркин.
 
- Ты посмотри - тут его собственной рукой написано: «Радыгин Анатолий Владимирович. Национальность - русский» А через три строчки: «Мать - Шульман Саломея Рувимовна. Понимаешь - Рувимовна! Национальность, естественно, - еврейка! Да твой Радыгин - полужидок!!! Агент Джойнта! Сионист пархатый!

Снова «бу-бу-бу» Лазуркин. И опять - гость:

- Вы поймите, товарищ майор, что мы не вправе засорять ряды военно-морского флота кадрами сомнительного национального происхождения. Партия постоянно обращает наше внимание на то, что лица еврейской национальности составляют большинство среди врачей, среди адвокатов, даже, говорят, среди секретных физиков. И мы не вправе допустить, чтобы в решительный час борьбы с империализмом и сионизмом на главных командных пунктах наших кораблей стояли офицеры, в безоговорочной преданности которых делу коммунистической партии мы не были бы уверены.

После длительного «бу-бу-бу» майора политотделец завершил коротко и резко:
- А это вы уж сами думайте, майор. Но только помните - это не ваше личное дело, это дело государственной важности.

Боб был сам не рад тому, что услышал разговор двух офицеров, и поспешил отодвинуться подальше от дверей: если обнаружится, что он подслушивал, ему несдобровать. «Неясно, что они такое придумали, вряд ли что-то уж очень серьезное, но Толика надо предупредить, чтобы был поосторожнее».

*     *     *
Николай Герасимович Кузнецов думал о том, что ему недолго еще носить звание Адмирала флота Советского Союза. «Что же, не в первый раз меня разжалуют, я готов служить военно-морскому флоту в любой должности и в любом звании. Вот как теперь, после снятия с поста главкома, называется моя должность? Странное какое-то название - "В распоряжении министра обороны СССР". А какие от министра, от Жукова, поступают ко мне распоряжения? Никакие, когда нас вместе вызывали в ЦК, он сквозь меня глядел как сквозь пустое место, ни единым словом ко мне не обратился ; вот такие у него "распоряжения". Нет, хорошая у него память, у Георгия Константиновича, хорошая - но недобрая. Отлично он помнит тот самый первый день, нет, ночь на 22 июня, когда я на свой страх и риск, ни у кого не спрашивая разрешения, приказал объявить на флотах наивысший уровень боевой готовности. И что же - моряки отразили налет германской авиации, практически не понеся потерь. А что же начальник Генерального штаба? Пока они с наркомом Тимошенко портянки на ноги наматывали, гитлеровцы нанесли Красной армии сокрушительный удар, уничтожив на аэродромах не успевшую взлететь авиацию.
Это кто ко мне, адъютант от нового главкома? Да, бумаги какие-то принес, Сергей Горшков, еще вчера мой первый зам, поручил мне разобраться в каких-то делах, не требующих его, главнокомандующего, вмешательства.

С чего начать? Начнем, пожалуй, сверху. Вот письмо, адресованное мне как главнокомандующему военно-морским флотом, - видимо, отправитель еще не знал, что я снят с этой должности. Ох, Сергей Георгиевич, хитрый ты, однако: дескать, раз тебе адресовано, так ты и разбирайся».

Письмо написала некая Саломея Шульман, сын которой, Радыгин Анатолий Владимирович, по ее мнению, несправедливо отчислен с четвертого курса Высшего военно-морского училища имени Фрунзе. «Должно быть, двоечник какой, - подумал адмирал, - или грубейший нарушитель воинской дисциплины; за мелкие проступки из училища не отчисляют, тем более что до выпуска осталось всего ничего. Хорошо, что адъютант все бумаги по этому делу приложил - чувствуется моя школа.
За что же сынок этой Саломеи отчислен? Вот, она пишет - "за самовольную отлучку из расположения воинской части". Должно быть, злостный самовольщик, переполнил чашу терпения отцов-командиров. Заглянем в его автобиографию… "Закончил ремесленное училище по специальности слесарь-электромонтажник. Работал на сланцевой шахте, Учился в вечерней школе рабочей молодежи…". Ничего, биография подходящая, прямо пролетарская. Вот еще: "Мои стихотворения печатались во флотских и молодежных газетах". Поэт, значит».

Адмирал вспомнил свою любимую, «Краснофлотскую»:

…На родном борту линкора
В небо смотрят мачты.
Я вернусь, подружка, скоро –
Не грусти, не плачь ты.

«Ишь ты, как ловко срифмовано - "мачты - плачь ты", - подумал адмирал. Он всякий раз восхищался этой рифмой, когда «Краснофлотскую» пели Утесов или Козловский или когда ее исполнял самодеятельный хор на его любимом линейном корабле. - Так за какое же такое преступление молодого поэта - и на Северный флот. Помогите, умоляю Вас, глубокоуважаемый товарищ адмирал, только на Вас вся надежда, а сына моего, Анатолия, как будто специально под отчисление из училища подставили. Ведь ему каких-то полгода до получения офицерского звания осталось, а служить он будет верой и правдой, ведь он с мальчишек только морем да стихами и бредил».

Адмирал крепко задумался. С одной стороны, нарушение воинской дисциплины налицо, и этот мальчишка («мальчишка, хоть и отец пацана», - подумал адмирал), заслуживает наказания. «Но, - он снова повторил "Но!" - наказание должно быть соразмерно тяжести совершенного проступка. Виданное ли дело, чтобы за одну самоволку сразу голову рубить. А что же, будущие офицеры, будущие адмиралы и главкомы должны вырастать сплошь из пай-мальчиков, чтобы без сучка и задоринки? Нет, что-то тут не так, какой-то подтекст есть за этими - документами, рапортами, объяснительными… Он снова заглянул в письмо матери отчисленного курсанта и мысленно устыдил себя: «Как же я раньше этого не заметил: Саломея… Рувимовна… Шульман…»

Всю жизнь, начиная со службы командиром отделения во флотском экипаже, Кузнецов преследовал сквернословие, но тут пожалел, что не может облегчить душу крепким морским загибом: «На дураков, что ли, они рассчитывали?». Он не сомневался, что дело Радыгина состряпано в политорганах, где, давно уже не стесняясь, тормозили всех, у кого, как в скверном анекдоте, в пункте пятом анкеты стояло «да» А что же Богденко, начальник училища, подмахнул приказ, не читая? Или он, боевой адмирал, испугался, - да кто за него заступится, когда подо мною, главкомом, кресло рухнуло? А как же он посмотрел бы в глаза героям Советского Союза с «пятым пунктом», таким, как любимец флота Израиль Фисанович, или храбрейшие из храбрых Цезарь Куников и Самуил Богораз?..
После долгой паузы адмирал нажал кнопку вызова адъютанта: «Соедини меня с Богдановым».

- Николай Георгиевич, здравствуйте! Тут вот какое дело. Из училища Фрунзе списан на флот курсант… Я тут разбирался - перегнули палку, за рядовую самоволку сразу и по жвака-галс. Сам понимаешь, отменить приказ об отчислении у меня власти нет, а обращаться «наверх» мне в моем положении - это только усугубить и без того накаленную обстановку вокруг парня. А мне мама его написала, Саломея Шульман, балерина, что ли. Ты понял меня? Приказывать тебе я не могу и не хочу, а вот о чем я тебя прошу. Я его направлю в твое распоряжение и напишу: "Использовать в соответствии с имеющейся квалификацией". А его квалификация - в академической справке: три курса окончил, да еще половину четвертого. Фамилия его - Радыгин, да, да, Радыгин, с выпускного курса. А его документы насчет успеваемости и прочего я лично проверил, там всё нормально.

*     *     *
Серая громада крейсера подавляла своей несокрушимостью и невольно вызвала у Анатолия мрачные ассоциации: «Это с кем же я, маленький, хрупкий, никакой броней не защищенный, воевать собрался?». Он поднялся по трапу, механически отдал честь флагу, предполагая, что вахтенный спросит у него документы. Но стоящий у трапа матрос с повязкой на рукаве никакого интереса к нему не проявил, и тогда Анатолий сам обратился к нему - как пройти к вахтенному офицеру? Матрос неопределенно ткнул рукой куда-то вверх, и Анатолий еще какое-то время блуждал по гулким коридорам и стальным ступенькам.

На «Молотовске», судя по всему, он был не очень нужен, его определили «в распоряжение помощника командира корабля». Тому руки вчерашнего курсанта, хоть и штрафника, оказались кстати: он спихнул на него корректуру книги корабельных расписаний. Одни моряки прибывали, другие убывали, и всякий раз нужно было отражать это перемещение и в боевом расписании, и в расписании по заведованиям, и по швартовкам, и по приборкам, и прочее, прочее, как велит Корабельный устав. Парень, судя по всему, грамотный, и почерк у него хороший.

Анатолий одиноко сидел в одном из служебных помещений (как-никак, корабельное расписание - секретный документ!) и испытывал подобие удовлетворения от своего одиночества: в кубрике матросы раздражали его расспросами насчет того, как он из училища попал на корабль, что он такое жуткое совершил, что подвергся наказанию на всю катушку. Его ответу о самоволке никто не верил, за такое можно получить три наряда вне очереди, но чтобы списать на флот… Нудная работа над расписаниями никакого удовольствия не доставляла, но и не отвлекала от непростых вопросов к самому себе. В голове Анатолия происходила переоценка ценностей, он утратил воспитанное со школьных лет любование внешними атрибутами морской профессии, разными там тельняшками и ленточками на бескозырке. Он видел, как стремительно усложняется техника, и для ее освоения необходимо не умение тянуть носок на строевых занятиях («Старик Эйнштейн все-таки был прав!»), а приобретение глубоких и прочных знаний. Он размышлял даже не о несправедливости по отношению к себе; его поражала бездарная, бессмысленная растрата сил и средств, израсходованных на его обучение.

Анатолий не верил, не мог поверить, что это навсегда, беспросветная служба, в которой единственным признаком духовной свободы будут эти самые до тошноты надоевшие корабельные расписания, что капитан-лейтенант еще пять лет будет встречать возвращающихся из увольнения матросов, отбирать у них заныканные в потайных местах одежды бутылки водки и разбивать их о стальной борт крейсера. Потом, может быть, и он будет считать счастьем обхитрить «кап-лея» и протащить на корабль свою бутылку, чтобы распить ее с корешами в какой-нибудь «шхере» осточертевшего левиафана, и еще получить удовольствие от возможности подраться с «годками» или старшинками. А потом, через пять лет, кому он будет нужен? Несостоявшийся офицер, несостоявшийся поэт - он уже знал, что за годы, проведенные на стальной «коробке», он ничего достойного не сможет написать.
Ему хотелось волком выть от безнадежности своего положения, и он держался на выработанной к двадцати годам воле, самодисциплине, да еще крохотной надежде на то, что маме, обратившейся к высоким начальникам, чего-нибудь удастся добиться. С иронией он обзывал себя «узником замка Иф». И уже ни во что не веря, рассматривал в штурманской рубке карты побережья Баренцева моря и прикидывал, сколько километров отсюда до Норвегии или Финляндии.

*     *     *
- И вот, понимаешь, Жора, построили нас на плацу, красивых таких, в парадной форме, клеша отутюжены, в «корочках» солнце отражается - глаза слепит, и начальник училища каждому руку жал и вручал лейтенантские погоны. «Ну вот, - думаю, - сбылась моя мечта, теперь я офицер славного военно-морского флота».

 Почему-то вспомнил тот день, как раз четыре года назад, когда нас вот так же выстроили на плацу, нестриженных, кто в чем одет, одежда на всех после прожаривания в санпропускнике как жеванная, и майор Лазуркин объявил: «Равняйсь, абитура! Начинаем делать из вас настоящих мореманов!». Вот, думаю, сделали. Поверишь ли, я чуть не прослезился. Ненавижу сантименты, но разве не вспомнишь, как труден был путь к лейтенантским звездочкам. А тут у микрофонов начальник строевого отдела: «…Приказ министра обороны… В связи с сокращением Вооруженных сил Союза ССР уволить в запас…» и тот же список, в том же порядке, вот и дошел до буквы «Р»: «…лейтенанта Радыгина Анатолия Владимировича…».

С этого самого дня и началась у меня совсем другая жизнь. И не Никиту персонально я возненавидел, а всю эту систему, которая многие миллионы народных денег в нашу подготовку вбухала, а потом единым махом взяла и выбросила нас, свеженьких, на улицу.

Но не о высоких материях надо было думать, а о том, как с профессией морского офицера-артиллериста жить дальше. Конечно, каждый сам по себе стал устраиваться. Кто-то стал преподавать в средней мореходке, другой определился девиатором (а много ли  девиаторов на торговый порт нужно - ну, двух, трех), а этот пошел в пожарную команду - тоже работа.
 
А я иных занятий, кроме плавания в море, себе не представлял.

На Черном море я недолго покрутился. Там местные только тем и заняты, что ставят сети на калкана - рыба вроде камбалы, но вкуснейшая, - тебе калкана черноморского не доводилось пробовать? Ну, ты многое потерял! Костей мелких в нем нет, жира только тонкая прослойка, и мясо такое нежное! Биологи говорят, что оно не накапливает ртуть из промышленных стоков, и потому особенно полезно. А витаминов, разных там микроэлементов, аминокислот - полный букет! И раны-то мясо калкана заживляет, и уровень холестерина в крови снижает, и предотвращает заболевание диабетом и даже раком!

Ты как, диабета не боишься? Это, говорят, пока молодой! А курортники и прочие отдыхающие за черноморского калкана любые деньги дают! Да кто же будет в рыболовецком колхозе работать, если за одну ночь браконьерского лова можно столько заработать, сколько в колхозе за год не получишь! Рыбинспектора все куплены, ну точно как у Багрицкого: «…Черное море - вор на воре!..». А должность капитана флота - хоть сейчас получай, только будешь там вроде громоотвода или мальчика для битья.
 
Не по мне это было, и подался я на Север, в тюлькин флот.
 
Не зря же говорят: «Рыбак - он дважды моряк». Эх, правильно это, но я бы еще добавил: «…трижды пьяница…». Хочешь, верь, хочешь - не верь, но выталкивание траулера в рейс ; целая операция с участием не только начальства, но и местной милиции. А особенно старпомами со стармехами усердствуют: не отправишься в рейс в назначенный день - выкладывай треть зарплаты за месяц, ну и, разумеется, лишение премии. Даже фольклор на сей счет сложился.
 
Говорят, значит, что не вяжущих лыка забулдыг хватали в вытрезвители и там заныривали в их бумажники. Старпомы и стармехи смотрят в заблеванные "корки" и вслух мычат: "…Матрос первого класса... Чиф? Тебе не надо?" Или: "Второй механик. Дед, тебе не надо?". Если надо, – за руки, за ноги и в кузов, на судно. А кадры и бухгалтерия уже задним числом оформляют перевод, судовую роль, тасуют папки, карточки, денежные ведомости и даже заботятся о барахле, если осталось на прошлой коробке, которой "не достиг"... После того как наберут пресную воду, никаких путей на берег или на бывшую «коробку» нет. И так просыпается бедный матрос или кочегар, только вчера пришедший с двух-трехмесячного рейса и нацелившийся хоть пару недель гульнуть на берегах, в какой-то незнакомой каюте, толкают его в бок незнакомые чумазые рожи, на вахту мол, вставай, уголь штивать, а он очами с похмелюги хлопает, где это, мол, я, и что за пароход, и берет либо лопату, либо шкерятник-нож и идет...

Ну, Жора, я не скажу тебе, что тут все правда, но если даже правда только наполовину, каково с таким экипажем ходить в рейсы? А ведь ходил, и пожаловаться на моих соплавателей не могу, ведь они честно за заработком пришли, а я-то чего для себя хотел? Нет, ты мне скажи, я сам в себе хотел разобраться. Штурманским искусством я отлично владел - учителя были неплохие, рыбацкие премудрости быстро осваивал, зарабатывал Сережке на пропитание и маме помогал. Ты о Галке? Да нет, разбежались мы, а излагать подробности - не мущинское это дело».

*     *     *
Анатолий почти физически страдал оттого, что стихи получались какие-то вымученные, обилие рыбацких терминов не помогает «весомо и зримо» овеществить поэзию рыбацкого труда, а только усложняет восприятие:

…На палубу шли, проклиная погодку,
Стучала машина, шипела лебедка,
И снова команда: «Отдать стопора!»
И снова по блокам ползут ваера…
Рывок за гайтан! И развязан куток,
И хлынул трепещущей рыбы поток…

А уж эмоции передаются самым примитивным способом - повторением одних и тех же слов, словно это не стихи, а шаманское камланье:

…И в горле застрял невеселый смешок:
Всплывает, всплывает, всплывает мешок!..

Зато как радуют внезапно родившиеся образные строчки:

Пароходы, усталые, как солдаты,
Пьют холодную воду в Тюва-губе…

Ах, если бы почаще приходила такая удача!

*     *     *
Устроившись на портовый буксир, Анатолий продолжает попытки попасть на суда загранплавания. Куда бы он ни пришел - в Балтийское морское пароходство или в контору по перегону рыболовных судов на Дальний Восток, его встречало одно и то же: сначала любезный обиход кадровика («Да, судоводители нам нужны»), потом вопрос насчет наличия визы, а ввиду ее отсутствия - пухлая пачка анкет, форма которых сохранилась со времен Берии. Заполняя их, нельзя было отвечать «да» или «нет», а нужно было: «Ни я, ни мои ближайшие родственники в плену или в оккупации не были». К анкетам следовало приложить по три фотографии, обязательно без бороды и с однотонным темным галстуком. На вопрос о том, сколько ждать ответа, неизменно следовало «заходите» или «заглядывайте», а при каждом очередном посещении - «Нет, ответ еще не поступал».

Сначала Анатолий пытался успокоить себя объяснением, что вчерашних флотских офицеров, демобилизованных по сокращению Вооруженных сил, было предостаточно, а мест, соответствующих их квалификации, не хватало. Офицеры, уволенные в запас, по большей части воспринимали эту ситуацию как данность и терпеливо ждали, чтобы получить, в конце концов, иной ответ: «Зайдите в службу безопасности мореплавания» или «в механико-судовую службу». А Анатолия по-прежнему встречали бесцветные глаза инспектора по кадрам.

«Ну, а дальше-то что? - спрашивал сам себя Анатолий. - Море-океан, по моему представлению, - общее достояние человечества, оно границами расчерчено только условно. Почему кто-то решает за меня, вправе ли я пересекать эти условные линии и под каким флагом мне выходить в океан? Старику Нептуну безразлично, какой у тебя паспорт в кармане -  серпастый-молоткастый или с этим самым, британским лёвою. Моряк - гражданин мира, и я хотел бы иметь судно, ну, скажем, вроде «Калипсо» Жак-Ива Кусто, чтобы выполнять океанографические исследования или метеорологические наблюдения по всему миру. Или курсантов астрономии обучать. Или - и я на это вполне согласен, ту же сельдь добывать в Северной Атлантике или где еще, но там, где я захочу».

*     *     *
День за днем становилось понятнее, что его «зажимают» по «пятому пункту»: его мать была еврейкой. Тут еще он поссорился с женой, и у него появилась другая женщина. Словом, всё пошло наперекосяк.

Стихи между тем он пишет бодрые, совершенно не соответствующие его душевному состоянию, всё прославляющие морское братство и беззаветную преданность советской родине. На патриотическую тематику всегда был спрос:

…Я верю в силу традиций
и вовсе не верю в сказки,
Но если опять тревога
взревет походной трубой,
Надев потертые шлемы,
надвинув старые каски,
Отцы с сыновьями рядом
встанут в походный строй!

«Все вроде бы правильно, - говорил сам себе Анатолий, - но до чего же невкусно, как будто солому жуешь. "Потертые шлемы"- это чуть ли не Окуджава: "…в пыльных шлемах комиссары…". А это что - "походный строй…походная труба…". Прямо-таки "труба - трубе - трубою…"». Ему самому было стыдно такого ремесленнического сочинительства, но что поделать, стихотворение, подобное этому, можно пристроить в какую-нибудь газетку или альманах. Хоть Куртынину в «Ленинградскую правду». На поэтических вечерах, которые устраивались то в политехническом институте, то в ДК промкооперации, можно было читать и более откровенные стихи, но их авторов зачисляли во фрондёры и если печатали, то разве лишь для придания пикантности поэтическому блюду.

Наташа Грудинина познакомила его с поэтом Юваном Шесталовым, который писал на языке манси - малочисленной народности на севере Западной Сибири. Даже не понимая ни слова, нельзя было не восхищаться напевностью его стиха, завораживающей, как шаманское камлание. Анатолий взялся переводить его стихотворения по подстрочнику автора. Это было необычайно трудно, но увлекательно, как разгадывание сложной шарады. Наталья Иосифовна хвалила Анатолия и даже в знак признательности несколькими штрихами изобразила на полях его тетради свой носатый профиль, увенчав его вместо шляпки корабликом с трубой и мачтами.

Однажды Анатолий встретил на Невском Жору Афанасьева:
- Мы отмечаем годовщину нашего выпуска, приходи, Толик, все ребята, кто сможет приехать, соберутся.
- Ну что же, я рад за вас, поздравь их за меня.
- А ты-то что - уезжаешь куда или как?
- Да сам понимаешь, я все-таки Черноморское училище заканчивал, буду вроде чужеродный элемент.
- Ну, это ты брось, ты у нас из своих свой. Мы так тебя и называем: «наш поэт», понимаешь, наш. А то, что ты не в нашем «кадетском корпусе» диплом получал, так ребята же не виноваты. Обязательно приходи, ну и сам понимаешь, ждем от тебя стихотворного поздравления, будет как бы гимн нашего выпуска.

«Гимн» поддавался плохо, стихи получились натужными, как бывало всякий раз, когда сочинялось по заказу:

Спасибо, суровая школа,
За лучшие наши года,
За то, что не терпят прикола,
Не ищут стоянки у мола
Питомцы твои никогда!..

Собрались в ресторанчике у Казанского собора, каждый отчитался о своих успехах. Кто-то из тех, кто остался на флоте, дослужился до кап-лея, а те, кто попал на торговый флот, ходили в заграничное плавание.

На вечеринке с Анатолием разговорился бывший преподаватель Жарков, который в училище вел практику по минно-торпедному оружию. Он тоже был отправлен в запас и теперь работал в номерном НИИ («почтовом ящике», как обычно говорили): «Вы знаете, Толя, я хорошо вас помню, я еще тогда говорил, что у вас аналитический склад ума».
 
Он задал вполне естественный вопрос: «А где вы сейчас работаете» и, услышав ответ «на портовом буксире», очень удивился: «Это с вашей-то головой растаскивать пароходы по акватории, как одесскому биндюжнику мешки с мукой?». Анатолия озадачило такое неожиданнее сравнение, а Жарков продолжил: «Приходите-ка в наш институт, может быть, что-нибудь сообразим».

Визит в институт оказался столь же безрезультатным, как и посещение пароходства и других подобных организаций. Анатолий ощутил себя словно в сюрреалистическом пространстве четырех измерений, ограниченном невидимыми перегородками: и наружу не вырвешься, и внутрь не попадешь. Или как будто ты находишься на поверхности ленты Мёбиуса: куда по ней ни пойдешь, а всё останешься на единственной ее стороне. «И все горе, вся беда в том, - говорил себе Анатолий, - что эти деятели никогда прямо не ответят на вопрос, никогда не скажут: "Вот что, любезный, в этой профессии (или в этом городе) тебе места не будет, поищи что-нибудь другое, уж не взыщи!" Было бы неприятно, но хоть терпимо, а то принято вообще не отвечать, а они наблюдают, как ты тратишь годы, нервы, мечешься, как мышь под колпаком, и не знаешь, откуда падают беды. Если бы дело было в моей национальности - но ведь я по паспорту русский. Ну, пусть, "они" не выпускают меня, потому что мама моя - еврейка. Это при "пролетарском"-то "интернационализме"! Хорошо, пусть интернационализм - это только ширма, а на самом деле "там" сидят антисемиты. А как же капитаны - евреи: Лившиц и Палкин у рыбаков, Гольдман и Лебензон в пароходстве? Где тут логика? И если логики в этом нет, то должна же быть какая-то, глубоко спрятанная от меня причина? Выходит, что не выпускают меня за что-то другое, скорее всего, за какие-то неосторожные высказывания. Я о них уже давно позабыл, а в энном подразделении КГБ они лежат, аккуратно подшитые в папку с тесемками и надписью на обложке "Хранить вечно"».

Стиснув зубы, Анатолий повторял себе одно и то же: «…и не знаешь, откуда падают беды: план выполняешь, дисциплина железная, судно сияет, команда довольна, аварий у меня нет, ; а в должности снижают и... только потом через пьяных болтунов узнаешь, откуда (в который раз!) дул ветер очередной беды… И конца этому нет!».

Шесть раз пограничники снимали его с судна на отходе, последний раз – когда он был в должности капитана.

*    *     *
Зачем Анатолий отправился на Камчатку - он и сам толком не знал. Надежды на то, что там ему откроют визу, не было никакой: местные рыбаки ходили исключительно в невизированные рейсы. А если раз в несколько лет открывалась возможность плавания с заходом в инпорты, то отбор в экипаж был строже, чем в космонавты, о первом из которых Радыгин написал стихотворение, опубликованное в «Звезде» в одной подборке со стихами именитых поэтов. Заработки - а чем не заработок был на Севере? Может, темы для творчества? А в этом смысле вода во всех морях одинакова… Может быть, он хотел получить в суровом Охотском море ощущение простора и свободы?.. Но уж он-то знал, что свобода не снаружи, а внутри нас, и свою несвободу человек носит всегда с собой…

Камчатка Радыгину понравилась не сразу. Даже в разгар лета хмурое, негостеприимное небо. Во всю ширину окоема, от южного до северного его края, тянется ровное, без приметных мысов и спасительных бухточек побережье, а дальше простирается галечный пляж, переходящий где-то там в жидкий кустарник. А еще дальше серый контур горного хребта, параллельного берегу, горы однообразны и невыразительны - взгляду не за что зацепиться. Правда, если подойти поближе, различимы устья текущих с гор речушек. Во время рунного хода лосося вода в них бурно кипит от рыбин, стремящихся на нерест, к своей гибели.

Но в Петропавловске-Камчатском Анатолий почувствовал себя так, как будто бы недлинная главная улица этого города знакома ему еще с детства. Он не сразу понял, откуда это ощущение сопричастности к впервые увиденному урбанистическому ландшафту, пока не поймал себя на том, что с любопытством разглядывает сконцентрированные на малом пространстве скромные памятники великим мореплавателям.
 
Памятник основателю Петропавловска Витусу Берингу - металлическая колонна, напоминающая орудийный ствол, увенчанная цветком лотоса, в чаше которого покоится пушечное ядро - символы мужества, устремленности и чистоты побуждений.
Памятник Чарлзу Клерку - строгих очертаний обелиск, напоминающий о кругосветной экспедиции Джеймса Кука и о капитане, возглавившем экспедицию после гибели ее командира. Как гласит надпись на обелиске, Чарлз Клерк был человеком высокого достоинства и беззаветной отваги, верный своему руководителю и безоговорочно преданный долгу.
 
И, наконец, еще один монумент - на невысоком основании, обрамленном якорной цепью, камень округлой формы с опертым на него адмиралтейским якорем. Надпись на камне предельно лаконична: «Памяти Лаперуза 1787». Это в честь посещения Петропавловской гавани экспедицией замечательного французского мореплавателя.
 
Сложную гамму чувств вызвали у Анатолия эти памятники Петропавловска-Камчатского. Анатолий не рисовался сам перед собой - не по нему такое бессмысленное занятие, но, конечно, он осознавал, что нашел бы счастье в том, чтобы прожить свою жизнь так, как эти три мореплавателя, и оставить след на земле, как оставили они.

Под нахлынувшим впечатлением он написал одно из лучших своих стихотворений:

…На Дальнем Востоке утро,
В порту кричат пароходы,
Легкий ласковый ветер
Над рейдом дым распластал.
Над портом на главной улице
Памятник мореходу -
Серый гранитный камень
Поднят на пьедестал.

Ветер доносит с моря
Смоленых канатов запах,
Влажный, чем-то волнующий
Запах морской воды,
И тихо дремлют столетья
В тяжелых якорных лапах,
Блекнут на серых плитах
Немеркнущие цветы.

*     *    *
Сентябрь 62-го. Прохладная ленинградская осень. В конце прошлого года вышла книжка - «Океанская соль», чуть не сотня страниц, издательство солидное - «Советский писатель», тираж немалый - 4500 экземпляров! О книжке одобрительно отозвался сам Прокофьев, руководитель ленинградской писательской организации, верный проводник партийной линии, неизменный делегат партийных съездов, удостоенный высших наград и премий.
 
Александра Андреевича затронули первые же строчки в книжечке молодого поэта:

Я знаю усталость черной работы,
Тяжкий путь и нелегкий груз,
Я знаю вкус нелегкого пота -
Горький вкус и соленый вкус.

«Это по-нашенски, по-рабоче-крестьянски, - оценил прочитанное классик соцреализма, - не то что всякие там "треугольные груши"».
 
Анатолию тут бы возрадоваться, но он, трезво оценивший свое сочинительство как военно-морскую и рыбацкую чушь, сам назвал свою книжку убогой, этаким уходом в сторону от поэзии и от совести. Радыгин испытывал мучительную раздвоенность: «Мой успех у Прокопа и прочих отталкивал от меня настоящих, таких, как Виктор Соснора, Глеб Горбовский, Александр Морев, а я, всей душой к ним тянувшийся, все-таки не лез на рожон, надеясь, что ЧК оставит меня в покое…»

*     *     *
Раздражала висевшая поперек Невского растяжка: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». - «При каком коммунизме? - негодовал Радыгин. - При нынешнем, тюремно-казарменном? Во всем мире люди свободно передвигаются между странами, а на наших воротах повешен огромный замок, и нам, идиотам, предлагают молиться на эту несвободу как на высшее достижение коммунистической цивилизации!
 
Лазуркин тут встретился. Важный такой, заведует каким-то торгом. Спрашивает - как, что, - вроде бы мы с ним корешевали. И даже обиды на него я не почувствовал. А когда уже попрощались, вдруг говорит: "Не все от меня тогда зависело…". А я уж давно это осознал. Не жуликоватый майор с командным голосом был против меня, а вся эта система, в которой он был ничтожным винтиком…».

Радыгин вдруг ощутил, что он не может больше жить в этой стране, которая по праву рождения оказалась его родиной. Пусть все - да, да, все, кто вокруг него, - принимают как неизбежность заточение за колючую проволоку государственных границ, но он не все, ему, гражданину мира, невыносимо пребывание в этом узилище («Слово-то какое - "узилище"!» - подумал он на ходу), он просто физически больше не может терпеть.
 
В «Кафе поэтов» на Полтавской Анатолий встретился с Сашей Моревым. Они, в общем-то, были мало знакомы, а тут оказались за одним столиком. Слушать очередного самозваного гения было неинтересно, они постепенно разговорились.
Анатолий вдруг почувствовал неистребимое желание излить душу.

- Валить надо, Саша, - больше не могу.
- Куда валить?
- За бугор, конечно. Душит меня родина-мачеха, я как будто бы пытаюсь пробить стену лбом. Пробить не пробил, стена-то каменная, только шишки набиваю.
- Ну и как ты думаешь валить? Самолет захватить или какую-нибудь рыбацкую шхуну?
- Вот то-то и оно, в этом вся закавыка. Угонять самолет - это ниже моего достоинства. Такие уж у меня офицерские представления о чести: нельзя рисковать жизнью других людей. Насчет шхуны мне, моряку, следует подумать, но вряд ли что получится. Погранцы наверняка засекут своими локаторами. Нет, Саша, тут нужно что-то другое…
- А ты об этом поменьше говори, даром, что мы в кафешке, тут и столы могут уши иметь.
 
«Это верно, - подумал Анатолий, - с чего это я разоткровенничался? Сорокину чуть не плакался в полу пиджака, а кто такой Сорокин? Даром, что бывший зэк, и то по уголовке. А, может, он там «куму» стучал? Да нет, не похоже, такая фигура, прямо атлет, хоть скульптуру с него ваяй… Впрочем, при чем тут его фигура?». И уже собеседнику:

- Прощай, Саша, если что, не поминай меня лихом!

*     *     *
В городе Владимире в 1783 году по указу императрицы Екатерины II была построена тюрьма для особо опасных преступников - «арестантов, обличенных в краже, грабеже и мошенничестве». Первый каменный тюремный корпус был возведен по указанию Николая I, а при Александре II отстроили еще один корпус – для политзаключенных.

В 1906 году она стала называться централом (центральной тюрьмой). В ней содержали в основном политических заключённых - террористов и революционеров.
При советской власти Владимирская тюрьма с конца 20-х годов предназначается «для содержания особо опасных государственных преступников», по большей части репрессированных по политическим мотивам. Из-за резкого увеличения численности заключенных был построен третий корпус.

После войны во Владимирском централе сидели военнопленные - высшие чины  германской армии, включая фельдмаршалов Паулюса, Клейста и Шрёдера, японские генералы. Заключенными централа были такие известные люди, как монархист Василий Шульгин, принимавший отречение от престола императора Николая II, бывшие руководители внешней разведки Судоплатов и Эйтингон, организовавшие убийство Троцкого, сын Сталина Василий Иосифович, певица Лидия Русланова, киноактриса Зоя Федорова.
 
В 60-е годы во Владимирскую тюрьму начали попадать известные диссиденты и правозащитники.

Владимирский централ - это массивной кладки тюремные корпуса, соединенные между собой расположенными на высоте переходами. Это несокрушимые стальные двери, колючая проволока, охрана на вышках с совершенной системой сигнализации и связи, «небо в крупную клетку» - внутренний дворик для прогулок с решеткой над головой и серым асфальтом под ногами, сквозь который не пробивается ни травинки. Общие камеры - восемь на восемь или восемь на шесть шагов, двухъярусные койки, неизменная параша у двери. Теснота, безнадежность.
Заключенным разрешалось отправлять одно письмо в месяц, получать раз в полгода пятикилограммовую посылку, свидания только с ближайшими родственниками два раза в год по 30 минут, делать покупки в тюремном ларьке на 2 рубля 50 копеек в месяц. Булка сдобного хлеба стоила тогда 22 копейки, как и литр молока, килограмм сахарного песка - 90 копеек, пачка сигарет «Прима» - 14 копеек.
За нарушение тюремного режима применялись такие наказания, как водворение в карцер, запрещение передач и свиданий, лишение ларька, книг, переписки.

*     *     *
- Тут у нас в соседней камере новичок обозначился.  Тюремный телеграф, конечно, передал: Радыгин Анатолий, статьи 70 и 64, «антисоветская агитация и пропаганда» и «измена Родине».   

- Статьи тяжелые, для таких по совокупности даже минимальный срок - «червонец».

- Ну, к нам, во Владимирскую крытку, по мелочам не сажают. Вам не приходилось слышать, чем этот Анатолий отличился?

- Всех деталей я, конечно, не знаю, но общих чертах могу нарисовать. Самое главное обвинение - попытка побега за границу. Радыгин этот, значит, моряк из Питера, лейтенант, демобилизованный по сокращению вооруженных сил. Его по «пункту пятому» зажимали: мама, что ли, у него еврейка. Он тыкался и туда, и сюда, но на приличную работу нигде не берут, в загранплавание не пускают, а какой он моряк - без визы?

Вот он и решил рвануть за кордон. За разрешением на выезд, скажем, в Израиль, он не обращался, знал, что это без толку, только лишнее внимание к себе привлечешь. Вот он и решил бежать в одиночку. На следствии допытывались, с кем он состоял в заговоре, а ему нечего было сказать - ни помощников, ни сообщников не было.

Способ он придумал нестандартный, сказано, моряк - он и есть моряк.
Спрыгнуть с борта судна вблизи чужеземных берегов - риск непомерно большой: вода в Балтийских проливах или у островов Японии холодная,  даже тренированный пловец сможет продержаться в ней недолго, да еще попасть надо как-то в эти проливы.

Анатолий выбрал другой рискованный вариант: пересечь границу вплавь. Он отправился в Батуми, чтобы оттуда, с пляжа, доплыть до открытого моря, где уже никакая ЧК не достанет. Потом направиться к берегам Турции. Он считал, что такой марафонский заплыв ему по силам. А в Турции попросить политического убежища в американском посольстве.

- И где же его тормознули?

- Чего не знаю, того не знаю. Намекали, что у него дружок был, какой-то слесарь, что ли, так же, как и сам Радыгин, крутившийся в литературных кругах Питера. Анатолий вроде бы намекнул ему, что собирается делать ноги из родных пенатов, а тот стукнул куда следует. Так что задержать могли еще на берегу, а могли и в воде спектакль разыграть.

- А как статьи такие тяжелые на него навесили?

- Это разговор отдельный. Следователь у него был грузин, который сразу сообразил, какое счастье ему привалило. Это в Батуми-то, где самым серьезным было дело о краже ящика мандаринов одним соседом у другого. Уж тут-то следак расстарался, все провел честь по комедии. И свидетельские показания с погранцов снял, и в психушке подследственного месяц продержал. Ну, само собой, никакого сдвига по фазе у него не обнаружилось. Но и сам подследственный вел себя, надо сказать, неблагоразумно, отчего и срок получил раз в пять больше, чем можно было предполагать. Ни на какой контакт со следствием не шел, грузину этому говорил все, что о нем думает, а на суде целую обвинительную речь произнес, словно Георгий Димитров на лейпцигском процессе.
 
Начал, конечно, с ленинского фанатического характера, воздал Ильичу должное как создателю тюрьмы народов со всей коммунистической блажью. Насчет Сталина особенно постарался. Ну, а на Никите потоптался вдоволь и с большим удовольствием, обозвал его хряком с лицемерным и беззастенчивым умом. А потом уж и вовсе разошелся. "Нет, - заявил, - в мире такой юридической категории, чтобы оценить бесконечную цепь преступлений вашего строя перед всем человечеством, перед покоренными народами и в первую очередь перед своим… Не было в мире нашествий и оккупаций, которые унесли бы столько жертв, сколько легло в советских застенках. Не было на свете государства, которое уничтожило бы самый цвет своего крестьянства, рабочего класса и интеллигенции, которое бросило бы без оружия под колеса враждебной военной машины лучшие кадровые армии. Проводя гигантские военные операции, это государство не выручило из кольца гигантский город, брошенный умирать от смольнинской безалаберности, которой не допустил бы любой лейтенант интендантской службы"».
 
Так что 70-ю статью честно заработал.

Три года он отгрохал в мордовском лагере, в Потьме. Ни на какие уступки администрации не шел. От работы отказывался, одиночки и БУРы для него был как дом родной - на пайке хлеба в четыреста грамм да на воде голимой. Исхудал, отощал, но каждое утро - зарядка. Да еще, чудак, французский язык изучал. Английским-то он владел еще с училища. Вот и отправили его как особо опасного преступника к нам, во Владимирский централ.

*     *     *
Из писем Радыгина времен заключения в мордовском лагере (1964 - 1966).

«…Мечту об ослепительной океанской робинзонаде надо если не оставить, то отложить, и, видимо, надолго. И я "терпим", я заботлив и даже нежен с людьми, которые медленно умирают здесь за чистую совесть и высокий гуманизм, а с другими буду нетерпим, а если придется, то и беспощаден».

«…Я сейчас с ужасом думаю, какая масса людей занимается перекатыванием чурбанов, отдает жизнь и талант делам, которые не стоят даже обдумывания. Я здесь похоронил для себя массу авторитетов. Я прочувствовал пустоту и ложь огромного большинства философских и литературных фигур, научил себя быть выше страха перед мнимыми очевидностями… И я продолжаю жадно впитывать философию и историю, литературу и языки, много и тщательно пишу сам».

 «…Я даже сейчас занялся чтением Библии и Евангелия, упаси бог, я не стал верующим или ханжой, но сейчас меня очень интересует то, что вдохновляло художников, музыкантов и поэтов две тысячи лет. Я и раньше знакомился с этими ценнейшими произведениями литературы большой человеческой глубины. Но не чувствовал их глубины и мудрости. Повторяю - ничего общего с мистикой или религией».
 «…Здоров ли? - Здоров, но тощ, как вобла, вставил несколько зубов взамен выпавших и выбитых. Виски и затылок уже в серебре, довольно паршивой пробы. Читаю всякую всячину: древние классики, Гегель, Фейербах, Ницше, Библию и пр. Перечитываю заново Достоевского и периодику».
 «…Меня здесь считают гораздо хитрее и опаснее, чем я, наверное, есть. При моих переводах и перевозках принимались особые меры, конвой для меня усиленный, надзор персональный, я знаю уже двух "стукачей", которые за мной постоянно следят (а скольких не знаю?)».

*     *     *
Чтобы выжить в тюрьме, надо неотступно придерживаться принципов, выработанных жестокой практикой естественного отбора. Прежде всего, непрерывная умственная работа, а она поглощает время и мысли при занятиях иностранным языком. Анатолий поставил перед собой цель прежде всего овладеть французским. Он отчитывается в письмах:

«Сейчас заканчиваю последнюю адаптированную книжку на французском. Следующая "Земля людей" Экзюпери - подлинник»;

«Продолжаю упорно заниматься, Мопассана в подлиннике уже читаю, почти не глядя в словарь, пользуюсь в основном словарем по идиомам и пословицам. Попала мне шлея под хвост – через полгодика, когда освою французское чтиво (и буду продолжать), намерен заняться новым языком и изучением своеобразной литературы, истории и философии, а также, конечно, языка и письменности, какого вы думаете? Не падайте в обморок – японского»;

«Удивляюсь, что вы ничего не упоминаете о японских пособиях… Жду, кроме того, если будет, пришлите итальянский разговорник (но обязательно с русской транскрипцией)»;

«К Новому году добью до конца французскую грамматику. Журналы и газеты читаю без запинки, книги тоже легко, пишу, хоть и с ошибками, на всякую "бытовую тему"... но говорить - ни бельмеса! У вас "на воле" и радио можно держать на Париж или на Брюссель, и пластинки, а у меня та же история будет и с английским, и, конечно, с японским…».

И, наконец:

«Французского сейчас уже полгода не беру в руки, занимаюсь английским и еще одним, очень старым, таким старым, что дальше некуда, боюсь, что он мне пригодится. Жалею, что масса времени в прошлом ушла на так и не выученный итальянский и японский».

«Очень старый язык» - это иврит: к концу тюремного срока Радыгин стал задумываться об эмиграции в Израиль…

А еще важно поддерживать на должном уровне и физический тонус:
Анатолий пишет: «Я сейчас по-прежнему бодр и здоров, похудел, правда, против лагерного, но это и понятно – не у тещи на блинах, а в остальном все хорошо, воздух чистый, утром и вечером обливаюсь холодной водой, не нервничаю, не скандалю, короче говоря, все идет по моей программе и гораздо лучше, чем в Мордовии… Каждый день получасовая прогулка, иногда бывает и часовая», однако тут же добавляет: «но это для хороших мальчиков. В хороших мальчиках я пока не ходил, дальше посмотрим».

«Хорошие мальчики» - это те заключенные, которые выходят на работу. Анатолий систематически отказывался от работы, за что попадал в карцер. Наконец, и он не выдержал такого жесткого противостояния требованиям тюремной администрации:
«Во-первых, хочу тебя обрадовать – я вышел на работу и переведен сегодня на нормальный режим, буду теперь и питаться лучше, и гулять больше, правда, я жертвую восемью часами занятий. Но... без сахара и голодный, я в эти восемь часов делал меньше, чем в нормальной обстановке за два часа, - слабела память, одолевала слабость и сонливость. Конечно, я просчитался и не учел, что кроме философии и языкознания есть еще одна наука - физиология, которую мои "оппоненты", как оказалось, знают лучше меня».

Восемь часов «без сахара и голодный» - это очередная отсидка в одиночке. Однако даже для такого целеустремленного человека, как Радыгин, регулярное пребывание в карцере не проходит бесследно:

«…Я сейчас сам стремительно рассыпаюсь "на запчасти". Врачиха сказала, что ей крайне не нравится моя кардиограмма, мои анализы, и вообще она обещала на днях водворить меня в лазарет. Я и сам себе не нравлюсь крайне - каждый вечер головные боли и адская боль в челюстях... давление растет угрожающе. Тонус очень плохой, уже две недели почти не занимаюсь, читаю с трудом, работается плохо, да и общая обстановка невеселая.

Погода у нас стоит сопливая, но при моем камерном образе жизни мне и дождь со снегом не страшен, и солнышко не радует».
 
В этот раз удалось выкарабкаться, спасает стальная воля заключенного:

«Здоровье мое выкидывает со мной странные фокусы. Вот уже месяц, как меня почти не беспокоит давление, почти месяц без капризов работает сердце. Сейчас (особенно с посылки) совсем сыт, морда просит кирпича или даже шлакоблока, а тело остается сухим, как щепка. Кроме того, морда желтее, чем у всех…
Мерзнуть я не мерзну совсем, гуляю, правда, мало, но о причинах расскажу когда-нибудь лично. Сейчас работаю, стал себя чувствовать бодрее, и воздуха больше, но все занятия пошли черепашьим шагом».

*      *     *
В лагерной поэзии не только не было никакого соцреализма и единообразия эстетических критериев, но она не сводилась и к фольклору уголовной среды, породившей «Мурку» и «Таганку». Обычным делом в Потьме было встретить искушенных в стихотворчестве авторов, совсем недавно читавших плоды своих бессонных ночей в столице, у памятника Маяковскому, где им внимали ценители - восторженные студенты и немногословные сотрудники КГБ. В лагере их стихи читали вслух, переписывали в тетради.

Среди лагерных поэтов не было единства в выборе способа воплощения в слово творческих модуляций своего таланта, но все они ни во что не ставили обкатанные формы признанных классиков советской литературы, блестевших лауреатскими медалями, и за это их на воле называли «модернистами», «формалистами» или «абстракционистами».

Одни из них развивали жанр «стихорисунков», утверждая, что поэзия должна быть видимой, визуальной, ссылаясь на опыты Хлебникова и Вознесенского.

Другие, следуя тому же Хлебникову, изобретали новые слова.

Третьи отрицали рифмы и даже знаки препинания, апеллируя к западным авторитетам.
Анатолия раздражали эти поэтические выкрутасы, он часто вступал в споры со своими литературными оппонентами, утверждая, что возможности русской классической поэзии еще далеко не исчерпаны и что самое современное содержание можно вдохнуть в проверенные временем устоявшиеся формы.

Точнее, чем сам Радыгин, об этом не скажешь:
«Естественно, все лагерные поэты и те, кто на это звание претендовал, решили показать мне место, не задавался дабы. Они прекрасно понимали, что получать гонорары в Совписе, Лениздате, Ленправде и Смене ни крамольным поэтам, ни модерным не приходится. Они точно знали, что без сучьих стишков не обошлось, и поэтому, не рискуя прямо обвинить меня в недавней еще советчине (что было бы справедливо), они обрушились на меня по части формы. Для них поэт, пишущий в рифму или соблюдающий, не дай Господь, размер - был чем-то вроде недорезанного буржуя для вдохновенного чекиста с маузером. Вот тогда я и психанул, сказал, что "примитивный" канонический стих себя не исчерпал и я нарочно возьму форму самую жесткую, например - сонета, нет, хуже – даже венка сонетов и выложу ихние же идеи ничуть не хуже их!».

Это был дерзкий вызов. Сонет в его канонической форме - стихотворение из четырнадцати строк, состоящее из двух четверостиший и двух трехстиший. Четверостишия связаны двумя рифмами так, что первое четверостишия рифмуется со вторым, а трехстишия связываются между собой двумя или тремя рифмами. Обычный стихотворный размер в русском сонете - пятистопный ямб.

Венок сонетов состоит из четырнадцати сонетов, связанных между собой так, что последняя строка каждого сонета повторяется как первая строка последующего сонета (а последняя строка четырнадцатого сонета - как первая строка первого сонета). Первые строки всех сонетов образуют пятнадцатый сонет ; магистрал.
Понятно, что венок сонетов не может являться механическим набором строк, в нем должна последовательно развиваться назначенная автором тема, а магистрал как бы подводит итог, синтезирует смысл всего венка.

Венок сонетов - весьма трудная поэтическая форма, требующая от поэта исключительного мастерства (особенно в подборе выразительных рифм). Не каждый поэт берется «сплести» хоть один венок, а Анатолий Радыгин написал их три и работал над четвертым.

В первом, «революционно-контрреволюционном» венке сонетов автор обращается к народу, демонстрируя надежду на то, что он сможет смести ненавистный строй и уклад жизни. Поэт вопрошает:

Когда ж взрастешь ты, наша баррикада,
Куда грядешь, сермяжная страна,
То в панике испуганного стада,
То в бешенстве степного табуна?

…Скажи, какого звать тебе Пророка,
Чтоб встала ты, стряхнув похмелье сна
В своей неотвратимости грозна,
Безмолвна и оправданно-жестока?

Характерно, что народ («страна») в этих строчках лишен созидательного начала и выступает как «стадо», «табун». «Коллективное» здесь, по Радыгину - бессознательное, стихийное, «сермяжное».
«Коллективному» противостоит «индивидуальное», о котором автор пишет с демонстративной симпатией, его «мы» - это сам он, гонимый поэт, бунтовщик, сокрушитель устоев, для которого он находит выразительные метафоры:

Попробуйте согнуть дамасский нож,
Загадочную мощь арабской стали.
Попробуйте в узорчатом металле
Смирить упрямства яростную дрожь

Мы нарушали схему и чертеж,
Мы в тиглях бурь закалку обретали
И в спектрах наших бедствий вдруг найдешь
Упругий хром и ядовитый таллий.
 
И тяжкий молот бьет, наверняка
Не угадав рождения клинка.
Мы выжгли в душах углерода ложь,

Мы жестки и крепки, а значит - правы.
Не пробуйте сгибать. Такие сплавы
Скорее поломаешь, чем согнешь.

Помимо прочего, в этом сонете поэт-борец формулирует свой критерий истины («мы жестки и крепки, а значит – правы»). Заметил ли Анатолий (а он не мог не заметить), что постулируемый им критерий, в сущности, совпадает с утверждением его идейных противников: «не тот прав, кто прав, а у кого больше прав»?

Венок сонетов «Толковище с Богом» представляет собой как бы стихотворное предвосхищение солженицынского «Архипелага ГУЛАГ» («толковище» - встреча, разборка, выяснение отношений). Поэт от своего имени и от имени жертв, утративших имена, предъявляет Всевышнему счет за допущенное беспредельное торжество зла.

Соавторы молчат у Кольских круч,
Они молчат в норильских недрах стылых,
В карагандинских угольных распылах,
Под тяжкой синью магаданских туч...
И, как они, упорен и колюч,
Чертополох клубится на могилах.

Впрочем, и Радыгин не был первым. Еще в 1947 году за отказ от участия в выборах и политические стихи был осужден на 10 лет лагерей двадцатилетний солдат Валентин Соколов, освобожденный по амнистии в 1956-м. В 1958 году он был  повторно осужден «за стихи» и отправлен в мордовские лагеря, где под именем «Валентин Зэка» стал известен среди заключенных как лучший поэт ГУЛАГа; его стихи переписывались узниками в потрепанные тетрадки и заучивались наизусть:

…Вам наручники известны?
Неизвестны. –
Карцер – гроб сырой и тесный,
Очень тесный.
Не хотите пресмыкаться –
Значит, карцер
Всем, кто любит бесноваться –
Тесный карцер.
Знает каждый сердцем честный –
Карцер тесный
Расправлялся с жизнью-песней
Карцер тесный...

Валентин не одобрил «Толковище с Богом»:
- Понимаешь, не в русской православной традиции предъявлять к Богу претензии или выставлять ему какие бы то ни было требования. Истинный христианин называет себя «раб божий», а раб может только просить своего господина о милости и обращаться к нему с молитвой: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Анатолий, не слишком искушенный в знании религиозных канонов, вынужден был согласиться с Валькой-Зэка и выбросил практически уже готовый венок.

*     *     *
Накопив опыт в создании двух первых венков сонетов, Анатолий наиболее основательно и самокритично работал над написанием третьего венка. Каждую строчку он прокатывал несколько раз, добиваясь наибольшего смыслового соответствия своему замыслу. Он пробовал слова на звучание, пронизывая их аллитерациями на «р» и «л», когда, по его замыслу, поэтическая строка должна звучать торжественно, и подбирая для конца строки слова, заканчивающиеся на «ж» или «ш», когда нужно было выразить нежное, приглушенное чувство. Одним он остался недоволен - что в катренах (четверостишиях) использовалась то перекрестная, то опоясывающая рифмовка, что было отступлением от желаемой строгости единообразия. «Впрочем, - оправдывал себя Анатолий, - это вряд ли кто-то заметит».

Много было терзаний по поводу того, как озаглавить венок сонетов. Первоначально поэт дал ему название - «Женщине, отставшей в пути». Он еще раз перечитал написанное и осознал, что вышел далеко за рамки намеченного замысла: «Наверное, более подходящее название - "Побег". Вот, прямо по тексту:

Я вырвался из гибельных тенет -
Из круга, где предательство и плаха, -
В пространства, где ни подлости, ни страха,
Где ни измены, ни забвенья нет».

Не зря он когда-то писал о Гагарине. Вот она, космическая тема. И неспроста она возникла тут: он хотел быть гражданином мира, но это в реальной жизни, а здесь, в пространствах поэтического воображения, он возвысится до беспредельности Космоса, здесь он - гражданин Вселенной:

Вскипает плазма в бешенстве распада.
На острие фотонного меча -
Еще недавним стартом горяча -
Летит в огнях косого звездопада,

Тоскливо и пронзительно крича,
Сквозь буйство астероидного града
Моей ракеты гулкая громада, -
И Солнце угасает, как свеча…

Но вот теперь разворачивается тема любви, которой не преграда беспредельность Космоса - как в земной жизни любовь не остановят ни колючая проволока мордовских лагерей, ни каменные стены Владимирского централа:

…Сквозь каждый осязаемый предмет
В моем стальном ковчеге толстокором,
Сквозь бледные локаторы комет -
Глядят с мольбой, любовью и укором

Твои глаза. Все чище и сильней.
В пути бездонном без ночей и дней
Они одни мне пытка и отрада.

В потоке гипнотического взгляда,
В невозвратимой нежности твоей
Я растворился. Слёз и слов не надо.

И как итог бесконечного страдания - роковое осознание невозможности соединиться с любимой, безнадежности космического масштаба:

…Она пришла, жестокая расплата
За нашу глухоту к шагам весны,
За поиски, ненужные когда-то,
Мерила истин и чужой вины.

Теперь пути и судьбы решены,
Все, что забыли - отнято и взято,
Теперь Земля моргает виновато -
Уже звездой шестой величины…

…Меня Земля не примет из полета -
Отступник непрощенный, я сгорю
В тяжелом саркофаге звездолета.

Тебе я только вспышку подарю,
И нитью серебра прошьет зарю
Последняя неслыханная нота.

И вдруг, вроде бы безо всякой внутренней связи с космической страстью, возникает материально земная тема родного города, тема живых примет милых сердцу мест, где когда-то родилась растоптанная теперь грязными сапожищами любовь:

Еще звучит, еще пророчит что-то
Приморский ветер, пожиратель миль,
Еще вдыхают истуканы Клодта
Балтийской ночи водяную пыль,

Еще несет Адмиралтейский шпиль
Высоких парусов тугие шкоты,
Еще брусничным запахом болота
Пропитан город - каменная быль:

Его камней невиданная гемма,
И взбитый штормом облачный плюмаж,
И бронзовый поэт, и Эрмитаж… -

Извечная лирическая тема,
Моя неповторимая поэма,
Та, что тебе теперь не передашь…

Апофеозом высокой трагедии звучит магистрал - завершающий венок пятнадцатый сонет:

Вскипает плазма в бешенстве распада.
В косматых снах оранжевых планет,
Где ни измены, ни забвенья нет,
Я растворился. Слез и слов не надо.

Она пришла, жестокая расплата:
Умрут приборы и померкнет свет,
Написан заключительный сонет,
Исполнена последняя соната.

Пронзая звездный голубой витраж
Лучом прощальным горестного взлета,
Еще звучит, еще пророчит что-то

Та, что тебе теперь не передашь, ;
Последняя неслыханная нота,
Последний угасающий пассаж.

*     *     *
Когда они встретились взглядами в первый раз – он, конечно, запомнил. Она пришла на заседание литобъединения, которым он руководил – то ли Люда ее привела, то ли Юля, – села во втором ряду и рассматривала его изучающе и внимательно – какой он, Владимыч? Но уже в следующий раз, когда собрались для проводов его в очередной выезд на Камчатку, он не мог найти других слов для описания произошедшего чуда, кроме эпитетов «легкая, благоуханная», и тут же пожалел об их затертости и невыразительности. А ее лицо? Сплошные любящие и сияющие глаза, только какое мучение, что здесь, среди людей, нельзя все время смотреть в них, не отрываясь, и он словно ослеп и оглох на долгую минуту, не видя окружающих и не слыша обращенные к нему речи.

А у него тогда руки были связаны, и, как на зло (а, может быть, на счастье?), он то дело и сталкивался с нею, уже любимой, но еще почти незнакомой, чуть ли не лицом к лицу – то в магазине, то на почте, то просто на Невском. Эта встреча, возле кинотеатра «Баррикада», была как ножом по сердцу: она шла навстречу, одинокая на холодной и пустынной улице. А он не мог подбежать и схватить ее, любимую и неизвестную, на руки, потому что шел с прежней, уже почти оставленной, но с которой еще не все было порвано.

Они объяснились, наконец-то, во время поездки к пушкинским местам. Оба они были связаны обычными житейскими условностями и обязательствами, и на шоссе у могилы Пушкина пообещали не изменять своих отношений друг другу, какие бы перемены и испытания их ни ждали; подлинная любовь не считается с законами брака, официального или «гражданского».

С чем-то особенным в их отношениях был связан пушкинский жетон из Михайловского; Анатолий сохранил его при всех перипетиях судьбы, при шмонах и голых обысках на пересылках, в лагере, в психушке и в тюрьмах.

Из мордовского лагеря Анатолий пишет своей возлюбленной:
«…Я живу от почты до почты… После почти двухлетней разлуки так хочется вновь соединить свои мысли с твоими, твои горести и надежды забрать себе и отдать свои… Ты последняя живая нить, которая связывает меня с прошлым, может быть, последняя горькая любовь, которая, может быть, и останется, как в легендах, платонической и недолюбленной».

Анатолий огорчен тем, что любимая считает его оценки действительности «ошибками» и «заблуждениями»; но в этих «заблуждениях» он еще больше укрепился: «Этот союз, который продолжает быть империей, советских, которые с начала перестали ими быть, социалистических, которыми они сразу не были, и, наконец, республик, которые остались рабскими колониями, был и остается государством, против которого я буду бороться, пока мне кишки не намотают на гусеницы; не было в истории войн (даже обе мировые вместе взятые), не было в мире нашествий и оккупаций, которые унесли бы столько жертв, сколько легло в советских застенках».
 
Радикализм Анатолия совсем не был присущ его возлюбленной. Ей было не просто трудно – невозможно – совместить антиэстетический образ «кишки на гусеницах» с обликом того красавца, Владимыча, с которым она обменивалась шуточным приветствием из доброй сказки Джанни Родари: «Бриф, бруф, браф!». Нет, она совсем не такая, какой ее домысливает Радыгин, его любовь обращена вовсе не к ней, а к некому фантому, существующему лишь в воображении любимого. Она пишет Анатолию: «Давай на этом остановимся, пусть мы останемся в доброй памяти друг друга такими, какими мы были тогда, в Михайловском. Прощай, любимый, все хорошее на свете имеет конец, и поэтому я говорю нашей любви: "Аминь"».

Получив это письмо, Анатолий пытался внушить себе, что его любимая поступила правильно, что он не имеет права ее мучить, заставляя еще долгих семь лет ждать, когда его выпустят на свободу – да и свобода ли это будет? Время меняет людей, и кто знает, какими через эти годы будут и он, и она? Как ни жесток удар, но еще жестче осознание того, что он сам должен был сделать первый шаг к разрыву и освободить ее от мучений. Два тяжелейших дня он терзался сомнениями в своей и ее правоте и неправоте, когда пришла телеграмма, что она едет к нему в Мордовию. Все умозрительные построения мгновенно рухнули и сменились новыми мучениями – разрешит ли свидание лагерное начальство? И как вытерпит любимая унизительное ощупывание лягушачьими лапами Надьки-обыскницы?

*     *     *
Строптивый заключенный уже до чертиков надоел этому самому начальству, оно давно убедилось в том, что мытьем – заключением в БУР и другими ужесточениями лагерного режима – его не взять, так почему же не попробовать катаньем? Это испытанная тактика – воздействовать на заключенного, показав ему пряник – свидание с близкими людьми, а насчет того, что пряник отберут, если он будет по-прежнему неправильно себя вести, и объяснять не надо, сам догадается.
Казалось бы, после свидания все наладилось, изменилось, и снова общение по переписке:

«…Жду твоих весточек, пусть коротких, пусть всяких, только ласковых.
…Когда пришло твое письмо от пятого мая, я брал его с дрожью в руках, боялся, что это будет вроде того, где был "аминь".

Милая, я жду твоих писем и тебя. Если твое желание приехать будет равно моему желанию видеть тебя здесь и проводить тебя моей до конца, то ты приедешь».
Моей до конца… Однако, когда любимая снова приехала в Мордовию вместе с матерью Анатолия, свидание разрешили только матери. Анатолий пишет:

«…Еще несу твое тепло с февральской встречи, но сейчас, когда тебя не пустили, я себя чувствую гнусно обворованным и говорю начальникам, что если у меня были к ним только общественно-политические счеты, то теперь прибавились личные.
…Когда я вспоминаю твое "аминь" – такая вдруг беспредельная, холодная, безжизненная пустыня, что ценности все меркнут. Девочка моя, я так растроган твоим письмом, родная, – реши "железно и бесповоротно" не приезжать – и приедь! Реши «железно и бесповоротно» разлюбить меня – и люби. Я все-таки ужасный эгоист, но, понимая это, все-таки кричу, как тогда: "никому не отдам!" Реши "железно и бесповоротно" порвать – и стань моей, моей мыслью и добротой, моей волей и нежностью! Стань! Я как малый ребенок, который возмущается, что Новый год не наступает тогда, когда ему хочется – сразу! Нет ведь – только послезавтра!».

Увы, жизнь не знает простых, «линейных» путей решения сложных задач. В отношениях между Анатолием и той, которую он называл «девочка моя», произошел крутой поворот. Заключенный мордовских лагерей выбирал выражения погрубее, стремясь обидеть ту, которую любил. Даже упомянул Постникова – начальничка из мордовских лагерей, который имел какое-то отношение к разрешениям свиданий, и Сорокина, литкружковца, который, как он считал, был автором доноса о готовившемся побеге в Турцию:

«Октябрь 1965. Мордовия
К печальной удаче, я не успел отправить большое письмо, пожалуй, самое умное, глубокое и взволнованное, какое я в жизни написал когда-либо. Я даже сделал официальное предложение. Увы, вчера принесли твое от 20-го, и я понял, насколько я переоценил все в нашей близости. Не пиши мне больше, спасибо за всю прошлую заботу.

Прощай, комсомолочка, живи, щелкай шестеренками, ковыляй по ленинскому пути с постниковыми и сорокиными.

Ах, как горько и больно, но пусть это будет мой последний шрам.

Аминь».

Вместе с этой запиской он отправил фотографии – вещественное доказательство рухнувшей любви. Сохранил у себя только тот, пушкинский жетон как последнюю надежду, как неизвестно зачем сохранившийся спасательный жилет на судне, уже оставленном экипажем.

Но стара, как мир, истина, что любовь не вписывается в какие-то раз и навсегда установленные рамки и структуры. Ей ничего не стоит разрушить выстроенные отношения бесповоротно, до самого основания, и на жалких руинах вновь возвести величественное здание всепобеждающего чувства.

Потребовалось полтора года лагерной зоны и камеры Владимирского централа, чтобы после окончательного, казалось бы, разрыва Анатолий отправил новое письмо.
«…Милая, я так рад, счастлив и пьян от того, что меня полюбила такая женщина, какое это ослепление и сладкая боль! Честно говоря, я раньше считал литературным штампом выражение о том, что "ни дня, ни часа без мысли о тебе", еще более честно признаюсь, раньше и тебе не очень верил, а теперь сам влюблен весомо и неотступно, действительно ни дня, ни часа без мысли о тебе... Потерять тебя мне кажется сейчас чудовищным.

Родная, я не заковываю тебя, ты будешь свободной всегда, даже если ты станешь моей и нарожаешь детей, свободна ты и сейчас, и если я посчитал себя вправе разругаться с тобой из-за политики, то я ни слова не посмею сказать, если ты решишь, что больше не в силах ловить "журавля в небе", хотя для меня не будет горше потери. Ты мне тоже нужна как воздух (прости за банальность), я могу задохнуться без тебя, но теперь нет ценностей и святынь, ради которых я свернул бы со своей дороги. Будешь моей спутницей – я буду счастлив, горд и буду нести свою правоту, не будешь – буду угрюм, одинок, но шагов не замедлю, с ноги не собьюсь... Люблю… настолько, что не могу писать об этом ни в прозе, ни в стихах… и мне кажется, что такую Пенелопу мне не заменит уже никто».

Прошел еще год, и еще, и, казалось бы, уже ничто не может разрушить возведенный ими заново замок любви, доброты и нежности.

«Милая моя, ты моя единственная слабость, моя единственная боль, моя постоянная тоска. Как ты там, любишь ли меня еще или только отдаешь мучительный долг, ставший скорее традицией.

Меня волнует только то, что беспокоит тебя, как мне хотелось бы излечить тебя от всех сомнений, задушить всякую боль, всякую горечь… Милая, ты думаешь, я не думаю постоянно о той нашей близости, о том счастье, которого мне хватает до сих пор!

…Откликнись, отзовись, перестань мучить меня и себя: ты моя, ты лучшая, мне никого не нужно, я никого не хочу, ни к кому не вожделею, одна, одна, одна у меня страсть и тоска и желание! Признаюсь, что я иногда мысленно уже воспитываю нашего сына и нашу дочку, и не мыслю себе другой дочки, чтобы она не была точной твоей копией, т. е. точно такой же необычной, загадочной, умной и такой же сильной в своей любви и верности, такой же выносливой в житейских бедах.
…Ты мой рок и мое счастье, мучительное, но неповторимое. Ты сама не знаешь о сиянии, какое ты излучаешь для меня. Не обмани же меня! Я никогда не любил ни у кого ничего клянчить, а сейчас на коленях умоляю тебя – будь моей, сохрани себя для меня, я мечтаю один, один на свете обладать неслыханным богатством твоего сердца, тела и разума! Верь мне, родная, если ты не будешь со мной, у меня не останется больше ни для кого ни любви, ни веры...

Милая моя, только дождись, только дотерпи, только выдержи среди моря соблазнов, и я сделаю все, чтобы ты была, чтобы мы были счастливы!».

В июле 1969 г. мать Анатолия и его возлюбленная приехали в Мордовию, но на свидание опять пустили только мать. Анатолий передал через нее хитроумный план побега из своей колонии строгого режима, в котором любящей женщине отводилась определенная роль. Но она не видела для себя никакой возможности участвовать в этой безумной авантюре.
 
Переписка надолго прервалась.

В последние полтора года до окончания срока лишения свободы отношения Анатолия с любимой женщиной переживают тяжелый кризис, подлинную драму любви, олицетворенную в письмах из Владимирской тюрьмы: «…Мы друг от друга удаляемся стремительно и неотвратимо… Не могу ни опомниться, ни понять, ни угадать. Опять приходят письма, от которых пахнет твоими руками, и опять одна строка заставляет вздрагивать от нежности, а другая вдруг прикасается холодным железом…
 
Я верую в твою любовь, как фанатики верят в Бога, и мне непонятно, как может любящая женщина быть настолько готовой повернуться и уйти по первому знаку, уйти без гнева, без слез, даже без упрека! Ведь ничего не изменилось, все взволнованные слова, которые мной были сказаны, остаются в силе… Я буду любить тебя, даже если мы никогда не встретимся…
 
Я не перестану любить тебя, не перестану тосковать, но клянусь тебе – никогда не нарушу твоего покоя (если ты только сможешь в нем пребывать) и не позволю тебе снова становиться на моей дороге...».

Анатолий приписал еще: «Моя цель – достижение максимальной свободы… но ни в коей мере не властолюбие, честолюбие или сребролюбие…». Он вспомнил их игрушечное приветствие «Бриф, бруф, браф!» и долго вертел в руках пронесенный через все препятствия талисман – жетон из Пушкинского заповедника, не зная, что теперь с ним делать. А потом изловчился и вытолкнул его под «намордник» на окне тюремной камеры: «Может быть, кому-нибудь повезет».

*     *     *
Во Владимирском централе заключенные, кто как мог, кучковались. Воры в законе - с другими авторитетами уголовного мира, украинские националисты, в особенности бандеровцы - со своими «щирыми незалежниками». Осужденные «за хищение социалистической собственности» хоть и не были склонны к какой бы то ни было откровенности в общении друг с другом, тем не менее, объединялись, когда вставал вопрос о низком качестве продуктов питания или хилом ассортименте тюремного ларька. И только Анатолий держался в стороне от любого сообщества, он был как одинокий волк, надеющийся только на самого себя. Он ни с кем не делился своей любовной историей, которая разворачивалась на фоне отказов от работы, заключений в одиночную камеру и барак усиленного режима - БУР, бесконечной мерзости среды уголовников и впитавших ее повадки и мораль надзирателей.

Но, как ни странно, заключенные в мордовских лагерях, изолированные от советского общества, жили более полной политической и духовной жизнью, чем за пределами колючей проволоки и сторожевых вышек. Здесь господствовали, если не многопартийность, то, по крайней мере, плюрализм мнений и свобода слова, и в лагере, и в тюрьме Анатолию встречались удивительные люди, дружбу и даже простое знакомство с которыми он считал большой удачей для себя. Радыгин довольно быстро понял, что из этих знакомств ему следует извлечь наибольшую пользу, написав о них когда-нибудь, когда выйдет на свободу («Если, конечно, когда-нибудь выйдет», – мысленно сплевывал он через левое плечо, хотя вовсе не был суеверным).

Сокамерники Анатолия Радыгина по Владимирской тюрьме Юрий Федоров и Алексей Мурженко получили свой первый срок за то, что создали нелегальное общество под названием «Союз Свободы и Разума», от имени которого они распространяли листовки и письма: «Мы питаем справедливое и честное отвращение как к принципам идеологии и политики, проводимой партией и правительством внутри страны и вне ее, так и к методам руководства, осуществляемого ими…». За это Мурженко получил шесть лет лагерей строгого режима и тюрьмы, которые отбыл «от звонка до звонка». Федорову дали пять лет, причем он был освобожден досрочно, чем сам был удивлен - «политических» досрочно не отпускали.

Алексей Мурженко был на восемь лет младше Радыгина, и Анатолий любовался им, как своим младшим братом, смотрел на него, как в зеркало, - настолько он был похож на него самого и по облику, и по судьбе. Воспитанник суворовского училища, Алексей был поразительно хорош собой, он и в тюрьме сохранил внутреннюю подтянутость, физическую закалку, собранность и пунктуальность. Через годы Радыгин вспоминал своего сокамерника: «Надо было видеть, как держался этот молодой человек, как на его фигуре становились ладными арестантские одежки, как он поворачивал голову на окрик, и тюремный офицер, только что вышедший из парикмахерской, в новеньком мундире, вдруг замечал, как он мешковат, неотесан и дурно воспитан рядом с этим голодным юношей. Когда его, небритого и наголо остриженного, проводили по коридорам, тюремщицы, надзирательницы, библиотекарши, свиданщицы, медсестры, давно потерявшие право и возможность считаться женщинами за садистскую жестокость и озверелую бессердечность, вдруг начинали растерянно суетиться и искать в карманах давно ненужные им зеркала. Кто-то из украинцев, полушутя, заявил, что москали-де специально сгребают в военные свои училища таких хлопцев, чтобы улучшить ихнюю породу...».
 
Сокамерником Анатолия Радыгина при повторной посадке во Владимирский централ оказался Валерий Ронкин, человек удивительной эрудиции, философ-неомарксист (правильнее было бы сказать «старомарксист», так как Ронкин помышлял очистить учение Маркса и Энгельса от наслоений ленинизма и сталинизма). Анатолий был уже в основном знаком с его идеями в пересказе Сергея Хахаева, с которым сидел в мордовском лагере. Хахаев был соавтором Ронкина по книге-программе «От диктатуры бюрократии к диктатуре пролетариата». Сергей не слишком глубоко вникал в политические взгляды лидеров «Союза коммунаров»; он разделял их мнение о диктатуре бюрократии, но не верил в созидательную миссию пролетариата.
Однако по части поэзии Радыгин мог дать Ронкину сто очков вперед. Он жестко критиковал стихотворение Валерия:

Прожектора, колючка, вышки,
Собачий лай издалека.
И мы, вчерашние мальчишки, —
Политзэка, политзэка.
 
Когда в ночи темно и душно
И не дает уснуть тоска,
Оружье наше — наша дружба,
Политзэка, политзэка...
 
«Ты прав, конечно, это стихотворение легко ложится на музыку - но на какую? Конечно, эту - "Дымилась роща под горою…". А теперь сравни - какие изобразительные средства там и какие у тебя. Каждая строфа у тебя заканчивается дважды повторенным рефреном - а как у Матусовского? Значительно экономнее: рефрен завершает только каждое восьмистишие! И с какой эмоциональной нагрузкой: "…У незнакомого поселка, на безымянной высоте…". А что у тебя - как попка твердишь: "политзэка, политзэка". Какое выразительное сравнение там: "Светилась, падая, ракета, как догоревшая звезда". А у тебя - ни одного убедительного эпитета, одна риторика. "Мальчишки" у тебя явно ради рифмы, никакой смысловой нагрузки намек на возраст нынешних з/к не несет; мол, были мальчишками, стали заключенными. "Наша дружба - оружие" - только в ночи? Ну и так далее. Видно, что не занимался ты у меня в литобъединении».

Ронкин не остался в долгу и в воспоминаниях не только сказал добрые слова, о своем сокамернике, но и упомянул с некоторым ехидством:
«Последним моим соседом во Владимирской тюрьме был Толя Р. С ним сидеть было легко и интересно. Толя был безусловно честен и искренне предан своим друзьям. Смел, но эта смелость была какая-то опереточная. Кажется, Арина Жолковская, жена Алика Гинзбурга, сказала о нем: "Опереточный герой". Оттого и попадал он во всякие истории, которые кончались, правда, не так комично, как в оперетте».
Анатолий, в свою очередь, беззастенчиво разыгрывал Ронкина, эту «сухопутную швабру», а тот принимал на веру все ; и истину, и чушь, которую нес сосед.
Маршал Жуков отличался нелюбовью к военным морякам, и эта нелюбовь была взаимной. Его поездка на Северный флот породила множество устных рассказов и анекдотов, что-то из которых Анатолий и пересказал Ронкину:

«Весной 1955 года на Северный флот с инспекцией явился новый министр обороны Г.К.Жуков... Толе "повезло": Жуков посетил корабль, на котором он служил сигнальщиком. Стоял Толя на капитанском мостике позади маршала и капитана. Корабль отошел от причала в считанные секунды. Жуков выразил удовлетворение маневром. И тут рядовой Р. встрял: "Товарищ маршал, разрешите обратиться". Опешивший маршал разрешил, и Толя сообщил ему, что еще два таких маневра ; и двигатели судна надо будет списать, "в бою их можно и не жалеть, но в мирное время об этом стоит подумать".

Жуков выслушал и продолжил разговор с капитаном, как будто ничего не произошло. Через пару дней капитан вызвал Толю: "Ты собирался восстановиться в училище? Писал заявление? Тут вот требуют на тебя характеристику, я дал хорошую. Думал в штрафбат тебя отправить, ну, училище так училище - лишь бы тебя на корабле не было"».

Относительно встречи Анатолия с маршалом Жуковым - чистейший вымысел. Маршал был на Северном флоте в 1955 году, а Радыгин был отчислен из училища в январе 1956 года. Тем не менее, в одном из писем Анатолий упоминает: «Вдруг поперли Жукова, и хотя я и не был жертвой его самодурства (а с ним лично и столкнуться тоже пришлось), посчитали меня "потерпевшим", вернули, но уже не в Севастополь (явная описка, имеется в виду - не в Ленинград. - В.В.), чтобы те, кто разыграл спектакль с "врагом народа и флота" не были в стыде перед, так сказать, лицом)». Как в действительности Анатолий столкнулся с Жуковым, так и остается неясным, но восстановление в Черноморское училище никакого отношения к увольнению Жукова не имеет, поскольку маршал был отправлен в отставку лишь в октябре 1957 года.

Еще одну версию возвращения Анатолия на учебу приводит в письме к автору этой повести сын поэта, Сергей Анатольевич Радыгин:

«Я позволю себе сообщить Вам информацию, полученную мной от людей, причастных к судьбе моего отца. Случай на Северном флоте действительно имел место в конце января 1956г. Но не с Жуковым, а как раз с адмиралом Кузнецовым. По рассказам отца, Кузнецов заинтересовался матросом, разбирающимся в эксплуатации дизель-генераторов и турбозубчатых агрегатов, и, узнав его историю, сделал соответствующие распоряжения. Это подтверждает и моя мать, приходившая, со мной на руках, к начальнику училища. Ответ был примерно таким: "Ваше прошение уже ни к чему, так как вопрос о переводе вашего мужа в Севастополь решился на самом верху. Подробностей не знаю..."   А при упоминании Жукова, в известной Вам фразе –  то сталкивался отец, вероятно, не с ним самим, а с фактами его самодурства».

Определенные сомнения в безоговорочном принятии этой версии вызывает то обстоятельство, что в январе 1956 года адмирал Кузнецов уже был не у дел...
      
Далее рассказ Ронкина ближе к истине:

«Толю восстановили, а по окончании, в связи с хрущевским сокращением армии, демобилизовали. Поехал Толя на Дальний Восток — работать на траловом флоте. Но и там работа не сложилась — не давали визы на выход в международные воды ловить рыбу, возможно, из-за каких-то неосторожных Толиных высказываний.

Вернулся в Питер, начал писать стихи, приняли даже в Союз писателей. Влюбился в женщину старше себя на тридцать лет, актрису, и женился на ней. От женских истерик сперва пытался убежать на Чукотку, но жена догнала его на собаках. Тогда он решил удрать в Турцию».

В Союз писателей, как известно, Анатолия не успели принять. Насчет попытки убежать на Чукотку, где жена догоняла его на собаках, скорее всего, домысел, хотя в одном из писем Анатолий вскользь упоминает и Чукотку в перечне мест, где ему довелось искать работу. А вот анекдотическая любовная история как причина для побега в Турцию - это, верно, из разряда вольных фантазий, за которые жена Гинзбурга, товарища по заключению, назвала его «опереточным героем».

Зато рассказ о попытке побега за границу вполне правдоподобен.

«Явился к другу и сообщил ему о своих планах. Друг, тоже поэт, немедленно побежал доносить. В Батуми Толю уже ждали. Его подвезла "случайная" машина, и "случайный" попутчик предложил ему бесплатное жилье. Через некоторое время хозяин обратился к гостю: "На отдых так не ездят, ты задумал удрать через границу. Брось все — уезжай назад в Питер". – "Разве я не мужчина!" ; ответил Толя и на следующий день пошел к морю (он собирался плыть вдоль берега до турецких вод). В воде его и взяли. Десять лет за "измену Родине". Впрочем, рыцарь Толик свою жену-актрису впутывать не стал».

В своих воспоминаниях Ронкин не удержался от возможности придать оттенок «опереточности» повторному переводу Анатолия из лагеря в тюрьму:
«Во Владимир он попал за участие в групповой попытке побега, из десятки ему оставалось меньше трех лет. "Зачем хотел бежать?" ; "Или я не мужчина!". Выяснить, кто и с кем готовил побег, не удалось, но Толя попал под подозрение. Срок ему оставили прежний, но досиживал он его в тюрьме».

*     *     *
«Леонид Бородин», – представился новый сокамерник Анатолия, худощавый зек лет тридцати с небольшим. В памяти Радыгина прокрутилось все, что он знал о новичке, переведенном во Владимирский централ: статья 70, шесть лет за участие в тайной организации под мудреным названием «Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа". Кажется, полсрока отмотал в лагере, а теперь переведен сюда.
 
«За что?» – поинтересовался Анатолий. «За психологическую несовместимость с начальством», – ответил Леонид. «Ишь, веселый», – подумал Радыгин.
Уже через несколько дней, пообжившись в камере, Леонид, сидя – ноги калачиком – на шконке («Подцепил все-таки тюремный жаргон», – подумал про себя Анатолий), перебирал невидимые струны невидимой гитары и напевал бравурную мелодию:

Все ближе-ближе день великий,
И под немолчный звон церквей
В священный гимн сольются клики
Поднявших меч богатырей.

«Что это ты такое поешь?» – спросил Радыгин. «Марш "Двуглавый орел"». – «Сам сочинил?» – «Нет, это старинная песня русских патриотов – христиан:

Воспрянь, народная стихия,
Проснись, угасший дух веков.
Стряхни, свободная Россия,
Вериги каторжных оков.

Стихотворений я написал мало, зато уж расплатился за них по полной. За первое же мое стихотворение – басню о Хрущеве – меня исключили из комсомола и из университета. Впрочем, нет; недавно я еще сочинил – то ли стихотворение, то ли песню – "Психическая атака". Хочешь послушать?» – «Валяй!».

Леонид, несколько смущаясь, изобразил аккорд невидимой гитары и запел негромким речитативом.

Поручик выпьет перед боем
глоток вина в походной фляге.
Он через час железным строем
уйдет в психической атаке...

Красивый жест, игра дурная...
А Русь – на Русь, и брат – на брата.
Добро и зло, земля родная,
ты перепутала когда-то.

Падет поручик. Алой змейкой
метнется кровь из губ горячих –
подарок русской трехлинейки –
кусок свинца ему назначен…

И я пишу девиз на флаге,
и я иду под новым флагом.
И я в психической атаке
немало лет безумным шагом.

И я иду по вольной воле,
по той земле, где нивы хмуры.
И мне упасть на том же поле,
не дошагав до амбразуры…

«А что, – похвалил Анатолий, – совсем неплохо. Своего рода гимн диссидентам. Я бы взял тебя в свое литобъединение, стихи твои в альманахах бы печатали». – «Да нет, – смущенно отозвался Леонид, – я больше по части прозы. А насчет гимна ты не прав. Нынешние диссиденты-либералы все больше держат кукиш в кармане, а мы – сторонники вооруженного захвата власти во имя национально-православных ценностей».

Намного лучше сокамерники понимали друг друга, когда Анатолий читал Леониду свои стихи, а тот в ответ поделился замыслами прозаических произведений.
И опять Леонид, сидя, как и раньше, ноги калачиком, ударял по невидимым струнам невидимой гитары, и напевал какую-то странную песню, мелодия которой, вначале ни на что не похожая, вдруг трансформировалась в «Прощание славянки»:

За гибель церквей,
За плач матерей,
За стон Колымы
Идем на бой с драконом мы!

«Это какого же ты, Леня, дракона имеешь в виду?» – «Да все того же, Толя, коммунистического». – «А ты же говорил, что с диссидентами тебе не по пути?» – «Это смотря кого считать диссидентами. Если разных там модернистов всех мастей, которые объявили войну православию, исторической религии русского народа, – то уж увольте от таких попутчиков. Я тебе всерьез скажу как выходец из сибирской глубинки и истинный христианин, хоть и некрещеный: именно патриархальный уклад жизни российской провинции сохраняет те ценности, которые приведут к возвращению к России исторической  и построению христианского государства, в идеале – православной монархии».

«Вот те на, – подумал Анатолий. – Я моряк, и всю жизнь рассчитывал только на себя, а не на какие-то там высшие силы. Какая тут, черт побери, монархия. Там, где угнездилась Вера, – Логике (а следовательно, справедливости) места нет!». А Леонид, ничуть не смутившись, продолжил: «Православие и российская государственность – вот не подлежащие сомнению святыни. Есть тысячелетняя Россия. Есть ее уникальный исторический опыт. Да, я патриот своей родины, и не стыжусь этого, более того – горжусь этим».

«Ну, Леня, я не стану тебе ничего доказывать, но мне представляется, что тобой владеет чудовищное заблуждение. Это ложь, что твои святыни только здесь. «Фауста» Гете ты читаешь не в ущерб Пушкину, а Верди и Россини не безразличнее тебе, чем Глинка. Люби свою родину, но не забывай, что не было в истории последних веков захватчика, которому бы удалось столь успешно и столь жестоко расправиться с чужими ценностями и десятками миллионов своих детей, как нашим землякам.
 
Да, для меня родина – человечество (хоть еще во многом глупое), а столица моя – земная ось – проходит у Потомака, я люблю Питер – но это любимый дом. Не более. Если бы я мог, я предпочел бы записаться оклахомцем или вирджинцем, увы, нет прав. А категории гражданина мира официально тоже пока что нет. И не прими меня за примитивного, остервенелого русофоба из тех, что считают русских за какую-то вырождающуюся породу приматов».

*     *     *
Слух о «самолетном деле» проник за стены Владимирского централа практически одновременно с публикацией сведений о нем в советских и зарубежных СМИ. Суть этого дела заключалась в том, что группа лиц, в основном еврейской национальности, не получивших разрешения властей на выезд в Израиль, решила захватить небольшой пассажирский самолет АН-2 и на нем перелететь за границу. Соответствующие органы откуда-то получили информацию о готовящемся побеге, и заговорщики были захвачены на аэродроме местных линий вблизи Ленинграда. По приговору суда они были приговорены к длительным срокам заключения, а двое из них – к смертной казни. Вмешательство влиятельных мировых политиков вынудило власти оставить жизнь всем осужденным.

Радыгин был потрясен полученными известиями. После его попытки побега – безумного поступка бунтаря – одиночки – впервые ее попыталась повторить организованная группа людей. Конечно же, Анатолий знал руководившего подготовкой побега Эдуарда Кузнецова, по обвинению в антисоветской деятельности отсидевшего в мордовском лагере и Владимирской тюрьме семь лет. Кузнецов привлек к участию в операции «Свадьба» (таким нехитрым кодом называли ее заговорщики) своих товарищей Федорова и Мурженко, недавних сокамерников Радыгина, которые за ночи и дни общения с ним во Владимирской тюрьме переняли его идеи, превратились в его единомышленников. Анатолий мог с гордостью считать их продолжателями его дела, последователями его замыслов.
«Если бы я, – говорил себе Анатолий, – снова собирался идти через советскую границу, то в поисках партнеров я бы непременно завернул в Ригу за Кузнецовым и в Лозовую за Аликом Мурженко».

Однако способ, избранный беглецами, вызвал у Анатолия большие сомнения: «Конечно, они вправе распоряжаться своей жизнью и рисковать ею; но как же дети, взятые в побег? А экипаж самолета подвергался тоже чрезвычайной опасности, хотя заговорщики вроде бы все предусмотрели: было намечено связать первого и второго пилотов, уложить их в спальные мешки. Заранее заготовили кляпы и – чисто еврейская пунктуальность – коврики для пилотов, чтобы они не простудились, лежа связанными на холодной земле».

Участники побега уже несколько лет ходатайствовали о выезде в Израиль, но разрешения законным путем им не давали. Они заявили на суде, что единственное, чего они добивались, – возможность выехать на историческую родину. Если для большинства заговорщиков Швеция была лишь промежуточным пунктом по пути в Израиль, а политика, по их словам, их вообще не интересовала, то украинец Мурженко и русский Федоров намеревались, попав за границу, просить политическое убежище.

Попытка любой ценой вырваться в Израиль и реакция мировой общественности вынудили советское правительство хоть чуть-чуть ослабить запрет на выезд евреев из страны. Эмиграция потекла еще не ручейком, то хотя бы узенькой струйкой, и дошедшие об этом слухи породили у Анатолия надежду хотя бы после выхода из заключения вырваться в свободный мир. Но, как он понимал, чтобы добиться права на выезд в Израиль, нужно, чтобы тебя, как минимум, признали евреем. Анатолий стал добиваться, чтобы в документах ему сменили фамилию на Шульман – фамилию матери – и национальность тоже записали по матери. Тюремная администрация ответила категорическим отказом, не помогла даже трехнедельная голодовка. Последние месяцы и дни заключения тянулись медленно, как будто бы какой-то начальник над лагерями и тюрьмами переводил стрелки часов назад.
 
В журнале «Вестник русского студенческого христианского движения» (Париж – Нью-Йорк, 1971, № 101-102), еще во время пребывания Радыгина в тюрьме, был напечатан венок сонетов Анатолия:

Пылают у моих усталых ног
Листки стихов...
Я жадно жгу бумагу.
Я жадно пью отравленную брагу.
Я от невзгод и бедствий изнемог.

Но мне кузнец неведомый помог.
В сиянии горнов он подобен магу.
Он вытянул изломанную шпагу
В кинжальный ослепительный клинок.

И я опять спешу в привычный путь.
Преодолеть гремящие пороги
На узкой, но устойчивой пироге

Вооружен для схватки, грудь на грудь.
И снова не манят меня ничуть
Камин покоя и костер дороги.

*     *     *
12 сентября 1972 года после отбытия 10-летнего заключения Радыгин освободился из Владимирской тюрьмы. В его глазах не было радости, только одна безмерная усталость. На его сжатых губах – только горечь утраченных надежд молодости. А на плечах – тяжесть накопленного в зонах мордовских лагерей и в каменном мешке Владимирского централа ненужного теперь опыта допросов и шмонов, карцеров и БУРов, голодовок и прелого запаха несвежих тел в общих камерах…

У ворот тюрьмы его ждала Алла. Они никогда раньше не виделись и познакомились по переписке: Алла искала способы помочь политическим заключенным и писала им письма; Анатолий оказался самым близким ей по духу, и их переписка постепенно переросла в большое чувство.

Радыгин не знал подробностей, но главное в своей новой жизни он представлял себе ясно и четко:

Когда придет неотвратимый срок
И грохнет гром в моем краю посконном.
Солдаты мы, но будет нелегко нам
Дослать патрон и отвести курок.

Провал измены черен и глубок.
Философ от него ползет к иконам,
Фрондер к ярму, республиканец к тронам,
Я в правоте ужасной одинок.

Потопчут, растерзают и сомнут
За свой родной, отечественный кнут.
Да! Я живу с врагом в одной берлоге.

Прости, Россия-мачеха, прости
У нас не будет общего пути,
Когда меня поднимут по тревоге.

*     *     *
Из небогатого перечня мест, в которых Радыгину разрешалось жить под надзором после освобождения, он выбрал небольшой город Тарусу в Калужской области. Может быть, потому, что оттуда до Москвы было недалеко, или потому, что до недавнего времени там жил Константин Георгиевич Паустовский, которого Анатолий любил как писателя и уважал как человека. И еще: в Тарусе жил под надзором Анатолий Марченко, бескомпромиссный диссидент, в свое время получивший срок, как и Радыгин, за попытку перейти границу, но уже с Ираном, и отсидевший по четырем судимостям и в мордовских лагерях, и во Владимирском централе.

В тихой провинциальной Тарусе Радыгин ни на минуту не оставлял мысли об отъезде из СССР и без конца писал заявления с требованием разрешения на выезд в Израиль. Однако заявлениями сыт не будешь, и Анатолий с неожиданным для самого себя добрым чувством вспоминал дни, когда он во Владимирской тюрьме не отказывался от работы, а выходил в цех со столярной бригадой. Теперь он ладил на продажу табуретки, и хоть большого спроса на них не было, все-таки какой-никакой, а заработок.

В июле 1973 года Радыгину была разрешена эмиграция в Израиль. Деньгами на дорогу ему бескорыстно помог Анатолий Марченко, и. наскоро собравшись, он вместе с женой Аллой и ее матерью вылетел в Австрию по израильской визе. В Вене их поразило то, что от самолета в терминал их сопровождала полиция, но в этот раз она не конвоировала, а охраняла их.

Прибыв на Землю Обетованную, Анатолий не столкнулся с чем-либо таким, чего не ожидал встретить, будучи знакомым с Эрец Исраэль по книгам и рассказам товарищей по заключению, кроме, пожалуй, августовской жары, которая не заканчивалась и в сентябре, когда столбик термометра даже в тени зависал на запредельной отметке. После промерзших досок бараков и холодного камня стен тюремной камеры невозможно было привыкнуть к непрерывно выделяющемуся поту – откуда только в человеке столько влаги берется!

В октябре, в день, когда каждый еврей должен получить подпись – оценку своих деяний Высшим судом – неожиданно вспыхнула яростная война Судного дня – «мильхама Йом Кипур» на иврите. Все резервисты Армии обороны Израиля без промедления направились к местам сбора. Анатолий тоже хотел встать на защиту Израиля, ведь он – офицер военно-морского флота, но готов был идти на войну хоть матросом, хоть солдатом. Однако при практически полном еще отсутствии иврита он толком не мог объяснить, чего хочет. Ему так же, больше на пальцах, объяснили, что призвать его в армию, даже добровольцем, по израильским законам невозможно.
 
Радыгин попытался связаться с недавно образованным Союзом русскоязычных писателей Израиля. Но встречи с собратьями по перу его разочаровали. Основной костяк союза составляли пожилые писатели, давно покинувшие прежнюю родину и плохо представлявшие себе современное состояние литературного процесса на ней, в особенности участие в нем молодых авторов, не публикуемых в государственных издательствах. Творчество Радыгина было им и неинтересно, и малопонятно. Многочисленные русскоязычные газеты и другие печатные издания-однодневки были, как правило, рассчитаны на непритязательный вкус читателя – нового репатрианта, который и до приезда в Израиль не очень-то тяготел к чтению «серьезной» литературы.

*     *     *
Анатолий считал своим долгом оставить след воспоминаний о людях, вместе с которыми он сидел в мордовских лагерях и Владимирской тюрьме, В особенности о тех, кого скопом называли «бандеровцами»; правда о них не пробивалась за стены тюремного замка.
 
Радыгин описал обобщенный образ бандеровца: «Когда среди оживленной массы заключенных вдруг появлялся некто аккуратный, крепкий, спокойный, неразговорчивый и гладко выбритый, в чистой рубашке, начищенной до блеска обуви и тщательно наглаженной тюремной униформе, можно было почти безошибочно угадать его национальность, партийность и цвета флага, под которым он боролся… Это были люди, верные светлой идее и некогда принятой клятве. Многие из них были измучены голодом и холодом не меньше, а даже больше, чем другие, и они потеряли так много товарищей на жестком и кровавом пути от Карпат и Ковеля до Караганды и Мордовии. Их фанатизм граничил с монашеским самоотречением. Большинство из них не курило и не употребляло спиртные напитки, когда нам удавалось их заполучить».

Во Владимирском централе Анатолий столкнулся со странным ритуалом, который позже описал в своих воспоминаниях:

«…Когда, подталкиваемые охраной, мы выходили на асфальтированный двор перед третьим тюремным корпусом, все, как по команде, поднимали глаза на окно прачечной. Там уже стояла она – полуседая высокая женщина, стояла, не улыбаясь, и приветствовала нас. В тюрьме ее заставляли работать в прачечной и выводили на работу несколько раньше, чем нашу столярную бригаду… И тогда все – украинцы и литовцы, евреи и русские, молдаване и армяне – отдавали ей честь. Одни снимали шапки, другие же отдавали салют по-военному, под козырек. И все молча. Конвоиры каждый раз видели этот безмолвный ритуал, но молчали, потому что никто не нарушал покоя. Я провел во Владимире шесть из десяти лет. Три года выходил на работу из этих дверей и на протяжении трех лет каждое утро, в весеннем сиянии и мрачном зимнем сумраке, в узком окне, как образ Несломленной, стояла женщина, провожая и встречая нас».

Этой женщиной была Катерина Зарицкая, жена Михаила Сороки, наиболее уважаемого человека среди украинцев – «бандеровцев».
 
Ее муж отбывал один срок за другим безо всякой надежды на освобождение. Сорока был идейным вдохновителем и организатором борьбы за государственную независимость Украины, против  тоталитарной политики Советского Союза. Его считали идейным патриархом политзаключенных советских концлагерей.
 
«Я никогда не сидел вместе с Михаилом Михайловичем Сорокой, – продолжает Радыгин. – Я только слышал о нем и его жизни от соседей по камере, имевших возможность с ним общаться. Среди них были разные люди: одни любили Украину, другие были к ней равнодушны, третьи – ненавидели, но я не помню никого, кто бы отважился сказать что-то плохое о Михаиле Сороке. Все отзывались о нем только с уважением, набожно. В его присутствии нельзя было выдумать подлость, высказать какую-то гадость, проявить слабость. Этот человек жил и ушел из жизни мужественно – как рыцарь, спокойно – как ученый, светло – как святой, достойно – как государственный деятель Он мог бы украсить любое государство и основать любую государственность. Я верю, что настанет время, когда при воспоминании его имени украинцы будут вставать и стоять молча и торжественно, как американцы при имени Вашингтона, венгры при имени Кошута и евреи при имени Герцля».

Книгу «Жизнь в мордовских концлагерях вблизи», из которой заимствованы эти строки, Радыгину .удалось издать в Германии в 1974 году. Тогда же глава из книги вошла в сборник на русском языке, изданный в Тель-Авиве.

Анатолий не уклонился от ответа на сложнейший вопрос, связанный с активным участием украинцев в антирусской и антисоветской вооруженной борьбе:
«Я ни на минуту не забываю, что история моего народа и история украинского народа, когда им доводилось пересекаться, оставила немало темных пятен на судьбах обоих народов... Я не могу не помнить, что большинство украинцев, к тому же наиблагороднейших, в своей вере, традициях или вследствие личной трагедии, воспринимают мой народ чужим, даже враждебным. У моего народа такие настроения и поныне широко находят взаимность... Я не философ и не дипломат. Мы получаем историю из рук отцов и, даже пересматривая ее, понимаем, что новые законы не имеют обратной силы».

*     *     *
Однако жизнь Анатолия в Израиле образовывалась нескладно. Его литературные труды не были востребованы; в редакции наиболее известного периодического издания на русском языке, куда он предложил свои записки, ему без обиняков сказали: «Что вы все об украинцах да о русских, у нас же еврейское издание», выразительно подчеркнув слово «еврейское».

Бюрократический беспорядок озадачил Радыгина буквально с первых минут его пребывания на новой родине. Анатолий был удивлен, что Израиль с его фасадом, обращенным к Средиземному морю, не имеет пароходного сообщения вдоль побережья. Шикарные пассажирские катера, прогулка на которых привлекала бы туристов, можно было бы пустить от Ашкелона на юге до Акко на севере. Помучившись с русско-ивритским словарем, Радыгин написал докладную записку в министерство транспорта, в которой обосновывал целесообразность и экономическую эффективность открытия такой линии. В министерстве его выслушали, как ему показалось, внимательно, но ни слова не понимая по-русски, и ответили пространной речью на иврите, из которой он тоже ничего не понял. Спустя некоторое время он осведомился, как движется его бумага, ему ответили что-то вроде «рассматривается», а при последующих обращениях не могли вообще ничего сказать, поскольку его докладная находилась неизвестно где.

Но больше всего Радыгин был озадачен тем, что акценты в жизни пестрого израильского общества расставлены совсем не так, как он мог предполагать, находясь в отдалении от него. Создать обобщенный портрет израильтянина было не только сложно, но, по-видимому, вообще невозможно. В самом деле, что общего между высоколобым профессором из Сорбонны и пастухом из Йемена, который пытался развести костер в самолете, доставлявшем его на родину позабытых предков? Каковы общие корни культуры «русского» еврея и нового репатрианта из Марокко или Ирака?
 
Радыгин резко отрицательно воспринял теорию «плавильного котла» – объединения в единый сплав евреев – исконных жителей Израиля и репатриантов всех стран исхода. «Как там немцы говорят? "Das Kind mit dem Bade ausschutten – "Вместе с водой выплеснуть и ребенка". Отказаться от языка идиш, на котором восточноевропейские евреи создали богатейшую культуру? Забыть имена Давида Маркиша и Соломона Михоэлса, Исаака Левитана и Шолом-Алейхема, Льва Квитко и Марка Шагала?».

Идеалы, которые он выносил в десятилетие тюремного и лагерного заключения, оказались довольно-таки чуждыми израильскому обществу. Пагубные социалистические идеи всеобщего равенства имели едва ли не официальный статус, С горечью писал Анатолий об отношении израильского общества к памяти Юлия Марголина, видного деятеля сионистского движения, автора книги о советских «трудовых» лагерях – «Путешествие в страну Зе Ка», опубликованной за много лет до солженицинского «Архипелага». «…Все, что я видел там, – писал Марголин, – наполнило меня ужасом и отвращением на всю жизнь. Каждый, кто был там и видел то, что я видел, поймет меня. Я считаю, что борьба с рабовладельческим, террористическим и бесчеловечным режимом, который там существует, составляет первую обязанность каждого честного человека во всем мире».

«Почему нет в Израиле улиц имени Марголина, школ его имени; литературных премий? – задает вопрос Радыгин. – Как сионист и узник Сиона, он многократно заслужил это... Поразительно и горько, что множество в общем смысле культурных людей в Израиле, не говоря уже о новых репатриантах из СССР, практически ничего не знают о докторе Марголине, мудрость и патриотический облик которого дают ему право находиться в первом ряду и в одном пантеоне с Герцлем, Жаботинским и Нордау...

Горечь непонимания, вернее, враждебного понимания, помогли доктору Марголину умереть не намного меньше, чем русские карцеры и голодный паек...»

*     *     *
Анатолию приснился странный сон.

Странным он был, прежде всего, потому, что обычно, проснувшись, он не мог бы вспомнить, что видел, а тут в памяти запечатлелись даже малые детали этого фантасмагорического сновидения.

Они были, кажется, втроем: он и еще двое друзей по репатриации в Израиль. Наверное, это были Хахаев и Ронкин, с которыми он сидел во Владимирском централе. Они гуляли и осматривали экзотическую местную действительность, пока, наконец, не очутились перед дверью, на которой была прикреплена табличка: «Музей истории еврейского народа».

«Зайдем?» – спросил один из спутников, кажется, Ронкин. «Зайдем!» – согласился Хахаев.

Перед ними открылась картина патриархальной жизни. Ярко-зеленое поле простиралось от стены до стены помещения. Паслись неторопливые козы, которых доили женщины в длинных джинсовых юбках. Мужчины в белых рубашках, черных пиджаках и черных же фетровых шляпах неспешно разговаривали друг с другом или читали толстые книги, перелистывая страницы слева направо.

Пространство было ограничено перегородками, которые, если внимательно разглядеть, представляли собой стеллажи тюремной библиотеки, только вместо книг на них лежали какие-то случайные предметы. Постепенно место перед стеллажами наполнилось толпой людей, совершенно безликих, кроме одного четко прорисованного лица: это был староста тюремной камеры, некто Виктор Никифорович. Так его называли заключенные, но не из уважения к нему, а из боязни, так как Виктор Никифорович, трусливый по природе, пугающе громко орал на заключенных, которые, по его мнению, в чем-то проштрафились. Кроме того, все зеки были убеждены, что он стучит, то есть доносит тюремному начальству о разговорах и событиях.

Однако лицо Виктора Никифоровича, возникшее перед Анатолием во сне, хотя оно и было таким же помятым, каким он его видел в годы общения с ним, но принадлежало значительно более молодому человеку. Анатолий знал, что Виктор Никифорович умер уже несколько лет назад после запущенной хвори, и хотел предупредить явившегося во сне сокамерника о том, какой конец его ждет, но тот каким-то образом дал знать, что Радыгин ему вовсе незнаком; и вправду, их знакомство по жизни было еще впереди.

Анатолий пытался найти какую-то логику в приснившемся, но, как ни старался, не нашел, и даже как пророчество воспринимать свой сон не мог. Израиль – да, по жизни был, и фетровые черные шляпы, и женщины в длинных юбках, и даже Виктор Никифорович тоже был, хоть и в далеком прошлом, – но что же из этого следует?
Может быть, этот нелепый сон преисполнен потайного смысла и предупреждает, что надо искать удачи в других краях? Радыгин ожидал найти на родине предков бастион против большевизма и российских имперских аппетитов – а нашел иные проблемы, о существовании которых он если и подозревал, то не представлял, насколько он далек от суеты здешних праздников.

Италия, Франция, Германия – всё промелькнуло, просверкало причудливыми узорами, как стеклышки в детской игрушке – калейдоскопе. Под мерный рев турбин самолета, уносящего над седой Атлантикой к желанным, но неведомым еще американским берегам, Анатолий вспоминал, как когда-то там, на Воинова, восторженный Женя Рейн читал свою поэму «Артюр Рембо». Радыгин примерял к себе – вразброс, не по порядку – строфы из стихотворения «Пьяный корабль» героя этой поэмы:

…Я мчался под морских приливов плеск суровый,
Минувшею зимой, как мозг ребенка, глух,
И Полуострова, отдавшие найтовы,
В сумятице с трудом переводили дух.

…Нет, если мне нужна Европа, то такая,
Где перед лужицей в вечерний час дитя
Сидит на корточках, кораблик свой пуская,
В пахучем сумраке бог весть о чем грустя…
 

*     *     *
В 1975 году выходивший во Франфуркте-на-Майне эмигрантский журнал «Посев», занимавший резко антикоммунистические позиции, в нескольких выпусках опубликовал серию статей Радыгина под общим названием «По обитаемым островам Архипелага». Автор вложил в них всю накопленную за десять лет пребывания в местах заключения ненависть к советской системе  исполнения наказаний, которую он показал как важнейшую составную часть механизма угнетения и развращения всего общества: «Воспитанный в ужасе перед застенком в постоянном ожидании (и не безосновательном) рецидива всяческих культов, в страхе перед доносом, в боязни связей с теми, кто сегодня или завтра может оказаться и "вредителем", и "космополитом", обыватель – та тварь дрожащая, которая никогда и никому не опасна».

Записки Анатолия Радыгина представляют собой подлинную энциклопедию тюремной и лагерной жизни. О всеохватности ими аспектов и проявлений советской «уголовно-исправительной» действительности можно судить даже просто по заголовкам статей: «Страждущие и эскулапы»,  «Хлеб наш насущный», «Музы не молчат», «С Дзержинского сделанные...». Как всякая энциклопедия, статьи Радыгина – не для легкого чтения, они даже могут показаться скучноватыми вниканием в мельчайшие подобности тюремно-лагерной несвободы, но уж ни в предвзятости, ни в неаргументированности обвинить их никак нельзя.

Последняя статья заключается стихотворением, посвященным Александру Гинзбургу:

...Живите опасно, творите бессонно,
Капризный Пегас да отведает плети!
Чтоб в зависти к нашим бессмертным канцонам
Сгорали поэты далеких столетий.

Живите опасно, любите, как боги,
И женщины в самые страшные дали,
Оставив палаццо, покинув чертоги,
Пойдут по следам ваших пыльных сандалий.

Живите опасно, враждуйте открыто,
Пусть жизнь коротка, как девиз на кинжале,
Чтоб вражий мушкет и наваха бандита
И ключ надзирателя в пальцах дрожали...

*     *     *
«Жить опасно» – под этим девизом Анатолий предпринял решительный шаг для осуществления своей мечты, укрепившейся и вынянченной за годы заключения, – попасть в Соединенные Штаты. Строгие иммиграционные законы этой страны делали невозможным проникновение на желанную землю через парадный вход. Он выбрал неожиданный, опасный и рискованный путь. Вот как об этом сообщает сын поэта, Сергей Анатольевич:

«По моим сведениям, летом 1974 года отец, посетив европейские страны, перебрался в Канаду.  Попытка легально пересечь границу США не увенчалась успехом... Зато успех принесла нелегальная! Поистине он был "патологически" свободным человеком. Затем он сам явился в иммиграционные службы, уведомив перед этим все диссидентское сообщество о намерениях. Был задержан, попал под судебное разбирательство, но судья, под впечатлением его одиссеи и могучей защиты,  признал его невиновным...

Так он и оказался в стране своей мечты. Жена и теща пока ожидали его в Израиле и переехали позже»

*     *     *
«Нашел ли я желанную свободу здесь, в Соединенных Штатах Америки? – спрашивал сам себя Анатолий. – Еще как нашел! Свободы тут – сколько душе угодно, и даже сверх того. Обязанность перед государством одна – платить налоги, а с каких заработков их платишь – это уж твое дело.

На первых порах устроился садовником при школе, только садовник, видно, из меня получился хреновый. Завхоз школы, или как он тут называется, смотрел на плоды моих трудов, раздраженно покачивая головой. А откуда у меня было взяться навыкам в уходе за травкой и цветочками, если в течение десяти лет за лагерной колючкой любой росток, любое соцветие буряка, картофеля или укропа выдергивался церберами быстро и неумолимо».
 
Потом не без труда получил работу на конвейере завода пластмассовых пленок. Так гордился постоянной работой, что даже написал бывшему своему сокамернику, Бородину – воспользуйся, дескать, Леня, ситуацией, приезжай, я тебе помогу с трудоустройством.

Что-то писал, но что именно, суеверно не сообщал даже близким товарищам. Так, полунамеками ограничивался, что делает такую книжку, которая «заденет все короны и все алтари, все сколько-нибудь заметные персоны». И жаловался, что «работе над книгой мешает хождение на завод, которое замедляет писание в три-четыре раза, а злободневность, политические угрозы, даже константные, усугубляются или отступают на другие планы слишком быстро, это не восемнадцатый век – сегодня даже державы рождаются и успевают умереть раньше, чем успеют написать их несколькомесячную историю... И еще – нельзя допустить ни единой ошибки в цитате, переводе, дате - ни единого повода обвинить себя во лжи, шарлатанстве, отсебятине, исторической или философской малограмотности – сволочи всегда на страже! Поэтому работа в библиотеках, с подшивками, добыча редких трудов и цитат, ответственный перевод должны занять, может быть, не меньше времени и труда, чем бойкое письмо!».

Планы, судя по всему, грандиозные, но на практике они упираются в банальные житейские проблемы, и обращение Анатолия к приятелю, по сути, безнадежно и безадресно: «Где добыть 6-8 тысяч, чтобы не сдохнуть в это время и не бегать на завод?.. Где взять аванс? Кто мог бы дать? Какого объема и характера должна быть заявка? Чьи рекомендации и ручательства достаточны, чтобы уменьшить испытательную работу до минимума?».
 
Попробовал ездить с выступлениями по разным штатам, но зарабатывать на этом, собирая сколько-нибудь значительную аудиторию, не удавалось. Конечно, помешал Солженицын с его «Гулагом»: он здорово здесь раскручен, целый архипелаг открыл, о существовании которого они, американские читатели, и не подозревали. А рядом с «Архипелагом» нобелевского лауреата его, Анатолия, десятилетняя тюремно-лагерная одиссея даже не малый островок, а так, небольшой камень, не способный привлечь внимание широкой публики.

Решил обратиться к хорошо знакомому занятию – мореходству. Приобрел за гроши дряхлую посудину, для которой название «сейнер» или «траулер» было непозволительной роскошью, и поэтому за глаза называл ее «Бабой Ягой». Тем не менее удалось продержать ее на плаву целый сезон, и даже некоторую рыбку дернуть, пока она, жалобно пуская пузыри, не скрылась под водной гладью, едва не прихватив с собой своего судовладельца и капитана.

 «…Молодые годы пролетели,
К старости подагры подошли.
Он уже тащился еле-еле
И совсем остался на мели…»

«Разве это старость? – иронизировал над собой Анатолий, мурлыкая песенку курсантских времен. – Мне всего лишь пятый десяток, а вот насчет того, что остался на мели, так это точно».

Встретился с Эдиком Кузнецовым, совершающим триумфальное турне по Соединенным Штатам. Над Кузнецовым реял ореол мученика и героя в борьбе за свободу, приговоренного советским судом к смертной казни и потом обмененного на советских шпионов, пойманных в Соединенных Штатах. Встреча старых солагерников не вызвала чувства удовлетворения ни у того, ни у другого: слишком уж развела их судьба в последние годы.

Анатолий еще пробовал преподавать русский язык на каких-то курсах, но тогда, в пору холодной войны, спрос на язык «империи зла» был невелик.

*     *     *
Еще в самолете Анатолий почувствовал себя нехорошо. Нельзя было понять, откуда исходит это ощущение не то чтобы боли, а, скорее, сдавливания: то ли из груди, из района сердца, то ли от печени. Радыгин старался об этом не думать, чтобы отвлечься, смотрел в иллюминатор, но там ничего нельзя было разглядеть, кроме белопенных облаков, распростирающихся внизу по всему окоему. Стюардесса принесла завтрак: он вяло пожевал кусочек ростбифа, показавшегося жестким и безвкусным, ткнул пальцем в булочку, едва отпил из стаканчика и отодвинул подносик. Снова, уже не в первый раз, заложил под щеку пилюльку из патрончика, который постоянно держал при себе в кармане пиджака.

Почему он летел сюда, в Техас, он и сам себе толком не мог объяснить. Он уже много поездил по разным штатам, надеясь найти приличную работу, но каждый раз его надежды не оправдывались: если он и не сталкивался с откровенным жульничеством, то все прежние предложения не позволяли ему выбраться из трясины безденежья, ухватив себя, подобно Мюнхгаузену, за волосы. А будет хороший заработок, и можно будет осуществить давнюю мечту: полностью отдаться своему призванию – писательскому ремеслу, ведь это же ничего, что у него такой большой по времени пробел в сочинительстве, он еще успеет, он еще нагонит, ведь ему полгода назад исполнилось всего пятьдесят – разве это возраст для мужчины?

Боль немного успокоилась, когда самолет, наконец приземлился и Анатолий ступил на привокзальную площадь и огляделся вокруг. То, что он увидел, было вовсе не похоже на описание Сан-Антонио, сообщенное доброжелательным приятелем: город грязный, на девяносто процентов мексиканский, душно и тошно, вроде не город, а мексиканская деревня. «Ничего себе деревня, – подумал Радыгин. – Вширь и ввысь растущий ультрасовременный мегаполис, по числу жителей – в самолете успели объявить – входящий в первую десятку городов США. Чистота – куда там Нью-Йорку или Сан-Франциско. И воздух сейчас вовсе не душный, а как в конце сентября в Ленинграде. «Не забыл, значит», – поиронизировал над собой Анатолий.
 
Заказанный отель был далековато от аэропорта – Радыгин выбирал тот, который подешевле. Он взял такси; водитель говорил на смеси английского и испанского; видимо, от подобного «драйвера» у приятеля сложилось впечатление о местном населении. Словоохотливый мексиканец комментировал проносящиеся мимо достопримечательности: «Вот старинная крепость Аламо». Анатолий вновь поймал себя на ностальгической нотке: фасад крепости напомнил Петровские ворота Петропавловки…

Вдруг такси резко притормозило; дорогу пересекала похоронная процессия, состоявшая более чем наполовину из полицейских в форме. «Лейтенант полиции, – пояснил водитель. – Погиб в Даунтауне от пули черного наркомана, когда пытался его задержать».

Пропустив процессию, водитель прибавил ходу, а Анатолий вспомнил когда-то услышанную примету: встретив похороны, надо повернуть обратно и немного проводить процессию. Кто пренебрежет обычаем, должен ожидать, что его самого вскоре понесут.

Снова придавило в груди, и Анатолий привычным движением сунул за щеку пилюльку. Вспомнилось собственное стихотворение:
 
…Под клавишами бьется океан.
Но тихо меркнет грозное legato -
В протуберанцах моего заката

Страстей и ускорений ураган.
Смолкает титанический орган -
Исполнена последняя соната.

 «Где же он, мой океан?» – с горечью подумал поэт.

Он успел кое-как устроиться, и даже позвонил в Нью-Йорк приятелю, поэту и шахматисту из команды Корчного: «Прилетай к нам в Сан-Антонио. Прилети, пожалуйста. Встречу в Хьюстоне, где хочешь, там и встречу, но прилетай...». Но приятелю надо было лететь в Грецию, на очередную шахматную Олимпиаду. Когда он возвратился, Анатолий уже неделю пролежал в клинике с инсультом, настолько тяжелым, что его жизнь поддерживалась с помощью громоздкой медицинской аппаратуры. А еще через день, 7 декабря 1984 года, аппаратура оказалась больше не нужна. Всё, как в его стихотворении.

Сергей Радыгин продолжил в письме о своем отце:
 
«После его смерти Алла сообщила о случившемся его матери только через месяц. Она рассказала (в короткой открытке), что отец когда-то просил не хоронить его, а кремировать и развеять пепел над океаном. Она исполнила его просьбу. Даже после смерти он остался свободным от каких-либо границ...»