Рисунок на тему Грусть

Кириленко Юрий
 И клекот чаек, и взмах их широких крыльев… Я слышу, как летят они, как шумит море; соленый ветер обдает мое лицо; я маленький,  бегу по песчаному берегу, и ноги мне небольно покалывают ракушки…
 Художник легкими штрихами набрасывал рисунок на тему «Грусть» в дымном пивном подвале, на дубовом столе. Он рисовал, а мне было интересно, потому что я старался угадать, что будет дальше; и нереален был мир вокруг, в сизоватой дымке, странным казался коридор с низкими сводами, в глубине которого зловеще виднелись решетки гардероба со швейцаром в белом кителе, словно большая пучеглазая рыбина или кашалот. И мертвый свет люминесцентных ламп…
 «Как прекрасно!» - вырывается из моей груди, но это слышу только я из-за страшного шума. Как прекрасно он все это передает, что сейчас чувствую я. Он словно читает мои скудные мысли.
 Сложное переплетение, а может, и простое соединение крыльев чайки с решеткой и удивленным взглядом, в углу рисунка развешена паутина, и чьи-то страждущие губы, надменный блестящий нос – все в строгом овале, пустые и полные кружки пива, забитая от отказа пепельница, сигареты и чья-то старательно  вырезанная надпись «Толя Ш.».
 Что делал здесь, в этом подвале, этот «Толя Ш.»? Как сложилась его судьба? На каких нарах отдыхает его освеженное пивом тело?
 - Мы все потеряли, старик, - сказал вдруг художник.
 Я обалдел. Я, конечно, тоже так считал, но никогда не позволял себе говорить об этом вслух. И другим не давал.
 «Значит, совсем припекло», - подумал я. Но вслух сказал:
 - Нет, еще не все. У нас еще есть немного мелочи.  А потом,  ты можешь нарисовать вон того барыгу в углу, за столиком. У него, наверняка, куча денег. Все миллионеры, даже подпольные, любят хоть раз побыть меценатами…
 - Не буду я рисовать эту рыжую образину, - зло сказал художник.
 - Ну и не надо, - согласился я. – В конце концов – не в деньгах счастье. Это я точно знаю, старичок.
 Художник вдруг улыбнулся, и у меня отлегло от сердца. С тех пор, как запретили его последнюю выставку и как он в порыве безумия порвал почти все свои работы и ушел из своей холодной коммуналки, боясь оставаться там один, я не видел, чтобы он улыбался.
 А на бумаге причудливая абстракция разрастается в глубине строгого овала, как бы определяющего границы этого маленького безумного мира, точной модели мира настоящего, с его морем, небом, землей и людьми.
 Откровение моего друга-художника в час, когда мир нереален.
 Проза: Где будем есть?
 И краешек солнца на рисунке, рядом с огромной дождевой каплей и куском чистой бумаги, которую можно принять за белый снег, где-нибудь в лесу, на поляне…
 Где растут вот такие удивительные цветы. Он чувствует, кажется, что он проникает до конца, но ведь это вроде бездны, он не может нарисовать все, что хочет, а если нарисует, то все равно ничего не получится.
 Он же не сможет, например, нарисовать одиночество.
 Да, одиночество. Не могу быть одиноким.
 Как я кричал ей: «Опять! Опять один!» Я так боялся тогда остаться один.
 Проза: Там, в углу, опять заспорили, закричали, зашумели: сцепилась накрашенная брюнетка в ядовито-зеленом брючном костюме с толстой официанткой. Они вопили друг на друга, и все спокойно, с любопытством, смотрели на них. Никто не вмешивался.
 Они уже просто  с цепи сорвались, пока, наконец, не пришел официант и не увел толстуху, которая все еще делала вид, что сопротивляется, и продолжала вопить. Но уже тише.
 - Да, - опять встрепенулся художник, - мы все потеряли. Молодость… талант… а, значит, и жизнь… Ты понимаешь? – Он повернул свое ужасное, помятое, похмельное лицо ко мне. – Жизнь!
 - Мы, вроде, еще живы… - попробовал пошутить я.
 - Нет, - мотнул он головой. – Нет. Это только кажется, что мы живы. Мы даже не существуем. Вот они, - он обвел рукой подвал, этот накуренный чертог, - они существуют. А мы – нет…
 - Ерунда, - сказал я. – Я еще очень даже живой. Вот, пиво пью, оно холодное, завтра у меня разболится горло. А ты говоришь: не существую…
 - Они, - он красноречиво воздел вверх палец, цветной от красок и табака. – Они отняли у нас все: молодость, талант, жизнь… Старые, вонючие пердуны…
 - Тсс, - вырвалось у меня совершенно непроизвольно, я протрезвел и быстро огляделся по сторонам. – Ты что?
 - Ничего, - махнул рукой художник. – Ничего.
 Он опять ухватился за карандаш, наклонился над столом и продолжил свою бесконечную импровизацию.
 С художником вообще особая история. Ну, то, что он гениальный, это ежу понятно. И все атрибуты несомненной гениальности – тоже при нем: пьянство, бабы, более чем свободный образ жизни.
 Главное, всё же – его картины. Они не просто хороши, они чудесно-прекрасны. Они стоят у него, в его маленькой комнатушке, где вместо штор на окнах – старые, желтые газеты, и лампочка под облупившимся потолком разливает белый операционный свет, и кроме огромного шкафа и панцирной кроватной сетки прямо на полу, двух стульев и картин, ничего нет.
 Ничего нет.
 Кроме картин.
 Он бы давно стал миллионером. У него там, в берлоге, даже иностранцы бывали. Огромные деньги за его мазню предлагали.
 Он бы жил на них, как бог, как царь, как народный художник СССР!
 А он отклонял их красивые, холеные руки и, не глядя на них, говорил: «Нет…» И тут же уходил в сортир.
Хорошо, я догадался со временем брать с них деньги «за беспокойство». Так что на пиво и бутерброды нам хватало бесперебойно.
 Вот провожаю я этих миллионеров, меценатов, Онассисов этих, Рокфеллеров, а сам слезами исхожу: «Ну почему, зачем он так?»
 Иду к нему в сортир, кстати, проверить: не повесился ли? А он сидит, гад, в штанах, на унитазе и курит, и пепел себе между ног стряхивает.
 И молчит, глядя в никуда. В пространство. В вечность. В глубь себя. В космос, мать его ети…
 И не дожидаясь моего вопроса (телепат, собака!), отвечает: «Не могу я их продавать, понимаешь… И отдать не могу… Подарить, разве что… И то – не всякому… Тебе вот – не подарю ни за что, никогда… Ты ее сразу загонишь…»
 «Ну, зачем ты так» - собираюсь я возразить ему, но он продолжает:
 - Не могу… Они ведь часть меня, кусочки меня, души, плоти моей… Я же жизнью своей, кровью пишу их… Как я без них…
 - Но не можешь же ты всю жизнь вот так? – вопрошаю я (патетика хорошо звучит, эхом отражаясь от кафеля).
 - А что, разве жизнь такая длинная? – спрашивает художник. – И потом, они ведь не закончены…
 - Да ты месяцами, неделями не подходишь к ним. Так, встанешь иногда с похмелья, мазнешь разок-другой, и - в отвал…
 - Так это самые главные мазочки… Я их, может, все эти дни, месяцы вынашиваю, жду их, когда созреют во мне… И не одна из них не закончена… Ни одна…
 - Околеем мы с тобой, - машу я обреченно рукой, - околеем с голоду… Подвинься, дай отолью…
 Нет, конечно, приятно быть другом великого, хоть и непризнанного художника. Своего рода его тенью, частью его, хотя и сам я  тоже, наверное, чего-то стою… Только вот не знаю – чего…
 А может, и вправду, все наладится, и мы станем знаменитыми: он со своими картинами, а я – тем, что его верный друг и собутыльник.
 Жаль, что я – не соавтор. Это было бы как-то солиднее. И гонорар – на двоих. Ведь у нас и сейчас всё – поровну.
 …Мы заказали еще пива. Оно было холодным, кружки скользили в  руках, на запотевших их стенках выступили прозрачные капельки и  туман, и я вспомнил осень.
 Осень, когда мы с моим другом-художником удрали в другой город, не так далеко отсюда, к моей любимой,  как мы ехали ночью в поезде с молоденькими проводницами, и денег у нас было в обрез, но я все хотел расплатиться за дорогу, потом художник ругал меня за это, а девчонки упорно повторяли: «Не надо, вы же студенты…»
 И мы с другом ушли от них по шпалам, пока поезд стоял недолгие две минуты, под дождем, в зеленое здание вокзала, и грелись там, потому что была уже поздняя осень, и дождь, как нам показалось, шел здесь всегда.
 Можно было бы сейчас толкнуть художника локтем и спросить, помнит ли он эту поездку, и он, отложив свой диковинный рисунок, отхлебнув пиво и вытерев большим и указательным пальцем рот, сказал бы: «Конечно, помню…»
 Помнил, конечно, как мы приехали туда и на такси промчались от вокзала по вымокшему насквозь городу, и как я взлетел на третий этаж старого кирпичного дома и звонил, звонил, пока не вышла ее полусонная мать и не сказала: «Она ночует у подруги».
 И я уже понял, у какой подруги, я ведь знал всех ее подруг, и ни у одной из них она не могла ночевать, и мы с художником пошли, скользя по грязи и попадая в лужи, к моему школьному другу, и еще не знали, что его не окажется дома, но его родители постелят нам чистую постель, и мы заснем, и все будет чудесно, будто мы у себя дома, а утром нас даже будет ждать завтрак, и потом мы уйдем, бросив в форточку ключ.
 И мы с моим другом-художником уедем, куда глаза глядят, в старую заброшенную усадьбу какого-то прогрессивного, но спившегося помещика, причем всю дорогу будем прикидываться иностранцами, непонятно, зачем. Мы будем говорить по-английски и     по-немецки, как умеем, и примчимся в усадьбу, и будет удивительный день в промозглом, сыром старинном парке, с тихой светлой печалью.
 Потом мы будем пить яблочный сок с вином, который было бы лучше назвать вином с яблочным соком, и он так подействует на наши голодные желудки, что мы опьянеем и побредем полем наверх, к дороге, к автобусной остановке.
Погода, хмель и голод сообща навели на нас тихую покорность, и мы, отдавшись воле судьбы, брели по полю и орали что-то, а дождь хлестал и хлестал, пока мы не пришли в себя.
 В автобусе художник придирался и лез ко всем, но уже в городе мы не знали, куда нам деться.
 Погода все еще была мерзкой и плохо пригодной для гулянья. И тогда я решил показать своему другу-художнику «памятные места моей юности», хотя юность эта тогда была еще совсем рядом, но уже казалось, что я здорово состарился.
 И я притащил его на стадион, «стэдик», где всего несколько лет назад мы, школьники, пили вино и пиво, курили сигареты и прожигали, как нам казалось, жизнь.
 Мы начитались Хемингуэя и Ремарка, говорили и держались нарочито небрежно и развязно, и у каждого, почти у каждого, конечно, была своя трагическая любовь.
 Мы залезли с художником на самый верх трибуны, под навес, здесь было хотя и сыро, но уютно, и поле еще зеленело внизу, и вокруг никого не было.
 И после первого, глубокого глотка, не слушая мой взволнованный рассказ, художник улыбнулся и показал рукой с зажатой в ней бутылкой вокруг: «Уэмбли»…
 Деньги кончились. И тогда мы познакомились с продавщицей из магазина самообслуживания, где хотели что-нибудь украсть, но нам это не удалось, потому что раньше мы еще не крали, хотя тоже часто оставались без денег. Нас попросили перетаскать ящики с бутылками. За это мы получили по пачке сигарет и к тому же познакомились с продавщицей.
 Художник набросал ее портрет на оберточной бумаге, и ей понравилось.
 Мы остались у нее, а к утру отношения развились так, что художнику вдруг захотелось куда-нибудь уехать. Куда глаза глядят, конечно.
 Было холодно, и я с продавщицей проводил художника, и посадил его на самосвал, идущий в сторону Орла, - кажется, туда глядели его мутные глаза, и он, не глядя на нас, вяло помахал нам рукой из кабины, а я вернулся к ней домой, и у меня был чудесный день с  обедом, теплом и любовью.
 Художник вернулся наутро, веселый, злой и усталый. Он рассказал удивительную историю о том, как его подвезла какая-то полька-туристка, когда он «голосовал» на дороге после поездки в самосвале. Он говорил, как ужинал с ней в ресторане, за ее счет, разумеется, причем он так подробно описывал каждое блюдо, что, уплетая жареную сухую картошку, я подумал, что бедный художник спятил от голода и все врет. Ему пришлось изрядно поработать, рисуя польку. «Она складывала рисунки в стопочку», - горестно сказал он.
 Потом полька исчезла, и пошел снег, продолжал художник, и под снегом он ходил по придорожному селу с полуразрушенной чудесной церковью какого-то там века, и рисовал в памяти, и запоминал.
 Он хорошо запомнил старую церковь, овраги и деревья и сказал, что там ему так понравилось, что он чуть не остался в этом селе жить навсегда. Но потом он затосковал по друзьям, по Москве и московскому пиву, по своим подружкам и еще по чему-то, о чем он нам так и не поведал, но о чем можно было только догадываться.
 Мы все вместе порадовались за него, и выпили за его приезд и возвращение, и тут я стал прощаться с продавщицей, соврав, что еще приеду совсем скоро и буду приезжать «очень часто», и врать было легко и просто, потому что мы с другом-художником совсем уже собрались в Москву, и нам не терпелось удрать из города, где у меня уже ничего не оставалось, а у художника ничего и не было.
 В электричке мне вдруг стало грустно, тоскливо до тошноты. Я подумал: ведь это все прошло, прожито. Все, вот это: пиво, продавщица и, конечно, мы с художником.
 Только картины в будущем. В вечности. Им, кажется, и огонь не страшен, они уже живут как бы сами по себе.
 Мне стало страшно: что будет с нами там, в будущем? А может, для нас там уже нет места. Особенно для меня. Ведь я всего лишь жалкая тень художника.
 Вокруг странная жизнь, как понарошку, словно все договорились играть по каким-то правилам.
 Ходят со знаменами, поют песни с бессмысленными, дикими текстами, все время в чем-то клянутся, а глаза пустые и души мертвые…
 А вечером мы были здесь, в этом же подвале, в котором и сейчас вот сидим за столом, пьем пиво, и художник рисует рисунок на тему «Грусть», тему, которую ему дал я, когда мы скучали и делать нам было нечего, дал потому, что мне было немного грустно и еще я вспомнил море…