Про деда Михея

Яр Булавин
Дед Михей не любил грозу. Обычно шторы ещё были залиты солнцем, когда он вдруг поднимал голову к окну, прислушивался и просил меня закрыть форточку. Он никогда ни о чём не просил меня, кроме закрытия форточки, и делал это очень робко, будто боясь отвлечь меня от важных дел. К концу лета я научился наблюдать за ним и закрывать форточку до того, как он решал ко мне обратиться. Он тогда не подавал виду и уходил в уборную. Он всегда уходил в уборную на время грозы и включал там радио. Хотя при мне он никогда не терял самообладания, даже когда у соседей хлопнул газ и выбил нам окна. Эхо взрыва ещё гуляло по домам, а дед Михей уже шёл с аптечкой на помощь, на ходу перематывая рассечённую стеклом руку. Но однажды я всё-таки увидел его напуганным, и было это во время грозы. Она тогда началась ночью и застала его врасплох. Дед Михей разбудил меня и так же робко, но настоятельно просил послушать, не «жюжжит» ли. Я вслушивался в гром вместе с ним, но ничего не слышал, однако он просил послушать снова и снова. Самого грома он не боялся, но я видел, что ему не нравится тишина между раскатами. Тогда я закрыл форточку, отвёл его в уборную и включил радио. Он просидел там до утра, потом вышел и лёг на тахту. Он лежал и смотрел в потолок, и я думал, что он умрёт, но вечером он встал, посмотрел на меня и попросил купить ему махорки. Он только несколько раз в жизни смотрел прямо на меня, и все эти случаи запомнились мне очень хорошо, и я пишу о них здесь. Я ещё не знал, что такое махорка, но Тамара Александровна, которая была тогда ещё жива, объяснила мне. Я был рад, что смогу чем-то угодить старику, и наутро после завтрака сбегал в табачную лавку. Дед Михей не сказал слов благодарности, но я знал, что ему приятен мой подарок. Он сел за письменный стол у окна, порвал газету и неожиданно ловко одной рукой свернул «цыгарку». Чиркнул спичкой, затянулся и поморщился: «не такая». Я почувствовал себя виноватым, но дед Михей затянулся ещё раз и крепко задумался, глядя на дымящуюся спичку. Он просидел очень долго, почти не шевелясь и отвлекаясь лишь на затяжки, от которых самокрутка почти не уменьшалась. С тех пор он каждый день после завтрака садился за стол и курил махорку, а спички ставил в ряд одну за другой в щели стола. Почти вся мебель в квартире была самодельной и очень старой, и я подозревал, что её сделал сам дед Михей, когда вселился сюда после войны. Многие квартиры тогда остались без деревянной мебели. Письменный стол оставался прочным, но рассохся, серые доски выгнулись вдоль краёв и обнажили щели, за годы забившиеся сором. В эти щели и втыкал дед Михей каждый день по спичке, одну за другой, обугленными головками кверху. Я не придавал этой привычке большого значения, пока однажды едва всё не испортил. Я тогда чувствовал себя перед дедом Михеем неловко, мне казалось, что он терпит моё присутствие из вежливости и что одиночество ему привычнее. Мне хотелось чем-то оправдать своё соседство, и как-то утром после завтрака я затеял уборку. Протирая письменный стол, я смахнул спички вместе с прочим сором в консервную банку, служившую пепельницей, чтобы впоследствии их выбросить. В это время дед Михей как раз пришёл на «утреннюю махорку» и сел за стол. Я намеренно не глядел на него, чтобы не выдать своего довольства затеей, и стал протирать книжные полки, повернувшись к нему спиной. Дед Михей молчал, но не закуривал, как обычно, и я подумал, что он, возможно, ждёт, когда я повернусь, чтобы поблагодарить меня. Когда я вспоминаю деда Михея, он представляется мне именно таким, каким я увидел его тогда, обернувшись. Он действительно смотрел на меня, но как-то озабоченно и будто даже строго, и тонкая полоса света, пробившегося между штор, светила ему прямо в глаза. Впрочем, это длилось секунду: от моего взгляда он будто растерялся, отвернулся и принялся за самокрутку. Я тоже растерялся и понял, что сделал что-то не то. Я прошёлся взглядом по протёртым мною полкам, думая отыскать на них что-то ценное или памятное, к чему нельзя было прикасаться, но там были только книги и банка-пепельница, в которую я стряхивал пыль: дед Михей вообще не любил безделушки и «пустой хлам», в отличие от Тамары Александровны. Я подумал, что, может быть, зря убрал пепельницу, и вернул её на стол, не вытряхивая, после чего вышел, чтобы не мешать ему курить. Вечером, зайдя в комнату, я обнаружил все спички в том виде, в котором они были раньше, причём я был уверен, что каждая спичка заняла своё прежнее место в точности. Ряд замыкала свежая – сегодняшняя. Я стыдился перед дедом Михеем за свой проступок и радовался, что не успел опустошить пепельницу. Я думал, что он будет сердит на меня, и хотел попросить у него прощения, но он вёл себя, как и прежде – будто бы ничего и не было, и опять почти не замечал моего присутствия. В конце концов я отказался от этой затеи: не хотелось лишний раз напоминать ему, да и что я сказал бы? Мне оставалось только наблюдать.

Когда ряд дошёл до края стола, дед Михей начал втыкать спички в параллельную щель, и так стол стал заполняться ровными шеренгами. Тамара Александровна тоже была озадачена таким странным увлечением деда Михея, но подумав, предположила, что, должно быть, махорка воскрешает в нём воспоминания, и спички могут быть как-то связаны с людьми, которых он знавал раньше. Я вполне согласился, что так, скорее всего, и есть. Тамара Александровна была моей тётей, соседкой деда Михея и всеми забытой женщиной. Она уговорила его приютить меня на период обучения в институте после того, как я едва не попал в больницу из-за аллергии на её попугая. Дед Михей не возражал, а мне показалось – вообще не понял сути просьбы, занятый своими мыслями, но вскоре я уже занял одну из его пустующих комнат, пол которой был усеян насекомыми, превратившимися в пыль от свежего воздуха когда я вошёл. Еду нам в основном готовила Тамара Александровна: утром приносила, вечером ужинала с нами и забирала посуду. Когда же её не стало, эту обязанность взял на себя я, хотя дед Михей уже готов был, ни сказав ни слова, перейти на запасы консервов, которыми была заставлена половина кухни. Незадолго до моего приезда Тамара Александровна вынесла на помойку половину банок, которым было и по сорок, и по пятьдесят лет, и которые дед Михей неизменно покупал во время каждого похода «в лавку», пока это не стала делать за него Тамара Александровна; когда же она умерла, в магазин стал ходить я. Я тогда не нашёл хозяина для её старого попугая и выпустил его в конце концов на улицу, однако вскоре он вернулся через форточку, уселся на свою клетку и заплакал голосом Тамары Александровны, которая всегда считала его неговорящим. Она завещала квартиру мне, и я считал себя обязанным переместиться туда, чтобы не стеснять более деда Михея. Но мне было приятно, когда он, узнав о моих сборах, будто бы даже спохватился и вежливо сообщил, что я могу занимать комнату сколь угодно долго. Я почувствовал, что, несмотря на его замкнутость, ему было бы без меня одиноко, и остался.

Но это было после и ничего почти не изменило. Дед Михей всегда жил своей, непонятной мне жизнью, которая с моей почти не пересекалась. Вспоминал он обо мне редко, и то в каких-то исключительных случаях. Из дому он почти не выходил, и почти всё его времяпровождение заключалась в неторопливом совершении бытовых действий, возведённых в ритуалы. Так, он уделял большое значение заправке своей постели и вообще уходу за ней. Окна в квартире были занавешены и днём и ночью, и я долго не мог привыкнуть к вечной полутьме, в которую попадал, выходя из своей комнаты, которую дед Михей никогда не посещал. Иногда он выходил из своей вечной задумчивости и беспомощно пытался чем-нибудь себя занять: брался за книги, но ни одну не мог дочитать до конца, или принимался за кроссворд из толстого старого сборника, но тоже быстро бросал его, после чего подходил к телефону, набирал всегда один и тот же номер и долго слушал гудки. При мне ему никто ни разу не ответил. Но большей частью он сидел только где-нибудь на тахте или за столом и о чём-то думал и только раз в день неизменно курил махорку. Его не интересовали новости и то, что происходит в мире, и мне казалось порой, что он не знает даже, который сейчас год, однако время он определял всегда безошибочно, минута в минуту, хотя все часы в доме давно стояли. Тамара Александровна, прожившая полжизни с ним по соседству, почти ничего не смогла о нём рассказать – только то, что два раза он был ранен, а после войны отказался от всех орденов и проработал до самой пенсии на заводе, на одной должности. Я уверен почему-то, что его уход остался там незамеченным, так же, как и он сам вряд ли сейчас помнит кого-то из коллег. Он не любил армию, не признавал воинских отличий и никогда не надевал при мне формы, которую бережно хранила Тамара Александровна. На все расспросы о прошлом у него был один ответ: «Не памятуй», или, иногда – «Пустое». Вопреки моим ожиданиям, он не хранил памятных альбомов, старых фотографий или писем, в отличие от Тамары Александровной, целыми днями перебиравшей наследие прошлых лет. Я так долго не знал, были ли у него родственники. При мне посторонний навестил его лишь однажды.

Вернувшись как-то из института, я обнаружил в комнате ещё одного старика. Он был, наверное, ровесником деда Михея, но выглядел младше и был одет в парадную форму с орденами и медалями, хотя никакого праздника, судя по календарю, в тот день не было. Дед Михей сидел, как обычно, за письменным столом, перед расставленными спичками, и курил махорку, а старик расположился на тахте рядом. Они молчали и не глядели друг на друга. В ответ на моё приветствие старик повернулся ко мне и поздоровался в ответ. Голос его прозвучал непривычно для этой комнаты громко, но тут же растворился в густой тишине. У старика были живые, молодые глаза, и мне показалось, что он совсем не такой, как дед Михей, и за пределами этой комнаты наверняка ведёт себя иначе. Но я не решился больше нарушать их покой и прошёл к себе. За весь вечер они не произнесли ни слова, и, казалось, не шевельнулись даже. Ровно в девять часов я услышал, что старик молча встал и вышел в прихожую, где взял пальто и щёлкнул замком. На лестнице он, видимо, встретил Тамару Александровну, обычно в этот час приносящую нам ужин, и бодро с ней разговорился, однако довольно скоро распрощался и ушёл. Дед Михей всё также сидел за столом и докуривал самокрутку. Я едва дождался конца ужина, чтобы расспросить Тамару Александровну о госте, но, к моему большому сожалению, она мало что могла сообщить мне. Она знала только, что зовут его Кириллом Алексеевичем, а дед Михей называл его Кириллкой, и помнила, что Кириллка пришёл к нему впервые лет через семь после окончания войны, и все эти семь лет он считался пропавшим без вести. Они тогда проговорили и проплакали всю ночь, и с тех пор Кириллка каждый год в один и тот же день приходил к деду Михею, и каждый год они молчали всё больше. Я очень пожалел, что постеснялся догнать его, и твёрдо решил поговорить с Кириллкой в следующий раз, так как чувствовал в нём человека разговорчивого и отзывчивого. Но на следующий год Кириллка не пришёл. Дед Михей тогда сидел за столом до самого ужина и ждал его, и в начале десятого в дверь постучали. Дед Михей сам пошёл открывать, но это была Тамара Александровна с ужином. Дед Михей вернулся за стол и закурил. Она вошла за ним и оглядела комнату, ожидая застать гостя, но увидела только меня и всё поняла. Лицо её преобразилось, но она сдержала чувства и принялась тихо накрывать на стол. Мы сели и стали ждать деда Михея, поглядывая на него робко. Но он докурил и присоединился к нам, и ничего в лице его не изменилось. Только к еде никто не притронулся, все молчали. Я переводил взгляд с деда Михея на Тамару Александровну, которую с трудом узнавал, и подумал, что может быть, выражение лица деда Михея, к которому я привык, ему совсем не свойственно; может быть, это печать – вроде той, что пала сейчас на лицо Тамары Александровны, только – навсегда застывшая, и что по натуре своей он совсем другой человек. Тамара Александровна не могла помочь мне с этим, так как не знала деда Михея до войны, и фотокарточек с тех пор у него не осталось. И тогда я, наверное, понял, почему дед Михей так не любит вспоминать о войне и всячески избегает связанных с ней праздников, парадов и школьников с цветами, ежегодно стучащимися ему в дверь. Он не решается не впустить их, но на расспросы только молчит и всё угощает их кубиками рафинада, который они не едят. Тамара Александровна как-то рассказала мне, как она однажды обвинила его в эгоизме и уговорила пойти на парад, и как он смирно сидел там, пока не пошла техника, и всё-таки ушёл и потом долго не выходил из квартиры и не открывал и слушал радио, и ответил только на телефон. Она рассказывала это со смехом, за глаза называя деда Михея «бирюком» за его нелюдимость, но я чувствовал, что ей до сих пор совестно перед ним. Она любила, его, но, как и я, не знала, как ему помочь, и оттого не могла успокоиться. Вот о чём я думал за ужином. Она сейчас ляжет спать и назавтра проснётся прежней, очищенная сном, а морщины деда Михея не смогли разгладить и двадцать тысяч ночей…  С такими мыслями я встал из-за стола. Среди спичек на столе деда Михея была новая, и я вдруг понял, что у неё есть своё имя, как и у всех прочих, и что мне это имя известно.

Дед Михей спокойно и странно относился к смерти. Во-первых, он её предчувствовал. Он словно бы знал, кому и когда суждено умереть, но ничего с этим знанием не делал. В утро смерти Тамары Александровны он разбудил меня до завтрака и пошёл к выходу. Я почувствовала неладное и, быстро одевшись, выскочил за ним на лестницу, к двери тёти, и принялся было звонить в звонок, но дед Михей попросил меня открыть ключами. Тамара Александровна сидела на табурете, опершись на плиту. Она виновато посмотрела на нас и извинилась, что не приготовила завтрак. Я побежал звонить в скорую, но когда вернулся, спасать было уже некого. Дед Михей был спокоен, как обычно, и это его спокойствие каким-то образом передалось тогда и мне, и слёзы высохли, и я понял, что всё позади. В другой раз за ужином дед Михей сказал вдруг, что «птаха к хозяйке воротилась» и замолчал. Попугая я на следующий день нашёл на подоконнике и очень жалел, что не оставил для него открытой форточку, которую стал запирать с первыми холодами. Со смертью попугая квартира Тамары Александровны омертвела и стихла. Мне и сейчас тяжело находиться в ней, несмотря на ремонт и генеральную уборку, которые спасли меня от аллергии, но не могут спасти от чего-то другого, более тяжёлого.

Вслед за попугаем стала подбираться очередь деда Михея, и я уверен, что он предчувствовал её приближение, но не подавал виду. Проснувшись в тот день, я обнаружил деда Михея не спящим. Он смотрел в потолок, точно так же, как однажды после грозы, и я не знал, спал ли он вообще этой ночью. Но, к моему облегчению, на завтрак он поднялся, как обычно. После завтрака я пошёл в магазин, и, вернувшись, обнаружил его кладущим трубку телефона. Я подумал, что он, наверное, звонил в никуда, как бывало и раньше, но мне всё чудилось, будто я слышал его голос, когда открывал дверь. С моим приходом дед Михей сел курить махорку, как обычно, но, прикурив самокрутку, поднял вдруг голову и посмотрел будто бы сквозь толстую штору, запятнанную солнцем, как делал всегда перед тем, как попросить меня закрыть форточку. Я очень удивился, так как была уже осень и от окна несло холодком, и подумал, что дед Михей впервые ошибся, но потянулся закрывать форточку. Однако он остановил меня: «Да оставь», - и попросил вдруг открыть шторы. Я с удивлением посмотрел на него, но лицо его не выражало ничего необычного, будто он всегда перед грозой просил меня об этом. Спичка, которую он, видимо, забыл погасить, догорела и потухла у самых его пальцев, но он, видимо, не заметил этого. Я обеспокоился, но начал с трудом сдвигать тяжёлые, пыльные шторы, в стороны, и зажмурился от света, пронзившего вдруг комнату, и ещё больше подивился странному предсказанию грозы. На кухне хлопнуло окно, сквозняк поднял пыль и разметал её с дымом «цыгарки» вокруг деда Михея, так что солнечный свет стал густым и осязаемым, но он словно бы не замечал этого, всё глядел на спички и не курил даже. Через четверть часа стало стремительно темнеть, и на смену свету комнату заполнил тяжёлый шорох нависших над окнами тополей. Я никогда раньше не обращал на них внимания, но теперь боялся, что сильный ветер может их сломать. Когда наступило затишье, я озабоченно посмотрел на деда Михея. Несколько капель ударились об окно, и брызги долетели до него. Мне стало жаль, что нет Тамары Александровны, потому что я не знал, что делать. «Будет гроза», - сказал я зачем-то. Он посмотрел вдруг на меня и, будто вспомнив о моём существовании, взволновался, потом успокоился. Просунул руку вглубь стола и выложил на него стопку писем, о существовании которых я и не подозревал. «Внучке… если зайдёт,» - сказал он. Я приготовился плакать, но дед Михей посмотрел на меня спокойно. «Понял?» - спросил он и по-доброму протянул мне руку. «Понял», - сказал я, пожал её крепко-крепко и как-то сразу успокоился. Может быть, я зря себя пугаю. Дед Михей отвернулся к окну и посмотрел, как вспыхнула клубящаяся над нами тяжёлая туча. «Дед Михей, ты куда собрался?» - я впервые назвал его на «ты», но он, конечно же, этого не заметил, потому что слова мои потонули в грохоте неба. И тут я понял, что всё уже решено и что я мешаю ему только… что мы только что попрощались, а после прощания не оборачиваются. И мне стыдно стало снова, и я затих, и пошёл на кухню, сел и всё-таки заплакал. И чудился мне среди раскатов грома мерный гул тяжёлых самолётов, которого я никогда раньше не слышал. А потом самолёты улетели и в дверь позвонили, и я заметил, что гроза кончилась, и открыл врачам, которые откуда-то уже знали, что в этой квартире скончался пожилой мужчина.

Хоронили не деда Михея, а Михаила Касьяновича К, ветерана, героя войны и труда и так далее. Я долго вглядывался в спокойное, безмятежное лицо незнакомого мне человека, и совсем не плакал, в отличие от внучки, прилетевшей откуда-то с севера и очень переживавшей о своём опоздании. Вечером я вернулся домой и собрал свои вещи, чтобы перебраться в квартиру тёти. Перед выходом я ещё раз осмотрел комнаты, чтобы ничего не забыть. На столе стоял укомплектованный «дивизион». Я взял догоревшую спичку и поставил к прочим. Её имя я тоже знал.

(зачем-то написано в 18 лет)