Ленивый воздух Одессы

Ира Егорова
Смешно, но и я была когда-то маленькой девочкой.
И с каждым днём мне всё легче удавалось взбираться на стул, а сиденье, которое было сначала на уровне носа, становилось всё ниже и ниже – по грудь, по пояс… а однажды я тянулась, тянулась, встала на цыпочки и положила подбородок на стол.
Тогда всё вокруг было очень большое – большущая комната с двумя огромными окнами и высоченным зеркалом между ними; моя кроватка у стены; подушка, такая мягкая и любимая, на которой можно было уместиться целиком, если хорошо свернуться калачиком; и сладко засыпать под стук бабушкиной швейной машинки.
А утром бабушка, одевая меня в ясли, много раз повторяла: «Скажи – р-р-р-рыба, р-р-рыба… р-р-рак, р-р-рак… р-р-рыба…». И вдруг мой язык, который только что неловко подворачивался и закручивался, звонко-звонко завибрировал: «Р-р-рыба, р-р-рыба, р-р-рак, р-рак!..»
И первая влюблённость, годика в три или меньше, в черноглазого, хулиганистого Серёжку Ерёменко: «Мама, он меня бьёт, но я его всё равно люблю!»
Чтобы добраться до детского сада, нужно было выйти из нашего длинного коммунального коридора на первом этаже, через большущие двери, в гигантское, как мне тогда казалось, фойе парадного подъезда. Потом преодолеть два пролёта широкой мраморной лестницы – до второго этажа, протиснуться в тяжёлые двери детского сада и переодеться возле своего шкафчика. Почему-то не было дня, чтобы я проделала этот немудрёный путь без опоздания. По всей вероятности, опаздывать – это была наша фамильная черта, и досталась она мне с молоком матери.
В садике мне было уютно и вольготно, меня там любили. Бывало, воспитательница ставила меня перед всей группой и говорила: «Рассказывай!» А я, помнится, сочиняла что-то прямо на ходу, то ли сказки, то ли рассказы – не вспомню уже, что именно, только я стояла и рассказывала, а все слушали.

А потом, когда я была уже не очень маленькой девочкой, случился один момент, который пронзил меня насквозь солнечным светом, как стрекозу булавкой, и пригвоздил на веки вечные прямо к Богу в петлицу.
Было лето, я стояла перед зеркалом, которое умещало меня всю целиком. Из окна лупило солнце, и, отражаясь в зеркале, затапливало мне лицо, волосы, глаза. И вдруг я поняла, что – родилась и живу. Прочувствовала эту ликующую радость всем существом – насквозь, навылет, – что у меня есть я, со смуглой кожей и струящимися золотыми волосами, что во мне пульсируют, затаившись, немереные силы и возможности. А ведь всего этого могло и не быть! (У меня были все шансы вовсе не родиться). И осторожная, как тайный сговор, благодарность потекла золотой нитью к Тому, кто одарил меня всем этим. 
Теперь, когда мне бывает больно или пусто, тоскливо или бессмысленно, я заглядываю в это мгновение, как в бездонный колодец, сквозь который видны золотые прииски моей судьбы. И тогда, алчным золотоискателем, я начинаю понимать, как много из обещанного, всё ещё не сделано, как много упущено, и как много ещё нужно, нужно сделать, во что бы то ни стало.
И больше всего я задолжала этому трепещущему золотою рыбкой ощущению бытия, которое обязано оставаться во всём, что я делаю, к чему прикасаюсь.

В Одессе удивительный воздух, ленивый и чувственный, и в то же время, пропитанный живительными импульсами, как первобытный, доисторический бульон, в котором зародилась жизнь.
Начиная с весны, затапливающей весь город пьянящим духом акаций, и до поздней осени, устеленной жёлто-красными листьями, Одесса не устаёт потчевать своих обитателей потоками солнца различного накала, букетами вкусов, цветов, запахов, солёными объятиями моря и ветра, звуками прибоя и шумом Привоза, горячими улыбками и перчёными шутками, рассыпанными нехотя, и где попало.
И только серой слякотной зимой Одесса засыпает, становясь отстранённой и безучастной; таится где-то в глубине своих снов.

Весна в тот год совпала с первой «взрослой» любовью, с ощущением, что я – девушка, с распирающе-томящей болью растущей груди и поющим, как струна, телом, пружинисто изгибающимся во время ходьбы. А взгляды чутко воспринимались всей кожей, и были почти равносильны прикосновениям. Влажный от весенних дождей ветер проглаживал лицо и шею, запускал  свои пальцы в гущу волос, от чего они кудрявились пышным ореолом и волнисто развевались сзади, вдогонку моим стремительным шагам.
Ветер в меня влюбился –
Сладкий, щекочущий, пьянкий –
Впивается в ноздри, в губы –
Начало моей изнанки.

Сжимает виски в ладони,
Затылок сжимает в локти,
И тычется лбом холодным
В мой лоб в сигаретной копоти...

Слова брались неизвестно, откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе своим любимым маршрутом: Пушкинская, Приморский бульвар, Дюк, Воронцовский дворец, «Тёщин мост», ещё один бульвар и – папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимщиков, испещрённые шутками и намёками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие Его, любимого, физически ощущаемое его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.
К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая), почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли – проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и даже не записанных тогда!) строчек:

У меня душа – страстная,
У меня шаги – быстрые,
У меня ладонь – ясная,
У меня глаза – чистые.

Я люблю ходить голая,
У меня спина смуглая,
У меня длинны голени,
В волосах – волна круглая.

Я – ведьма, богиня, чертовка, русалка,
И мне ни единой души
Не жалко, не жалко, не жалко, не жалко –
Глаза мои так хороши.

И волосы вьются, как флаги на мачте,
И пальцы тонки у руки.
Любите, желайте, стенайте и плачьте,
Смотрите, как ноги легки!

Как ноги легки и длинны, и проворны,
Как стройные бёдра круты…
И это из сердца не выдернешь с корнем
Ни ты, и ни ты, и ни ты!

Нет! Нет!!! Как можно – такое? Неприлично, стыдно, И вообще… Ведь они же уже – !!! А я  ещё – ???…

Впуская в себя влагу воздуха, как рыба жабрами, лавируя между намеревающимися пристать, праздношатающимися парнишами, приближаюсь по Пушкинской к Приморскому бульвару.
– Девушка, можно с Вами познакомиться? – Какой-то тип с совершенно неуместным лицом.
– Нет, нельзя! – категорически отрезаю я, не сбавляя скорости полёта.
– Но почему? Вам же, наверное, скучно? Вы одна…
– Мне скучно?!! – зверею я от глупости непрошенного ухажёра, и включаю турбореактивную скорость, после чего голос приставальщика глохнет где-то позади.

И вот, пропитавшись, как ром-баба, пьяными весенними запахами и солёным морским духом, вздымаюсь к папе, на верхний этаж.  На лестничной площадке рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим, неизвестно когда, звонком. Стучу, как умею, получается хило. Дубашу и так, и сяк. После долгой паузы  во глубине – шевеление, дверь открывается – папа с пучком измазанных кистей, вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.

Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала и концентрации, внутри что-то радостно стонет. Картины – законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает комок от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучает краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.
Я, как всегда, при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он, как раз всегда обходится довольно бережно и даже ласково, когда замечает, конечно. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.
Папа делает передышку, отваливает от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Мимоходом взглянув на меня, вдруг зацепляется взглядом, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.
– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть дичь, хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки,  ищет выгодную точку, – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да. – И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.
А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах, и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.
Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.