Безмерность Марины - глава 15 из новой книги

Вячеслав Демидов
Глава пятнадцатая
БАХРАХУ — О СЕБЕ И О НЁМ
[Александр Васильевич Бахрах (1902-1983) — литературный критик и мемуарист, в берлинской газете «Дни» напечатал рецензию «Поэзия ритмов» о цветаевской книге «Ремесло», Марина ответила — возникла переписка, продолжавшаяся примерно 5 лет. По необходимости придерживаться не слишком большого объема, менее важные для читателя абзацы заменяю угловыми скобками и отточиями. — ВД]

[Мокропсы, Чехия, 9-го нового июня 1923 г.]
«Милый г. Бахрах,
Вот письмо, написанное мною после Вашего отзыва (месяца два назад?) — непосредственно в тетрадку, сгоряча написанное, с холоду непосланное, — да вот и дата: 20-е апреля!

Я не знаю, принято ли отвечать на критику, иначе как колкостями — и в печати.
Но поэты не только не подчиняются обрядам — они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику — <от>поэта.(Случай достаточно редкий, чтобы не слишком рассчитывать на последователей!)

Итак: я благодарна Вам за Ваш отзыв в «Днях». Это отзыв во всём первичном смысле слова. (Пушкин: «В горах — отзыв!»...) Вы не буквами на букву, Вы сущнеостью на сущность отозвались. Благодарят ли за это? Но и благодарность — отзыв! Кроме того, Вы вроде писали не для меня, — так и я пишу не «для Вас», хотя и к Вам.

Я не люблю критики, не люблю критиков. Они в лучшем случае производят на меня впечатление неудавшихся и посему озлобленных поэтов. (И как часто они пишут омерзительные стихи!) Но хвала их мне еще неприемлемей их хулы: почти всегда мимо, не за то. Так, например, сейчас в газетах, хваля меня, хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я.
<...>
— Ваша критика умна. Простите за откровенность. У Вас редчайший подход между фотографией (всегда лживой!) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней. Вы вежливы, вне фамильяности: неустанно на Вы. У вас хороший вкус: не «поэтесса» (слово, для меня, полупочтенное) — а поэт.
<...>
[Мокропсы, 30-го н июня 1923 г.]
Милый Александр Васильевич!
Передо мной двенадцать неотвеченных писем (Ваше последнее, Вам первому.)
Ваше письмо разверстое как ладонь, между Вами и мной ничего (никакой связи!) – ничего (никакой преграды!) кроме этого исписанного листа. Ваше письмо — душа. Как же мне не отбросить все счета (благодарности, вежливости, давности и прочих достоверностей!)

Но это не всё! Незнакомый человек — это вся возможность, тот, от кого всего ждешь. Его еще нету, он только завтра будет (завтра, когда меня не будет!) Человека сущего я предоставляю всем, имеющего быть мое. (NB! Вы, конечно, существуете, но для меня, чужого, Вас конечноеще нет. X для Y начинается в секунду встречи, — будь ему хоть 100 лет!)

Теперь о Вашем письме. О первом слове Вашего письма и целой странице к нему пояснений. Вы пишете человеку:  дорогой. Это значит, что другой, чужой, Вам дорог. Что же на это может возразить другой? Быть дорогим, это ведь не наш выбор, и не наше свойство, и не наша ответственность. Это просто не наше дело. Это наше — в данный час — отражение в реке, страдательное (т.е. обратное действенному!) состояние. Я же не могу сказать: «я не дорогая!».

Это не свойство — слово неизменное и незаменимое, я употребляю его и в сравнительной степени, так, часто. Говоря о человеке «Он такой дорогой!» (Что, кажется, основательно разрушает всё только что мною сказанное!)

Ваш голос молод, я это расслышала сразу. Равнодушная, а часто и враждебная к молодости лиц, люблю молодость голосов. Вот эпиграф к одной из моих будущих книг: (слова, вложенные в уста Сивиллы, привожу по памяти:) «Мои жилы иссякнут, мои кости высохнут, но ГОЛОС, ГОЛОС — оставит мне Судьба!» (Сивилла, согласно мифу, испросила у Феба вечной жизни, забыла испросить себе вечной молодости! Не-случайная забывчивость!)

Так вот о голосе. Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы. Слово «за всю мою недолгую жизнь» меня как-то растравило и пронзило, не знаю как сказать. Есть такие обнаженные слова. В них говорящий сразу беззащитен, но беззащитность другого делает беззащитным и нас!

Итак, за «всю недолгую жизнь» ни одного стиха? Дитя, дитя, да ведь похоже на бескорыстную любовь, т.е. на чудо.
<...>
Ваше письмо меня тронуло. Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно: я ничего не присваиваю. Всё «сорвавшеся» в мире — мое, от первого Адама до последнего, отсюда полная невозможность хранить. В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас к себе.

Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть я буду для Вас тем вздохом — (или тем поводом к вздоху! —) — единственным исходом для всех наших безысходностей!
<...>
P.S. Вы можете никому не давать читать моих писем? Я «сидеть втроем» совсем не умею.

[Мокропсы – Прага. 14-го-15-го июля 1923 г.]
Друг,
Откуда у меня это чувство умиленья, когда я думаю о Вас? — Об этом писать не надо бы. Ни о чем, вообще, не надо бы писать: отложить перо, вперится в пустоту и рассказывать (рассказывать!) А потом — пустой лист — и наполненная пустота. Не лучше ли?
(Впрочем, пустота — прорва и никогда не заполняется. В этом ее главное достоинство и — для меня — неотразимейший соблазн!)
<...>
Продолжаю письмо из Праги, — из другого дома и из другой души... Пишу в рабочем предместье Праги, под нищенскую ресторанную музыку, вместе с дымом врывающуюся в окно. Это обнаженная жизнь, здесь и веселье — не на жизнь, а на смерть. (Кстати, что такое веселье? Мне никогда не весело!)
Дружочек, у меня так много слов (так много чувств) к Вам. Это волшебная игра.
<...>
Дружочек, это свобода сна. Вы видите сны? Безнаказанность, безответственность — и  беззаветность сна.
Вы чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги, я Вам рассказываю (насказываю!), и не хочу Вам зла, и не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня,  никогда не расставались с тем — иным — моим миром!
<...>
Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.

Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.
Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдарживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет – вечный. Не заподозрить — ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что и так дается. Войти в этот мир — вслепую.
<...>
Дружочек, о словах. Я не знаю таких, которые бы теряли. Что такое слово, чтобы мочь уничтожить чувство? Я такой силы ему не приписываю. Для меня — все слова малы. И безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств.
<...>

[Мокропсы, 20-го июля 1923 г.] Милый друг,
Это хороший душевный опыт, не Ваш лично или мой, а проверка души, ее могущества, ее зоркости и — ее пределов.
Давайте на совесть: ведь сейчас между нами — ни одной вражды и ручаюсь, что пока письма — ни одной вражды не будет. Вражда, следственно, если будет, придет от тел, от очной ставки тел: земных примет, одежд. (Тело отнюдь не считаю полноправной половиной человека. Тело в молодости — наряд, в старости — гроб, из которого рвёшься!)
<...>
Вы пишете: в Берлине меня любят. Не знаю. Знают и не любят — это со мной не бывает, не знают и любят — это бывает часто. Я такую любовь не принимаю на свой счет. Мне важно, чтобы любили не меня, а моё. «Я», ведь это включается в моё. Так мне надежнее, просторнее, вечнее.
<...>
О, будь Вы сейчас здесь, я повела бы Вас на мою скалу, поставила бы Вас на гребень: Владейте! Я подарила бы Вас — всему!

Дружочек, встреча со мной — не любовь. Помните это. Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, — мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту... <...> Любите мир — во мне, а не меня — в мире. <...>
 Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя — во Всё, я буду счастлива. Ведь Всё — это мой дом, я сама туду иду, ведь я для себя — полустанок, я сама из себя рвусь!

Дружочек, это всё не так страшно. Это всё потому, что Вы там, а я здесь. Когда Вы увидите меня, такую равнодушную и такую веселую, у Вас сразу отляжет от сердца. Я еще никого не угнетала и не удушала в жизни, я для людей — только повод к ним самим. Когда это «к ним самим» — есть, т.е. когда они сами — есть — ВСЁ ЕСТЬ.
Над отсутствием я бессильна.

[Мокропсы, 25-го июля 1923 г.] Дружочек,
Пишу Вам во мху (писала в тетрадку, сейчас переписываю), сейчас идет огромная туча — сияющая. Я читала  Ваше письмо и вдруг  почувствовала чего-то, кого-то другого рядом. Оторвалась — туча! Я улыбнулась ей так же, как в эту минуту улыбнулась бы Вам.
<...>
Мой родной, уйдите с моим письмом на волю, чтобы ветер так же вырывал у Вас из рук  — мои листы, как только что из моих — Ваши. (О, ветер ревнив!..) 
<...>
Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись — почти не узнаёт. А моя роль? Роль отсутствующей в присутствии?  О, с меня в конце концов этого хватило... — я совсем отбросила эту стену — тело, уступила ее другим, всем.
 
Но в глубокие часы души, в час, когда я стою перед таким прекрасным, сущим и растущим существом, как Вы, мое дорогое, мое чудесное дитя, все мои опыты,  все мои старые змеиные кожи — падают. Любя  шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо — листвой шумит, стволом — растет! Все эти деления на тело и дух — жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие.
<...>
Ведь душа — некая единовременность, в ней всё — сразу, она вся — сразу. Постепенность — дело выявления.
<...>
Дружочек, я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, — а сама змея молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало.

[Мокропсы, 27-го августа 1923 г. понедельник]
Дитя моей души, беру Вашу головку к себе на грудь, обнимаю обеими руками — и так — рассказываю.

Я за этот месяц исстрадалась, Вы действительно дитя моё — через боль. Достоверности следующие: ни на одно из своих последних писем я не получила ответа, пое последнее письмо (опущенное мною лично, в Праге, 28 июля) пропало, как Ваше последнее.

Станьте на секунду мной и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. ...Я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были — только Вы?! <...> Мои чувства — наваждения, и я безумно страдаю!

Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. — Дождусь. Дорвусь. Завтра! — Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма — от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас, — да, я читала письма и радовалась и отзывалась, (но) что-то внутри щемило и ныло ивыло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне.

Две недели прошло, у меня  появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любит магазинную (или литературную) барышню, — я-то что сделала?
<...>
О, много было мыслей, и возгласов, и чувств. И такая боль потери, такая обида за живую мою душу, такая горечь, что — не будь стихи! — я бы бросилась к первому встречному: забыться, загасить, залить.

Друг, я не маленькая девочка (хотя — в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала — всё было! — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы. <...>

Я получила Ваше письмо. Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала. <...>  Внутри было — огромное сияние... Этот час был то, к чему рвалась: в сутках 24 ч., а дней всех 32 — 24х32 = 768 часов, о, я не преувеличиваю, Вы еще меня мало знаете: знайте! Это письмо было предельным осуществлением моей тоски, я душу свою держала в руках. — Вот. —   
<...>
Думай обо мне, что хочешь, мальчик, твоя голова у меня на груди, держу тебя близко и нежно. <...> И вот я тебе рассказываю: рукой по волосам и вдоль щеки, и никакой обиды нет, и ничего на свете нет, и если ты немножко глубже прислушаешься, ты услышишь то, что я так тщетно тщусь передать тебе в стихах и письмах — мое сердце.

[10-го августа 1923 г.]   БЮЛЛЕТЕНЬ БОЛЕЗНИ
...Это — записи многих дней, и перенося их на этот лист бумаги, я занята скорее приведением в ясность своей души, нежели чем-нибудь другим.
Итак — на всякий случай! — слушайте.
    <...> 26-го июля.
Знайте, что я далеко не всё Вам пишу, и далеко еще не всё хочу, что буду хотеть.
    <...> 30-го июля.
Мой друг, скучаю без Вас. Скука во мне — не сознание отсутствия, а усиленное присутствие, так что, если быть честным: не без Вас, а от (!) Вас.
<...>
Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо. Людей Вы через меня любить не научитесь, всё, кроме людей — ДА. Но живут «с людьми»...
У меня нет даже этого утешения: Вашего опыта со мной. Мой случай слишком редок (не читайте: ценен), чтобы когда-либо Вам служить.
    1-го августа.
Я давно  не слышала Вашего голоса, и мне уже немножко пусто без Вас. Молчание мне враждебно, я молчу только тогда, когда это нужно другому. Голос — между нами — единственная достоверность. Когда я долго Вас не слышу, Вы перестаете быть.
<...>
Присылайте мне вырезки всех Ваших статей: газетами брезгую, но Вас (сущность) чту. Вы для меня не газета. А книга, распахнутая на первой странице Бытия.
Мне это важно как встреча с Вами вне Вас и меня, как Вы — и мир. Много ли Вы в газетах лжете? (Иного они и не заслуживают.) — Прочувствовать Вас сквозь ложь. —
Стихи сбываются. Поэтому — не всё пишу.
Перечтите, если не лень, в «Ремесле» — Сугробы.
   «И не оглянется
   Жизнь крутобровая!
   Здесь нет свиданьица,
   Здесь только проводы...»
Писано было в полный разгар дружбы, всё шло к другому, — а ведь вышло! сбылось! В час разминовения я бы иначе не написала.
Я знаю это мимовольное наколдовывание (почти всегда — бед! Но, слава богам — себе!) Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь.
Как странно, что пространство — стена, в которое ломишься!
    2-го августа.
Когда люди, сталкиваясь со мной, ужасаются размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, может быть, правы в одном только: в чувстве ужаса.
    4-го августа.
Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в «избытке чувств», Вы только услышите, как «уста глаголют»...
3-го августа (перепутала записи)
Сейчас, когда я, всходя по тропинке, раздвигала маленькие нежные колкие елочки, у меня было такое чувство, что это всё — Вы, Ваша душа...
    5-го августа.
Мне некому о Вас сказать. Аля... сейчас играет в куклы и глубоко равнодушна ко мне. Вы моя тайна. Сначала радостная, потом болевая. О, Бог действительно хочет сделать большим поэтом, иначе бы Он так не отнимал у меня всё!
<...>
Я поняла: Вы не мой родной сын, в приемыш, о котором иногда тоскуешь: почему не мой?
    6-го августа.
Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, но чем Ваша любовь к вому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе?
<...>
Мне уже не так больно (7-е, 10-й день) еще 10 дней — и пройдет, перегорит, переболит. У меня уже любопытство (враждебное скорей себе, чем Вам) уже усмешка (опять-таки над собой!) Горечь — это скорей холод, чем жар. Вроде ожога льда.
    8-го, на горе.
Нет, мне еще очень больно. Но я безмерно терпелива... Завтра 2 недели, как получила Ваше последнее письмо. Что я теряю в Вас? Да временное русло своей души, общий знаменатель дел и дней, упор свой. — Опять разливаться! —
Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще — моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою! Я за сто верст.
Если Вы тот, кому я пишу, Вы так же мучаетесь, как я.
    12 bis августа, понедельник.
Боль уже перестала быть событием, она стала состоянием. Что Вы были — я уже не верю, Вы — это моя боль. Ваших писем я не перечитываю, я не хочу, чтобы слова, сказанные вчера, звучали во мне и сегодня, не хочу ни вчера, ни сегодня, а завтра — меньше всего. Я с Вас оборвалась, как с горы. — Точное чувство. —
<...>
— Бюллетень болезни — так бы я определила письмо. Внимательный ли я врач? И послушный ли я больной? 
    14 августа, вторник.
<...>
Мало того, что я Вас никогда (глазами) не видела и (ушами) не слышала, надо еще, ччтобы Вы исчезли из моего внутреннего слуха и взгляда: чтобы неслышанный голос — замолк!
И после этого мне говорят, что я выдумываю людей!
Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываюто он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «поди-поживи»...
Так он меня отпустил к Вам — на часочек.
Теперь Вы видите, как пишутся стихи.
    16 августа, четверг.
<...>
Дитя, каждое мое отношение — лавина: не очнусь, пока не докачусь! Я не знаю законов физики, но не сомневаюсь, что где-нибудь, под каким-нибудь параграфом умещаюсь цнликом.
Может быть, из этих записей мало встает боль? Но это единственное, к чему я ревнива. Кстати, нынче три недели, как от Вас ни слова. А я думала, что пройдет в 10 дней!
    18 августа.
Вчера отправила Вам письмо...
Вы украли у меня целых три недели жизни. Вы бы могли их получить в подарок. А сейчас — украли и выбросили, ни Вам, ни людям.
Писала я эти дни мало и вяло: точное ощущение птицы, которая не может лететь. Беседа со стеной, за которой никого нет. БЕЗ ОТЗЫВА!  <...> Все эти дни я неустанно хожу.
Мой спутник — молоденький мальчик, простой, тихий. Воевал, а теперь учится.Называет мне все деревья в лесу и всех птиц на лету. Выслеживаем с ним звериные тропы. Я не люблю естественных наук, но его с удовольствием слушаю. Он сам — как дикий зверек, всех сторонится. Но ко мне у него доверие. Стихов не любит и не читает.
Вот и сейчас, дописав эти строки, пойду к нему на горку, под окно. Вызову, побредём. Сегодня — за орехами.
    21 августа, вторник.
<...>
В четверг будет ровно месяц с Вашего последнего письма. В этом какое-то успокоение.
    25-го , суббота.
Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла  Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная историтя — не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. Вы, очевидно, бездушная кукла, эстет, мелкий игрок. Но все эти определения все-таки не изъясняют Вашего поведения, ах как  мне хочется назвать Вас одним словом!
<...>
Мне не любовь нужна, мне нужна ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ. Ваш поступок бесчеловечен. (Это не значит, что Вы – бог или полубог!) И еще — невоспитан, это, пожалуй, меня огорчает больше всего.
    26-го , воскресенье.
Кончился бюллетень, но кончилась ли - БОЛЕЗНЬ?
А 27-го — письмо, и я безумно счастлива.

Прага, 5-го сентября 1923 г.
Дружочек, <...>  Вы моих писем бойтесь, т.е. или сжигайте, или берегите их. В моих руках жизнь другого человека, жизнь жестока, бойтесь случайностей, не бросайте моих писем. — Я страстнее Вас в моей заочной жизни: человек чувств, я в заочности превращаюсь в человека страстей, ибо душа моя — страстна, а Заочность — страна Души.

Вы — тут задумываюсь: боюсь, что Вы человек мимолетностей, ощущений, в письмах (Заочности) Вы дорастаете до чувств. Поэтому Вы всё мне можете писать, а я даже не всё могу к Вам думать.
<...>
Перед самым отъездом напишу Вам еще, мне о многом нужно спросить, о многом сказать.
Шлю Вам свою любовь и память.
        МЦ

Прага, 5-го и 6-го сентября 1923 г.
Мое дорогое дитя,
Только что отправила Вам «Бюллетень болезни», — берегите эти листки! Мне они не нужны: память моя — всё помнит, сердце же – когда прошло! — НИЧЕГО. Никакие листки не помогут. Я просто скажу: «Это была другая» — и, может быть: «Я с ней незнакома».
(Нет, нет, пусть Вам не будет больно, моя нежность, моя радость, у нас еще всё впереди!)
<...>
Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных. В жизни (в комнате) я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь — и никогда первая не беру руки. С человеком я то, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видеть настоящую, душ во мне слишком много, — все — я иногда невольно ввожу в обман.
— Увидьте! —
<...>
Посылаю Вам стихи. — Не все — видите, как много, не уместилась. Но взяла наиболее Ваши (к Вам). Назовите  мое любимое! И — свое любимое. Не забудьте.
Напишите вообще о стихах: дошли ли, и чем дошли, и какие любимые строчки, всё хочу знать (О, как я знаю свое любимое!) Есть ли, по-Вашему, разница с «Ремеслом».
    {Три стихотворения под общим заголовком ЧАС ДУШИ; вот первое. - ВД}
 
В глубокий час души и ночи,
Нечислящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Нечислящиесмя в ночах

Ничьих еще, двойной запрудой
— Без памяти и по края! —
Покоящиеся...
             Отсюда
Жизнь начинается твоя.

Седеющей волчицы римской
Взгляд, в выкормыше зрящей — Рим!
Сновидящее материнство
Скалы... Нет имени моим

Потерям... Все покровы
Сняв — выросшая из потерь! —
Так некогда над тростниковой
Корзиною клонилась дщерь

Египетская...*
              14 июля 1923
{*Библия, Исход, гл. 2: дочь фараона находит на берегу реки корзинку, где лежит младенец — будущий пророк Моисей. — ВД}

Напишите и о «Бюллетене», не слишком настаивая, но так, чтобы я поняла. <...>
Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это я умею!
<...>
Не сердитесь, Вы молоды (кстати у меня целая история в гостинице: никто не верит, что Аля — моя дочь и что мой паспорт — мой паспорт, думают, что я это всё сочинила, для каких-то жизненных: здесь в Чехии читай: любовных! — удобств, коих уловить еще не могу) — Вы молоды, и Вам придется иметь дело со всеми женщинами и словами, и тех и других много, каждой — свои. А «мои» — пригодятся всем, если Вы у меня научитесь...
<...>
Выбор слов — это прежде всего выбор и очищение чувств, не все чувства годны, о верьте, здесь тоже нужна работа! Работа над словом — работа над собой. Вот этого я хочу от Вас: созвучности в пристрастиях и оттолкновениях: чтобы Вы поняли, почему <...> люблю Мандельштама, с его путаной, слабой, хаотической мыслью,  порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной МАГИЕЙ каждой строки.
<...>
Моравска Тшебова, 9-го сентября 1923 г.
Дорогой Александр Васильевич,
Пишу Вам из маленького городочка в Моравии под тиканье восьми часов, — в моей комнате, живу у вдовы часовщика. Я здесь на несколько дней, и решила эти дни ничего не делать, это самое трудное, тоскую по стихам и собственной душе.

Провожу время в церкви и в лагере. т.е. <в> русском городке, выстроенном нашими пленными  и ныне обращенном в русскую гимназию. Аля уже принята, сразу вжилась, счастлива, ее глаза единодушно объявлены звездами, и она на вопрос детей (пятисот!) кто и откуда, сразу ответила: «Звезда — и с небес!» Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается. <...>

И вот — десять лет жизни как рукой снято. Это — почти что катастрофа. Меня это расставание делает моложе, десятилетний опыт снят, я вновь начинаю свою жизнь, без ответственности за другого, чувство ненужности делает меня пустой и легкой, еще меньше вешу, еще меньше есмь...

Да, о моем дне, начало которого в костеле: кончается он всенощной в русской самодельной церкви, где чудно поют и служат. Я — дома во всех храмах, храм ведь это побежденный дом, быт, тупик. В храме нет хозяйства, храм – это дом души. Но больше всего я люблю пустые храмы, днем, с косым столбом солнца, безголосые храмы, где душа одна ликует. Или храм — в грозу. Тогда я чувствую себя ласточкой.

Шлю Вам нежный привет. Простите за отрывочное письмо, мне просто захотелось Вас окликнуть.

10-го сентября 1923 г.
<...> Вы были первым — за годы, кажется, — кто меня в упор (в пространство!) окликнул. <...>
Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу  вести десять отношений (хорощи «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? <...>

Я ни в одну форму не умещаюсь, — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей. Могу жить только во сне. В простом сне, который снится. <...> Я не сказки рассказываю, мне снятся чудные и страшные сны, с любовью, со смертью, это моя настоящая жизнь. Без случайностей, вся роковая, где всё сбывается.

Прага, 20-го сентября 1923 г.
Мой дорогой друг,
Соберите всё свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено.
Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь.
<...>
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет, и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. <...> Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.
{Марина из-за Рожевича [см. гл. 5-ю...] не прекратила переписку с Бахрахом, обращаясь к нему по-прежнему ласково: «Милый Александр Васильевич»... Хотя в Париже они встречались, но в его воспоминаниях сквозит холод: «...за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз... Разговор у меня с ней никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору...»  — ВД}