Бессмертный Александр и смертный я - 19

Волчокъ Въ Тумане
***

Во дворце с отцом мы встречались случайно, в палестре или в гимнасии. Поговорим о пустяках, посмеемся над нелепостью жизни и разойдемся. Никогда не искали друг друга, не говорили о себе - мы, как потерпевшие кораблекрушение, и так всё понимали с полувзгляда... Отец иногда совал мне деньги, а я обычно отказывался: «У меня есть». Он не спрашивал, откуда, отводил глаза.
 
Он слишком много пил, шутил: «Как можно воду пить? В нее ж рыбы гадили!» Как-то я вёл его домой после товарищеского обеда у Филиппа, а он жалобно бормотал под нос:
 
- Звери разные бывают: барана вон хоть ногами пинай, он ничего не чует, а лошадь травинкой пощекочешь - и судорога по всему телу.

- И баранам больно, когда их режут…

- Ты прав, мой мальчик, - он вдруг разволновался. – Ты прав, всем больно… Все выброшены, все плывут.

Вырвался от меня и побежал вперед в каком-то радостном порыве, споткнулся о порог и упал, разбил ладони и колени в кровь. Меня отстранил, сам поднялся, хватаясь за стену- на лице критской танцовщицы остался отпечаток его окровавленной ладони. Потом он торжественно поклонился, погладил порог рукой:

- Прости меня, белый камень.

Он дрожал, как в ознобе, сам того не замечая. У меня горло перехватывало, когда я обмывал его ноги, слабые, как у параличного старика.

- И камню больно… - бормотал он.

После угнанного скифами табуна наши дела так и не наладились. «На то и торговля – то прибыль, то убытки», - небрежно говорил отец и пытался расплатиться, продавая всё, на что находился покупатель, хотел и Фараона продать: «Тебе во дворце казенного выдадут» - но я так плакал, что отец сжалился. Отец выезжал чужих лошадей, и работал в поместье наравне с простыми табунщиками, но от этого дела не налаживались. «Дыры штопаю, а всё расползается, как ветошь. На нашем поле устье Ахероново . Отец просил у царя разрешения продать поместье – Филипп отказал: на что тогда будешь дружину вооружать и коней содержать?

Долги копились, как вода в туче, отец занимал деньги у ростовщиков, и вечно кто-то из них сидел у нас в перистиле, греясь у жаровни и похлебывая кикеон, и терпеливо ждал отца. Заимодавцы порой добирались до царя, чтобы пожаловаться на отца, и однажды Филипп разом оплатил все отцовские долги, и этого отец простить не мог ни себе, ни ему. Груз благодарности он выносил с трудом.

Анаксарх шутил:

- Видно Аминтор родился на свет с разжатыми ладонями и крича во всю глотку, так до сих пор научиться молчать не сумел, и добро свое покрепче ухватить - всё сквозь пальцы уплывает.

-Точно, - соглашался отец, - урвать удачу могу, а удержать не получается. Живу, как на сквозняке. Дом заложен, хозяйство разваливается, еда пригорает, рабы воруют, я пью гнусное вино, которое бы раньше в рот не взял, и девки ходят ко мне из жалости, потому что давно знают, что денег ждать бесполезно... И в какую дыру всё улетает? На что? На одно воображение!

- Зато тебе девки даром дают, - завидовал Анаксарх.

- Дружок, они мне еще и приплачивают.

К отцу ходил сводник, предлагал одну богатую невесту за другой. Чем победоноснее воевал Филипп, тем больше в Македонии становилось богатых вдов и девушек, которые старели в ожидании женихов. Но отец ничего не хотел менять.

Были у него и удачные дни, но чаще всё шло плохо.

- Судьба, как обезьяна, показывает мне то морду, то задницу; и то, и другое - отвратительно. Черные ладони, розовые десны, скребётся и скачет. Шутовская жизнь: тебя закидывают навозом и бьют палкой по голове, а ты смейся вместе со всеми.


***

Наш дом, подарок царя Пердикки, казался теперь слишком большим для нас, слишком роскошным - стены, как во дворце, расписаны, а в кладовых даже помёта нет.

Когда-то давно царь Пердикка по моему отцу с ума сходил. У нас в доме было полно его подарков – чаш с любовными надписями, статуэток Эрота. При нём отец жил, как хотел – половину времени проводил в Афинах, остальную – на охоте, в пирах и разговорах с поэтами и актёрами. Для отца это время было золотым веком, вспоминать он о нём не любил.

Отец, иронически подняв брови, вертел в руках чаши с любовными надписями: «Прекрасному Аминтору» …

- Нашелся бы покупатель вот на это... Имя замазать можно, другое вставить.

- А ты царя Пердикку любил?

- Да ну, что за чепуха? Приятно чувствовать, что из царя веревки вьешь, власть голову кружит. А цари-то не вечны, а уж их благосклонность – просто дым, кудрявый и чадный... Хорошо мне в молодости ума хватило не портить отношения с Филиппом.

Филипп в память о Пердикке всегда был ласков с моим отцом и многое ему прощал. Но когда Пердикка был убит в бою с иллирийцами, кончилась и отцовские безмятежные дни. (Отец сражался рядом с ним по левую руку, был тяжело ранен, но его вынес верный конь - чагравый Колдун дожил до сорока лет и умер в нашей конюшне, когда я уже был в Азии с Александром.)

Отец продал почти все картины со стен, потом я их и во дворце видел, но, ясное дело, никому не говорил, что они были нашими когда-то. Я отчищал от ржавчины дорогие доспехи, оружие, старинную тирренскую сбрую, на которую отец нашел покупателя - там такие изящные лошадки скрепляли ремни, что жалко было отдавать, но я помалкивал. Всего жалко.

Тетушки из дому исчезли, немолодые красавицы с нежными тихими голосами, утонченно воспитанные, изящные и скромные, прекрасные ткачихи, вышивальщицы храмовых покровов. Они отчаялись спасать наше гибнущее хозяйство, и отец потихоньку пристроил их: кого замуж за пожилых вдовцов хорошего рода, кого к родне побогаче. Я не знал: скучали они обо мне? лили слезы? Должно быть, предали и забыли, женщины. Только тётя Архиппа осталась, синеокая скромница, она-то и собирала плату с жильцов, краснея до корней волос, и давала работу оставшимся рабам.

Рабов отец тоже раздал внаймы. Сокрушались они ужасно - отец был хозяин беззаботный, цен на рынке не знал, кусков в чужом рту не считал, хозяйство шло само собой, без присмотра. Некоторые из наших рабов должно быть были богаче нас, по крайней мере, без долгов.

На дом покупателей не находилось, и отец решил сдавать второй этаж - не абы кому, а хорошим людям по строгому выбору. В одной прочно поселился Анаксарх, в другой Деметрий, в остальных по очереди останавливались актёры, засидевшиеся в Пелле послы, наши ксены из разных городов, друзья отцовских друзей.

Я взбежал наверх, и лестница на галерею пела под ногами, сквозь щели был виден отец, который смахивал труху с кудрей. «Когда-нибудь это все рухнет нам на голову, - говорит он. - Вон, все балки древоточец изгрыз».

Комната казалась игрушечной. Воробей заметался в полутьме, наполнив пространство птичьим крошечным ужасом. Я открыл ставни, и он вылетел на свет. Завтра здесь поселится кто-то другой. Возвращение невозможно, я знаю.

Из окна были видны обрывки верёвки на вязе, там, где прежде висели мои качели, двор зарос бурьяном, рядом на крыше выросла березка, зацепившись за щепотку земли между черепицами. Я высунулся из окна, чтобы выдернуть деревцо, но оно держалось крепко, крепче, чем я здесь.

- Селена, ты все видишь, Селена ты знаешь сердце мое… - бормотала из темноты наша новая соседка, которая увидела отца и пропала. Отец очень нравился женщинам – надменный пьяница, бледный, взволнованный и всё ещё прекрасный. Эта бездетная вдова лет тридцати, статная и благородная, с величавой поступью и осанкой кариатиды, поначалу свах подсылала, потом пошли письма с отчаянными признаньями, потом к ней зачастили гадалки и колдуньи, а теперь вот она сама ночами под окнами ворожит - совсем помешалась, бедная.


***

Я чувствовал себя так, словно меня не взяли на последний корабль из Атлантиды. Словно меня бросили погибать вместе с дикими зверями, жуками, бабочками, воробьями, которым до суши никак не долететь, и мы смотрим вслед кораблю, который уплывает жить дальше, а море подходит все ближе, обгрызая края нашей последней земли.

У меня начинали губы дрожать, когда я думал о будущем. Бедность - чудовище в темноте, только забудешь о нём, как оно поднимает гадючью мерзкую голову и смотрит в глаза...

«Легче, легче… - бормотал я про себя, - вольней, вольней». Так говорил мне отец в далеком детстве, когда учил ездить верхом. «Ветер лёгок, но он выворачивает дубы с корнем. Сила и легкость, повелевай конем, но так, чтобы он чувствовал себя свободным, несмотря на удила и стиснутые бока. Вам должно быть хорошо друг с другом… Разок барьер перескочит - поймёт, как это легко, самому понравится. И судьбой надо править, как конём...»

Я видел, как люди относятся к бедным, и собирался скрывать всё до последнего. Отец тоже величался и наряжался побогаче. Так мы с ним и ходили - заносчивые, гордые, голодными синими глазами сверкали.

- Знаешь, можно ведь есть овощи… - сказал я отцу. – Греки никогда не едят мясо каждый день.

Отец расхохотался:

- Этим мы в месяц десяток драхм сбережем, а мне, чтобы с первоочередными долгами расплатиться, нужно не меньше трех талантов. Так что, ты ешь, ешь…

Вот сосед Тимолеон, нашего круга человек и знатного рода, прогорел на морских перевозках - теперь напрашивается на обеды, нарочно горло закаляет, чтобы хватать и заглатывать куски с пылу-жару, пока другие гости медлят, боясь обжечься. Отец отказал ему от дома - смотреть же противно! - но Тимофей приходит без приглашения.

- А вот и я!

- Тебя, вроде, не приглашали.

- Порыв души, захотелось почтить хозяина.

Отец как-то сунул ему деньги: «На, только не таскайся за мной». И Тимофей стал являться каждый день, как за жалованьем: «Я за своим отступным. Иначе ты от меня не отвяжешься, Аминтор». Ну, не на того напал. Отец схватился за палку, и Тимофей потащился к царю с жалобой на побои, но его там высмеяли. Все знали, что он зарабатывает на своих синяках.

Этого вылизывателя чужих мисок из-под мяса сравнивали с Протомахом, чья жизнь считалась у нас в Пелле образцом достойной бедности. Он держал себя чисто, аккуратно штопал хитон, я видел, как, закусив губы с досады, он очищал от грязи свой единственный плащ. В коннице Протомах служить уже не мог, а в фалангу, простым гоплитом, не хотел. Он пытался открыть школу грамматики, но родители предпочитали доверять детей грекам - греки ведь только и делают, что учатся всю жизнь, а Протомах, как и все мы, всю жизнь воевал, какой из него учитель? Управляющим его тоже не брали: только дурак поручит хозяйство тому, кто свое добро на ветер пустил, и вообще – на такой должности лучше держать раба, которого за воровство можно и в плети, а с благородным македонцем не только руки прячь, но и слова выбирай. Кому оно надо?

Так что Протомах продал дом, рабов, коня, доспехи, и, отказывая себе во всём, расплатился с долгами. Пошел в помощники к греческому грамматику, теперь упорно учится на старости лет, копит деньги, чтобы все же открыть свою школу… Достойно, но мне это не подходит. Одна мысль об отлучении от конницы мне как серпом по шее.

Я присматривался к окружающим и прикидывал, как они себя поведут, если я вдруг окончательно превращусь в выброшенного из жизни бедняка. Может, я смогу уговорить Пердикку взять меня к себе дружинником, если он не потеряет свой пафос. Вот только вряд ли он тогда останется таким же трепетным и поэтичным… Я вспоминал, как бледнел от злости Кулик, как криво улыбался Мелеагр, как странно смотрел Клеандр, когда я, в простоте душевной, не задумываясь о будущем, высокомерно ими пренебрегал и радовался, когда находил особенно жгучие слова для насмешки. Вот уж тогда они на мне всё выместят, отольются волку овечьи слёзки… И Александра мне тогда уж точно не видать, как своих ушей. Правда, я вспомнил про дружбу Алкивиада с тем простым парнем, который сначала поймал его перепела, а потом пустил на дно его флот – нет, не приносит удачи дружба с бедняком…

- Мальчишка мой совсем невменяемый стал, - жаловался отец Анаксарху. – Я уж его не трогаю, а то как бы меня не покусал.

- Да, паренек с трещинкой, - согласился Анаксарх и посоветовал отцу надавать мне пощечин, чтобы встряхнуть мозги. - Из-за чего же он бесится?

- Мне вообще жизнь не нравится, - объяснил я угрюмо. – Она не такая, какой должна быть. И люди все сумасшедшие или уроды.

Анаксарх радостно скалился и кивал, точно все это ему ужасно нравилось.

- Парень на своей шкуре начинает понимать основной постулат моей философии: все сущее подобно происходящему во сне или безумию.

Хорошо сказано.


***

Вечерами все наши жильцы и гости собирались в перистиле - «греть у угольков орешки и поджаривать каштаны и служанку целовать» . Чаще всего говорили о закате Афин и восходе Македонии. Среди ораторов особенно выделялся хиосец Феопомп. Свои речи он вытачивал, как изящные безделушки и за большие деньги учил риторике детей Антипатра и Пармениона, а я слушал его задарма, щелкал орехи и плевался шелухой .

Феопомп, хоть и был горячим сторонником македонской политики и даже пострадал от этого в Афинах, на македонцев смотрел сердито, взглядом брюзгливого спартиота: загребать обеими руками серебро и золото и так бездарно расточать их на пьянку, когда благородные греки вынуждены по варварским домам из милости ютиться.

- Ненасытная жадность, грубое высокомерие, кричащая роскошь, безрассудное мотовство, звериная жестокость, хвастливое тщеславие, ребяческие забавы, льстивая лживость, страстная мстительность, невежественная дикость, низкое коварство – я что-то позабыл, Аминтор? Филипп воистину собрал вокруг себя редких людей!

- Беспомощная злоба и низкая зависть, безграничная алчность, повальная продажность, страсть к недоступным удовольствиям, смешная кичливость парасита, промотавшегося до дыр богача, сбежавшего с поля боя воина, разоблаченного лгуна, пойманного за руку вора, рассуждающего о женщинах импотента, завистливое ничтожество, скрытое за хорошими манерами… - отвечал в лад ему отец, который тоже не на медные деньги учился, и мог риторическими приемами блеснуть. - Воистину, Эллада сейчас рождает таких героев. Нет уж, оставь меня с моими македонцами. Что ты меня в греки записываешь? Если я умею складки на хитоне по-афински заложить, это еще не значит, что я афинянин в душе. Я люблю, когда все пестро и ярко, шумно и весело, когда песни заканчиваются хохотом, хохот перерастает в драку, а драка в кровную месть…

- Любой эллин не может смотреть на ваши пьяные сборища не иначе как с презрением… - вступил в спор афинский посол. Отец отбивался:

- Когда я был в Афинах, я видел множество сборищ заслуживающих куда большего презрения, где свой город продавали кому угодно и задёшево. Эллада потеряла право смотреть на что-либо с презрением, когда из всех доблестей и добродетелей сохранила за собой лишь хорошие манеры.

- А эта оскорбительная роскошь! Три сотни царских этеров владеют большим количеством земель и денег, чем десять тысяч эллинов, - кричал Феопомп. - Вино, флейтистки, лидийские напевы, много мяса, вино подается к началу пира, так что к первой перемене блюд все уже пьяны. У спартанцев дети слушают разговоры о государственных делах, учатся пристойным забавам, поют гимны богам и военные песни, пробуждающие доблесть. А у вас что? Чему научат эти люди твоего юного сына? Торговать собой?

- Торговля это по вашей части. А моего сына учат воевать и побеждать, - лениво сказал отец. – Гефестиону здесь жить, а не в государстве Платона, пусть привыкает. Нужно учиться и в грязи твердо стоять. Может быть, если бы вы больше ценили радость жизни, то и вам хватило бы духу защищать ее с оружием в руках. Приучив сограждан довольствоваться малым, вы оказали городу дурную услугу.

- Прячь зависть поглубже, Феопомп, – спокойно посоветовал Анаксарх.

- Ты продал свою философию македонцам за возможность каждый день напиваться и наедаться на пирах? – набросился на него Феопомп.

- Э нет, приятель! Я сделал свой выбор. В том, что сейчас творится в Македонии хотя бы есть какой-то толк. Я предпочитаю говорить об истине, счастье и величии среди львов и волков, а не в овечьем стаде или крысиной стае. Эх вы, наследники Перикла, ковыряющие в носу, пока Филипп ворует у вас Элладу! Просрали славу предков, так хотя бы уважайте тех, кто еще не отказался от великих стремлений.
Но Феопомпа не заткнёшь. Слов в нем был неисчерпаемый запас - река, пурга, потоп!

- И вы удивляетесь, что Эллада не любит Македонию! Вы держите в руках немыслимое богатство, о котором только мечтать могут благородные люди, и ваша военная сила всё растёт, и вместе с этим растет ваша склонность к слепому насилию, непреклонная жестокость…

- Где ты жестокость разглядел? Филипп овечку острижёт да на травку пустит, чтобы обрастала и отъедалась. Жестоки слабые – афиняне, спартанцы, фиванцы, вот кто. Стоит им одержать пустяшную победу - давай измываться над побеждёнными, знают, что другого случая почувствовать себя героями может и не быть.

С Анаксархом Феопомп спорить не любил, так что повернулся снова к отцу.

- Ты объездил столько городов в Элладе, ты завел стольких друзей, Аминтор. Знаешь, что о тебе говорят? А вот что: он участвует в мистериях и хулит богов, тискает флейтисток и решает судьбы Эллады, пописывает стишки и обдумывает подкупы и подлоги. Аминтор стравливает полисы, желая заварить такую смуту в Элладе, чтобы царь Филипп прошел по ней, как нож по пирогу, деля на кусочки, удобные для македонских ртов.

- Пусть ваши сутяги на нас в суд подадут, - засмеялся отец.

Иногда отец расстраивал Феопомпа до слез, я ему даже сочувствовал и сердился на отца – что он мертвого убивает? Грек гладил меня по голове трясущейся рукой и продолжал речь, склонившись над чашей:

- Может, насчет греков ты и прав, Аминтор, но твои македонцы не лучше… Жалок трясущийся нищий старик, который готов целовать руки кому угодно, лишь бы пожить лишний денек, лишь бы урвать кусок на обед. Но разве лучше гогочущий молодой здоровяк, который повалил этого старика на землю, колотит его ногами, выбивая последние зубы, обдирает ветхий хитон и смеется над его старческой немощью? Вы сильны, вы молоды, вы богаты – так сделайте что-нибудь великое, сделайте мир прекраснее. Я ведь потому здесь, что надеюсь на вас, потому что поверил в Филиппа, что он, возвышая себя, спасет и нас, я поверил в возрождение Эллады под его властью. И когда я вижу, что ваша молодость, сила и богатство исходят на пьяную блевотину – мне радоваться этому? Настрой свою лиру на дорийский лад, Аминтор. Обсуждать гибель Эллады под эолийские мелодии нам как-то не с руки.

По утрам все гермы стояли в венках после ночных попоек. Отец всегда был самым пьяным из всех, самым беспечным, в венке из помятых трав, с винными пятнами на одежде.

- Этот луч в небесах - он уж больше не мой, это солнце погаснет... - декламировал он, опираясь на плечо рыжего раба, а раб корчил рожи.


***

Близкой подругой отца была гетера Гелиодора по прозвищу Скребница. По слухам, она дочиста обдирала поклонников - даже масло с кожи соскребёт. Но у нас она бывала запросто, и девочек порой приводила, чтобы спели и сплясали, просто так, ради приятной компании.

Её пальчики пахли майораном, а локти душицей, грудь была белая, как серебро, а шейка прозрачная - в горле вино просвечивало. Тарентинские покровы, которые Феокрит называл «влажной одеждой», мало что скрывали. Ей было лет двадцать семь. Она была прекрасна, знаменита и накопила достаточно, чтобы открыть свой дом с девочками в гавани, а сама она жила на втором этаже, вознесенная над всей этой собачьей случкой, в чистоте и покое. Изредка, по капризу, она выбирала себе мужчину. Мой отец стал ее капризом надолго.

Как-то вечером я столкнулся с ней в порту, пожаловался, что не хочу идти ночевать в казармы.

– Так пойдем ко мне, птенчик.

Дом, полный всхлипов, кошачьих воплей, скрипа кроватей… Мы тихонько поднялись по лестнице. Я видел, что она хмурится, словно ее оскорбляли проявления похоти.

В ее комнатах благоуханный дым из кадильниц заглушил портовую вонь, сверкали флаконы с притираниями, маслами и благовониями, гребни, заколки и фибулы, бронзовое зеркало с гравировкой. Тепло, светло, по-женски уютно. Служанка подала рагу из куриных грудок, приправленное мятой и горчицей.

Потом своими руками Гелиодора быстро устроила мне постель на ложе за ширмой. Служанка принесла мне теплую воду, ароматное масло, я постарался вымыться побыстрее – не привык к женским туманным взглядам. И нырнул в постель.

Слышно было, как рычит внизу матрос и охает женщина, а после обморочной, смертной тишины предельного наслаждения, вдруг скрип кровати, разговор, как ни в чем не бывало, покашливанье, покряхтыванье, шлепанье босых ног по глиняному полу и мощный храп. После любви всегда хочется спать, пожрать или выпить. Я думал, придёт ли ко мне Гелиодора, называя ее самыми грязными словами, которые только мог вспомнить. «Какого черта медлит эта шлюха?» - и в то же время я представлял её чистой и недоступной, как женщины в гинекеях. От мягкого гиматия, которым я укрылся, горела и зудела кожа, я скинул его на пол. «Ни за что не засну», - в бешеном раздражении думал я, и тут же заснул, как в пропасть сорвался, и спал так сладко, как только в младенчестве бывает.

- Просыпайся, - Гелиодора трясла меня за плечо, и отшатнулась со смехом, когда я рывком сел на кровати. В руках у нее была чашка с молоком и чудесный, горячий, сладко пахнущий хлеб. Он жег ей пальцы, и она со смехом бросила его мне в лицо, я еле успел поймать. Искоса она рассматривала меня, лукаво улыбаясь. Я думал: чего она от меня ждет? Может, надо её схватить и развязать пояс? Я протянул руку, она отпрянула. Я покраснел и извинился.

- Я могу прислать тебе одну из девушек, - сказала она примирительно.

- Да не надо, спасибо.

- Как хочешь.

Кажется, она была довольна. Расправила складки на моем хитоне, посокрушалась, что не заметила прореху раньше, поцеловала меня в щеку и вывела через сад на узкую улочку: «Нехорошо, если тебя здесь увидят». Со вкусом ее сладкого и легкого поцелуя на губах я бежал ко дворцу, почти счастливый, как в детстве.

Следующую ночь я провел в казарме и проснулся от тычка в бок. Афиней ехидно сказал: «Ты орешь и зовешь во сне мамочку». Я послал его подальше и, кутаясь в плащ, вспоминал, как Гелиодора бросила горячий калач мне в руки. Мне бы хотелось, чтобы она жила в нашем доме, и я слышал бы её ласковый голос каждое утро.

Я стал заходить к ней в гости, не слишком часто, чтобы не стеснять. Мне нравилось смотреть, как она подводит глаза жжеными финиковыми орешками и красит губы, ухаживать за ней; я подставлял ей скамеечку для ног, завязывал золотую шнуровку на сандалиях, подкладывал подушку под локоть, закутывал ноги в мягкий плащ. «Спасибо, милый», - голосок переливался по-соловьиному.

Вот так появилось еще одно место, где я мог бы укрыться от жизни. Гелиодора расспрашивала меня об отце, о жизни в горах и во дворце, но никогда о том, почему я болтаюсь в гавани со всяким отребьем - наверно, она знала, почему. Я был уверен, что она меня не предаст и даже отцу ни о чем не расскажет.

Через полгода она вознаградила меня за скромность и послушание, когда я этого и не ждал. Она была самой нежной женщиной в моей жизни, потому что обнимала меня не девчонка, которая рвется поближе к власти, в богатую жизнь, а женщина, мечтающая о ребенке, которого у нее никогда не будет. Гелиодора ласкала меня, плавая в своих мечтах, и соитие превращалось во что-то почти бесплотное, в мелодию, серебряное облако и золотой сон.