Безмерность Марины - глава 14 из новой книги

Вячеслав Демидов
Глава четырнадцатая
ИДТИ ПРОТИВ – ВОТ МОЙ ДЕВИЗ!

[В поезде из Тарусы, ночью 22.06.1908, П.И.Юркевичу]
Хочу Вам писать откровенно и не знаю, что из этого получится, — по всей вероятности ерунда.

Я к Вам приручилась за эти несколько дней и чувствую к Вам доверие, не знаю почему.

Когда вчера тронулся поезд я страшно удивилась — мне до последней минуты казалось, что всё это «так», и вдруг к моему ужасу колеса двигаются и я одна. Вы наверное назовете это сентиментальностью, — зовите как хотите.

Я почти всю ночь простояля у окна. Звезды, темнота, кое –где чуть мерцающие огоньки деревень, — мне стало так грустно.

Где-то недалеко играли на балалайках, и эта игра, смягченная расстоянием, еще более усиливала мою тоску.

Вы вот вчера удивились, что и у меня бывает тоска. Мне в первую минуту захотелось всё обратить в шутку — не люблю я, когда роются в моей душе. А теперь скажу: да, бывает, всегда есть. От нее бегу к людям, к книгам, даже к выпивке, из-за нее завожу новые знакомства.

<...>

Иногда, очень часто даже, совсем хочется уйти из жизни — ведь всё то же самое.  Единственно ради чего стоит жить — революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства.

Подумайте: флаги, Похоронный марш, толпа, смелые лица — какая великолепная картина.

Если б знать, что революции не будет — не трудно было бы уйти из жизни.
Поглядите на окружающих, Понтик <домашнее прозвище П.Н.Юркевича, в семье которого Марина была в гостях летом 1908 г. — ВД >, обещающий со временем сделаться хорошим пойнтером, ну скажите, неужели это люди?

Проповедь маленьких дел у одних, — саниновщина у других.
Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои?

Почему люди вошли в свои скорлупы и трусливо следят за каждым своим словом, за каждым жестом. Всего боятся, — поговорят откровенно и уж им стыдно, что «проговорились». Выходит, что только на маскараде можно говорить друг другу правду. А жизнь не маскарад!
<...>
После Вашей семьи мне дома кажется всё странным. Как мало у нас смеха... У Вас прямо можно отдохнуть.
Милый Вы черный понтик... я наверное буду без Вас скучать.
<...>
[22-го июля 1908]
Говорила я Вам, Понтик, что буду писать по два раза в день.
<...>
Сейчас особенно темно на душе... Ворчит-поварчивает на столе самовар, темная, совсем осенняя ночь обступила стены дома и старается проникнуть в него через черные стекла.
<...>
...Человек может погибнуть, если огонь вспыхнет в нем слишком сильно. Горение могут вынести только немногие избранные. Я лично говорю: надо всегшда разжигать огонь в сердце прохожих, только искру бросить, огонь уж сам разгориться.

Лучше мученья, огненные, яркие, чем мирное тленье.Но как убедить людей, что гореть надо, а не тлеть. Они потребуют моментально гарантию, расписку в счастье.

Всё сводится к риску и дерзости. Только они спасут людей от спячки.
Дерзость мысли, чувства, слова! Говорить, не боясь преград, идти смело, никому не отдавая отчета, куда и зачем, влечь за собой толпу...
<...>
Во время разговора с Вами я чувствовала себя так ясно, так хорошо. Вообще я очень отдохнула в Орловке. А теперь всё смято, беспорядочно, сумбурно. В голове бродят какие-то отрывки мыслей. Ничего не могу обобщить. Связь как-то утерялясь.
<...>
О, Петя, как тяжело жить одной. Я боюсь одиночества и своей тоски. Бегу ко всем, лишь бы забыться...
Глажу Вас против шерстки.
Лапу, товарищ!

[Вечером 28-го июля 1908]
 ...Видите ли, я осознаю свою полную непригодность для жизни. Революция, как и всякий подъем, — только миг, а жизнь так длинна... Вся жизнь – бесконечный ряд «сегодня», «вчера» и «завтра».

Чем заполнить жизнь? Ну, укажите мне что-нибудь такое, чем можно было бы жить всю жизнь.

Мне страшно хочется умереть рано, пока еще нет стремления вниз, на покой, на отдых.
<...>
Написала я Вам, кажется, много лишнего, но горе мое в том, что я всегда пересолю, — не умею остановиться вовремя.
<...>

Стало холодно вдруг и горели виски
И казалась вся жизнь мне — тюрьма.
Но скажите: прорвалась хоть нотка тоски
В ироническом тоне письма?
Был ли грустной мольбы в нем малейший намек,
Боль о том, что навек отнято,
И читался ли там, меж презрительных строк
Горький отклик: «За что? О, за что?» —
Кто-то тихо сказал: «Ты не можешь простить,
Плачь в душе, но упреков не шли.
Это гордость в себе свое горе носить!» —
И сожгла я свои корабли...
Кто дальше шептал: — «В сердце был огонек,
Огонькам ты красивым не верь!» —
И за этот за горький, тяжелый урок
Я скажу Вам — спасибо теперь.
Только грустно порою брести сквозь туман,
От людей свое горе тая, —
Может быть, это был лишькрасивый обман,
И не знаю, любила ли я...

<...>
Какая у меня сейчас отчаянная тоска, Понтик! Осень, колокольный звон, сознание, что лучшее время уходит без радости. Вы вот говорите о том, что я слишком много занимаюсь своим «я». А откуда взять внешние события, когда их нет? Ходить в гости? Но это мне доставляет гораздо больше мучения, чем радости...
<...>

Я сама знаю, что не надо так возиться с собой. Да если бы теперь началось «что-нибудь», разве стала бы я хандрить? При одной мысли о возможности революции у меня крылья вырастают. Только не верится что-то.

Гляжу сейчас на поблекший хмель на стенах сарая, на безучастные крыши домов, на неба без просвета, без голубого клочка... А где-то солнце, цветы, где-то люди смеются.

Ну, слушайте стихи.
В ожидании ответа на мое покаянное письмо.

Вы простите, я знаю, мы встретимся дружно
И не будем смеяться намеками зло,
Но о том, что казалось так близко, так нужно,
Не смогу я сказать — ведь так много ушло!
Эта грустная мысль уж меня не тревожит,
Вспыхнет вновь ли костер, что горел в темноте?
Будут новые искры, и лучше, быть может,
Будут новые искры, но только не те.
Это рок. Человеческой жизни тоска в нем.
Помню всё, и порывистый наш разговор...
Вспоминаю о нем как о милом, о давнем,
Хоть немного недель промелькнуло с тех пор.
Если всё это было не призрачным словом,
Что читалось под солнцем июльского дня,
Снова вспыхнет тоска, и в доверии новом
Я приду и скажу: «Пожалейте меня!» –

<...>
...Милый мальчик мой, как мне вчера было хорошо с Вами.
Любовь, дружба ли не всё ли равно? Дело не в названии.

Господи, Понтик, как многов жизни такого, чего нельзя выразить словами! Слишком мало на земле слов.

Крепко жму Вам руку. Не сердитесь за вчерашний порыв. Бывают минуты, когда не сама действуешь, а под влиянием чего-то очень сильного. Если все-таки недовольны, постарайтесь забыть. Я напоминать не буду.

Ну, друзья что ли?
Ваша МЦ

[Не ранее второй половины сентября 1908 г., Москва]
Знаете, Понтик, я никак не могу решить, Вас ли я любила или свое желание полюбить? <...> Я хотела попробовать, способна ли я любить или нет.

Но все встречные были такие противные, мелочные, дрянные, что, увидев Вас, мне показалось: «Да, такого можно любить!» И мало того — я почувствовала, что люблю Вас.
<...>
К Вам я чувствую нежность, желание к Вам приласкаться, погладить Вас по шерстке, глядеть в Ваше славное лицо. Это любовь? Я сама не знаю. Я бы теперь сказала — это жажда ласки, участия, жажда самой приласкать. Но сравниваю я свое чувство к Наполеону II с своей любовью к Вам и удивляюсь огромной разнице.

М.б. так любить, как я люблю Наполеона II, нельзя живых. Не знаю.
Чувствую только, что умерла бы за встречу с ним с восторгом, а за встречу с Вами — нет.

<...>
Трусить перед Вами я не трушу и не раскаиваюсь в том, что было, а просто делюсь с Вами сомнениями, которые возникли у меня на этот счет.

Я купила большой портрет Герцога Рейхштадского ребенком: продолговатое личико с недоверчивым взглядом темных серьезных глаз, высокомерное выражение красивых губ, мягкие, пушистые волосы, оттеняющие высокий лоб... Общее выражение лица грустно-надменное. По целым часам могу смотреть на это чудесное личико сломленного жизнью гениального ребенка.

У меня к нему такое чувство восторга, жалости и преклонения, что я на всё пошла бы ради него.
<...>
Да, такая любовь, как моя к этому болезненному мальчику, этому призраку, — это действительно любовь.
<...>
Я знаю, что никогда не достигну своей мечты — увидеть его, поэтому буду любить его до самой смерти больше всех живых.

[Осень 1908 г., Москва]
<...>
Можно жить без очень многого: без любви, без семьи, без «теплого уголка». Жажду всего этого можно превозмочь Но как примириться с мыслью, что революции не будет? Ведь только в ней и жизнь?
<...>
Неужели  эти улицы никогда не потеряют своего мирного вида? Неужели эти стекла не зазвенят под камнями? Неужели всё кончено?
<...>
...С каким восторгом я следила бы, как горит наш милый старый дом!
Ничего не надо, ничего не жалко!
Только бы началось.

[Осень 1908 г., Москва]
<...>
У меня сейчас настроение досады на себя. Мне кажется, что я веду с людьми себя непростительнл-искренно и глупо.
<...>
Нет больше пороха в людях, устали они, измельчали, и не верю я, что эти самые, обыкновенные и довольные, могли бы воскресить революцию. Не такие творят, о нет!

...Свобода — это золотое облачко, к которому нет иного пути, кроме мечты, сжигающей всю душу, губящей всю жизнь. Итак, бороться, за недостижимую свободу и за нездешнюю красоту я буду бороться в момент подъема. Не за народ, не за большинство, которое тупо, глупо и всегда неправо.

Вот теория, которой можно держаться, которая никогда не обманет: быть на стороне меньшинства, которое гонимо большинством. Идти против — вот мой девиз! Против чего? спросите Вы.

Против язычества во времена первых христиан, против католичества, когда оно сделалось господствующей религией и опошлилось в лице его жадних, развратных, низких служителей, против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, противкапитализма во имя социализма (нет, не во имя его, а за мечту, свою мечту, прикрываясь социализмом), против социализма, когда он будет проведен в жизнь, против, против, против!

Нет ничего реального, за что стоило бы бороться, за что стоило бы умереть. Польза!Какая пошлость! Приятное с полезным, немецкий педантизм, слияние с народом… Гадость, мизерия, ничтожество!

Умереть за…русскую конституцию. Ха, ха, ха! Да это звучит великолепно. На кой она мне черт, конституция, когда мне хочется Прометеева огня.

«Это громкие слова»,- скажете Вы. Пусть громкие слова! Громкие красивые слова выражают громкие, дерзкие мысли!

Я безумно люблю слова, их вид, их звук, их переменность, их неизменность.

Ведь слово – всё! За свободное слово умирали Джиордано Бруно, умер раскольник Аввакум, за свободное слово, за простор, за звук слова «свобода» умерли они.

Свободное слово! Как это звучит!

Понтик, милый мой, брат, милый брат, Вы меня понимаете?

*   *   *
На письмо Марины студент Петр Юркевич, уже давно просвещенный насчет реальностей телесной любви, ответил, как примерно Евгений Онегин «проповедовал» Татьяне Лариной:

«Марина, Вы с Вашим самолюбием пошли на риск первого признания, для меня совершенно неожиданного, возможность которого не приходила мне и в голову.

Поэтому отвечать искренне и просто на Ваш ребром поставленый вопрос, если бы Вы знали, как мне трудно. Что я Вам отвечу? Что я Вас не люблю? Это будет неверно. Чем же я жил эти два месяца, как не Вами, не Вашими письмами, не известиями о Вас?

Но сказать: да, Марина, люблю… Не думаю, что имел бы на это право. Люблю как милую, славную девушку, словесный и письменный обмен мыслями с которой как бы возвышает мою душу, дает духовную пищу уму и чувству.

Если бы я чувствовал, что люблю сильно, глубоко и страстно, я бы Вам сказал: люблю, люблю любовью, не знающей преград и препятствий, ты мое счастье, моя радость, жизнь мою превратишь в царство любви.

Но чувствую: сказал бы сейчас фразой, а не делом, и в скором времени сплоховал бы каким-нибудь позорным образом. Вот Вам мой ответ правдивый, честный, искренний (но не страстный).

Любящий Вас, преклоняющийся перед Вашей сложной, почти гениальной натурой и от души желающий Вам возможного счастья на земле.
Ваш П.Ю.»