Страсти по Матфею

«Страсти по Матфею».

1.
Однажды, теперь уже очень давно, когда Костик Чернов только начинал работать в Питере, который тогда еще звался Ленинградом, к нему подсел на скамейку в сквере у памятника Екатерине II молодой человек. Это теперь Чернов знает, что к чему в «Катькином садике» и какого рода знакомства завязываются там. Но тогда он не усмотрел в этой встрече ничего такого-этакого. А может быть, в те времена все это было где-то в другом месте и не так. Не суть важно.

Молодой человек, примерно одного с Костиком возраста, завел с ним какой-то пустяковый разговор. Костик  потом и не мог вспомнить, что и как. Молодой человек поинтересовался, что Костик читает. Пришлось показать ему обложку небольшой брошюры про то, как Карл Маркс увлекался высшей математикой.

- Вы философ? - спросил молодой человек.
- С чего вы взяли?
- Ну, как же?.. Читаете такие книги...
- Нет, я не философ... - пробормотал Костик. Он всегда испытывал некоторое раздражение, когда приходилось признаваться, что он простой советский инженер.
Противная волна какого-то душевного неудобства медленно поднялась в нем откуда-то из солнечного сплетения к горлу. Костик со своей железоделательной профессией будто отбивал хлеб у тех, кто на законном основании мог читать философские (или околофилософские) книжки. Тем более, что молодой человек, если не врал, конечно, работал в институте востоковедения.

Костику хотелось сказать своему собеседнику, что и он тоже где-то как-то… ну, в общем, не просто так, его так и подмывало сообщить, что он еще и автор - начинающий, неоформленный, неучтенный, но все же автор. Автор «в себе». Но что-то удержало Костика от откровений с незнакомцем. 

Поговорили о Марксе. Костик любил эпатировать своих знакомых лояльным отношением к вождям. Поэтому он и теперь мало принимал в расчет легкое недоумение, с каким молодой человек начал слушать его объяснения. Но в брошюре совсем не было политики, и молодой человек успокоился и даже задал один-два умных вопроса.

Когда поток Костиного красноречия иссяк, молодой человек вдруг спросил, нельзя ли ему переночевать у Костика, называл какие-то очень понятные причины свой неожиданной просьбы. Костик сам был тогда в подвешенном состоянии, жил на частной квартире, и это не показалось ему чем-то странным. Но именно потому, что Чернов жил на частной квартире, он и  не мог приводить первого встречного даже переночевать.

Все это было пустяками, и разговоры на скамейке запомнились Костику только потому, что речь зашла о романтических профессиях, мысль о которых впервые пришла в голову именно тогда. Таких профессий, по мнению Костика, набиралось с десяток: тот же философ, физик-ядерщик, автор, астроном, художник, артист и тому подобное. Востоковед тоже вписывался в этот романтический ряд.

2.
На свой большой и мрачный завод, где Костик работал в техническом отделе, он добирался по старой, тупиковой ветке железной дороги, тянувшейся километра два почти до самой проходной. Так было ближе, не надо было ездить на двух «нерезиновых» автобусах.

Востоковедов и профессиональных философов позабавило бы еще больше, чем марксистское чтение Костика, то, что ему нравилось вставать по будильнику, выходить в полумраке из дома, идти в сыром мягком воздухе осени по полусгнившим шпалам на свой завод. Дорога проходила по пустырю, заросшему бурьяном и камышом на заболоченных местах. Костик находил в этом пустынном пейзаже своеобразную поэзию. Это был его угол.

Костик любил многие вещи именно за то, что они принадлежали только ему. Или можно было легко вообразить, что они принадлежат только ему. В музыке, к примеру, предпочитал «непопулярную» классику – неудобное, «не расслабляющее»  слушание, вроде Шостаковича или Малера. Или что-то «Божественное» - как это называл один персонаж Чехова. А все остальное, на что народ валом валил в концерты, называл «кулинарной музыкой».

Тишина, изредка нарушаемая только свистками маневренных тепловозов или лаем с собачьей площадки. А вечером в ясную погоду были звезды. Вдали виднелись огни домов, до которых еще надо было идти и идти. И можно было не торопиться. Можно было стряхнуть наваждение дневных забот, опомниться от бестолочи работы. Эти полчаса утром и вечером делили Костино существование на две беспримесные части: на железо и тетради, на технику и лирику.

Костик с самого начала установил для себя, что одно не должно мешать другому, но этого не получалось. Как только лирика, как грязь на ботинках, затаскивалась Костиком на территорию секретного объекта, сразу же начинались какие-нибудь неприятности. «Землю попашем, стихи попишем» - так не заладилось.

Работа - сумма элементарных, до примитива, действий, поденщина, круговерть полубессмысленных, обессмысленных занятий. Костик чувствовал себя шестеренкой в скрипучем, топорно сделанном механизме по выполнению плана. Вовлеченность в движение, в чего-то поддерживание, проталкивание, прокручивание, замазывание... Если шестеренку вынуть, то механизм продолжит работу, упростится, но не остановится. Только будет в его работе больше скрипа, напряжения, нецензурных выражений.

«Мыслящая шестеренка», «лирическая шестеренка». Так это все представлялось Косте, такая вот была у него нерадостная самооценка.

После выходных надо было преодолевать какое-то внутреннее сопротивление, почти отвращение.

В работе не было того, что, требовала его лирическая половинка, того, что безуспешно пытался отыскать в ней Костик. Не было гармонии, не было музыки – в любом ее качестве.

«Почему от работы не бывает того ощущения собранности, полноты, наполненности, как от, положим, «Страстей по Матфею»?
Тогда ему очень хотелось, чтобы так было. И Костик верил в то, что так должно быть. Вера в разумность мира впитана была им с молочным киселем яслей во времена, когда «нужно было ждать еще пять или десять лет, чтобы наступил коммунизм, когда механизмы вступят в труд и освободят людей для взаимного увлечения». А может быть, он просто хотел оправдаться перед собой за то, что предпочитал предсказуемость и понятность инженерной жизни авторской неизвестности.

Увлекшись работой он, конечно, мог подолгу забывать о своем лирическом двойнике, но стоило наступить некоторой паузе, как его начинали одолевать сомнения, ему казалось, что время его жизни уходит катастрофически быстро и бесполезно, а он еще «ничего не сделал для вечности». Тогда Костик вспоминал про свой роман, который писался уже несколько лет, обрастал блокнотами с заготовками, эскизами и набросками, но никак из этой предварительной стадии не выходил.

А то Костик начинал вдруг на заводе лихорадочно искать сферу приложения для своих гуманитарных наклонностей. Он писал статьи для заводской многотиражки о пользе хозяйственного способа выполнения работ, о комплексных бригадах, бригадном подряде или идеологически не совсем выдержанные доклады по экономике и политике, которые он, волнуясь, азартно зачитывал на политзанятиях или на собраниях.

3.
Осенью Костик ходил в гости к своей старой знакомой Анне Ивановне. В ее тесной коммунальской комнате на Загородном иногда он заставал ее коллег по институту. Старый профессор теоретической механики Николай Иванович всегда рассказывал что-нибудь. Артистично, со вкусом и так занимательно, что ему прощалось даже непрерывное окуривание всей остальной компании, состоявшей из жены Николая Ивановича, Лиры Павловны, и преподавателя гидромеханики, которого все звали Виктором, хотя он был абсолютно седым и слегка волочил левую ногу после инсульта. Костик дал ему прозвище Таврический, так как он жил когда-то на улице Таврической и, кроме того, его любимой темой «политических разговоров», которыми непременно кончались все прочие разговоры, были разгон Учредительного собрания и многопартийность.

Первое время оба профессора ранили Костика своим экстремизмом. При его ортодоксальной совковости все, что он слышал в комнате Анны Ивановны, казалось ему каким-то бредом. «Мы же всю жизнь болели за Владимира Ильича и большевиков. Как же теперь жить?» Костя почти не спорил с ними, а только задавал подобные вопросы самому себе. Прошло несколько разоблачительных «предперестроечных» лет. И они, кого Костик называл «ругателями», «злопыхателями», «контрой», вдруг оказались правы. Все, что они говорили, все, что смахивало на бред или анекдот, оказалось правдой на все сто. Ледоруб, которым убили Троцкого, октябрьский переворот, ГУЛАГовские миллионы,  паранойя Сталина, бандит Котовский и так далее.

Впрочем, переход от «иллюзий и веры» произошел незаметно и безболезненно. Через какое-то время надо было уже делать усилия, чтобы вспомнить ощущения того периода, когда Костику и в голову не могло прийти то, что можно усомниться в «верности коммунистического учения», а весь спор по этому поводу сводился в Костином понимании к моральной стороне. Это казалось главным. Ни политика, ни экономика, ни история с ее кровью и муками не смущали Костика. А вот мораль... «За семьдесят лет постепенно стерлась, как позолота, с людей порядочность, - объяснял он своим оппонентам после какого-то комсомольского собрания, - исчез некий запрет души, не позволявший или, по крайней мере, мешавший поступать не по-Божески, не по-людски. Некий советский дефект - стерлась позолота. Как с куполов церквей. Нет позолоты - ржа съедает все». Костику нравилась эта теория коррозии. Были и другие теории, сменявшие или дополнявшие одна другую на всем протяжении его заводской жизни.

Ведь дело в том, чтобы все «любили работу и работали честно». «Если честно делать дело, если труд свой полюбить...»- была такая песня в репертуаре хора имени Пятницкого.

Костик делал труд свой честно, но не любил его. Почти стыдился себя и репродуктора, считая себя жалким исключением.

Так было понятно в самом начале, что главное в этом мире - это работа. Горячая, заполняющая жизнь целиком, промывающая все косточки, не дающая осесть в душе «липкой грязи скуки, равнодушия, лени, злопыхательства, склок». Редко, но встречались и на Костином заводе люди, будто сошедшие со страниц школьных сочинений на свободную тему. Глядя на них, Костику казалось, что, в самом деле, не хватает каких-то мелочей - дисциплины, исполнительности, честности, аккуратности... Чуть-чуть подправить и все будет отлично. В этих людях Костик видел отблеск того выдуманного им разумного мира. И они чувствовали в нем что-то близкое себе. Тем больше было чувство неловкости, которое испытывал Костик по отношению к ним. Ведь он был совсем не тем, кем казался. Он их ежеминутно предавал, пусть даже только в мыслях.

Странным образом это Костино «спокойное» отношение к работе помогало ему. Его не обременяли карьерные соображения, а стремление поскорей сделать что бы то ни было, побыстрей разобраться в какой-либо технической проблеме и освободить голову для лирических вещей совпадали с интересами производства. Костик понимал, что ему надо бы быть чуть-чуть разгильдяем, чтобы от него отстали, махнули на него рукой, но он не умел так. Да и, к тому же, Костик чувствовал, что это не пойдет на пользу его писаниям.

4.
Его всегда интересовал вопрос, что соединяет людей с их работой. В отличие от Костика, у которого была его лирика, у заводских ничего, кроме этих прокопченных стен, которым они отдали уже полжизни, не было.

Не работа, не заводы и конторы, а система кормлений. Различные кормления. Работа их кормит. Они служат ей, как псы, за одну кормежку. Куда денешься. Это удручало, мысль об этом рождала безотрадное чувство, какое бывает в понедельник, серым, с моросящим дождиком, утром. Поиски гармонии заходили в тупик.

В третьем цехе подсобной рабочей работала молодая девушка, Люба. От кого-то Костик узнал, что она собиралась стать художницей, три года подряд поступала в Мухинское училище. Костик почувствовал в ней родственную душу. Много раз он пытался разговорить ее, рассказать, при случае, о своих сложностях, которые считал схожими с ее - художническими. Но из этого ничего не выходило. В ней было какое-то ожесточение. Ее простонародное, чахоточное, с черными кругами под глазами, лицо сектантки или народоволки внушало страх. Однажды Костик зашел в цех и увидел ее занятой антихудожественным делом. Она красила какие-то фундаменты и трубопроводы черной краской. Одетая в черное, в черной до бровей косынке, она вымазала уже полцеха черной тараканьей краской. Костик пытался ей сказать, что будущий художник не имеет права увеличивать мрачность жизни, что она губит свою художническую душу и так далее, но натолкнувшись на ее полубезумный ненавидящий взгляд, умолк. После этого Костик стал обходить художницу стороной.

Все это не прибавляло оптимизма. Он исписывал целые тетради социологическим бредом, на полном серьезе занимался проблемой «рабочий и искусство», делал бесчисленные выписки из статей и книг, просиживая выходные в библиотеке, конспектировал статьи из экономических журналов.

Слава Богу, это продолжалось недолго. Когда началась «перестройка» и объявили, что по-другому в годы застоя быть и не могло, Костик как-то сразу в это поверил. «Вот почему оно не стреляло», - вместе с остальными невинными гражданами почти радостно думал Костик. Ему, как и всем приятно было узнать, что это не они такие глупые, а система у них была глупой и «эпоха была мерзо-пакостной». А потом и идеологию отменили. Работа, правда, все равно не сделалась в результате созвучной «Страстям по Матфею». Но теперь, по крайней мере, Костик знал, что это и не его вина.
Серым утром с моросящим дождем, в понедельник, на поэтической дороге загоняемым на тупиковую ветку пустым составом задавило слесаря, шедшего после ночной смены. Костик смутно помнил, кто это был такой. Когда-то, в другие времена, Костик присутствовал на цеховой комиссии по борьбе с пьянством, где разбирали этого слесаря. Он сидел, положив руки на колени, ухмылялся и ничего не говорил. У всех было чувство, что они зря теряют время. Слесарь два раза уже падал с лесов, с тех пор у него был ухмылочный тик и дерганная, скачущая походка.

Несколько месяцев спустя после этого случая Костик уволился с завода и поступил в истопники. Он отрастил клочковатую с ранней проседью бороду, руки его огрубели и почернели от угольной пыли. Рукописи его были всегда выпачканы в той же угольной пыли. Он печатал их на портативной машинке, которую держал в своем шкафу на работе. Появились откуда ни возьмись суховатые, торопливые рассказы.

«Чернов? Почему ж так поздно?» - спросил его в коридоре вышедший покурить сотрудник редакции, который бегло просмотрел перед этим Костины творения. «А что уже поздно?» - «Не в том дело. Но все же, где вы раньше были?»

«Где был, где был... Работал, - с ожесточением думал Костик уже на улице, продолжая мысленно перебирать возможные варианты ответа на вопрос, которого он избегал все эти годы. - Не было необходимости, было лень, думал, что еще успею, решал мировые проблемы, искал гармонию... Что еще? Маяковский с Марксом во всем виноваты! Опять чужой хлеб отбиваю».



1996
2014


Рецензии