Бессмертный Александр и смертный я - 18

Волчокъ Въ Тумане
Прикусив язык от старания, влюбленный и тихий Евдокс лил мне воду на руки и на голову.

- А ты мыться не будешь? – спросил я у Гермона.

- Мама говорит, что от мытья сплошные простуды.

- То-то ты такой здоровенный вырос, вонючка.

Евдокс хихикнул и получил под дых. Братец был и щуплый, и злющий.

- Какой … тут воды налил у входа? – Кассандр всюду наводил порядок. - А, радуйся, Гефестион… Нет, ну правда, на хрен прямо при входе умываться? Нельзя, что ли, отойти подальше?

- Не скули.

- А Афиней где?

- Храпит во всю ноздрю…

– Опять! Вбей ему зубы в глотку, нам всем из-за него придется круг вокруг города бежать с тюфяками на горбу.

Мимо протопал Никанор и прямо у порога стал мочиться. Его такие вещи не смущали, он мог посреди разговора поднять подол и отлить. Странный он был парень, словно механический.

- Как корова – хвост задрал и гадит… - сказал я в пространство.

- Это ты мне? – удивился Никанор. Голос у него был стылый, ровный.

- Да.

Никанор пожал плечами и отвечать не стал. Его не раздразнишь, - кровь холодная, если захочет напасть – сам выберет время. Кассандр, который жадно ждал нашей драки, разочарованно поник. Если б мы схлестнулись, он болел бы за меня.

Нас делили на отряды, чтобы мы соревновались друг с другом, а во главе царь ставил мальчиков постарше и поумнее или тех, чьим отцам он хотел оказать честь, а остальные, по критским обычаям, должны были слушаться их беспрекословно и смиренно терпеть наказания. Но у нас это не прижилось. О том, кто храбрее и умнее, македонцы тягались до смертного часа, а смиренного держали за ничтожество. Так что, любому начальнику из сверстников приходилось тяжко – все с ними препирались, отстаивая собственное достоинство. Командиров терпели только в бою.

У нас буагорами были Никанор и Кассандр Они соперничали не на жизнь, а на смерть. Кассандр был умней, но для успеха ум не обязателен. Никанор быковал и внушал уважение, потому что мог придавить противника и взглядом, и коленом, Кассандр же был хитрый дохляк и его замысловатые каверзы успеха не имели. Македонцы - люди простые, слишком умных и скользких не любят, от длинных речей начинают зевать. Чтобы с ними сладить нужен громкий рык да крепкий кулак.

Никанору было уже лет шестнадцать - самоуверенный, с дюжинным умом и тяжелой душой, но с крепкой волей и вкусом к власти. Было что-то неприятное в его движениях: задницу он носил на отлёте, ходил маленькими шажками, локти прижимал к телу. Сыновья Пармениона сами себя считали красавцами и молодцами хоть куда; у них были маленькие головы и большие носы, слабые срезанные подбородки и близко посаженные глаза, красные мокрые губы, длинные кадыкастые шеи и покатые плечи, тяжелые зады и толстые молочные ляжки – в общем, выводок хорошо откормленных гусей. Филота и Никанор - красномордые и безбровые, вечно охорашивались, гордились золотыми кудрями, считали этот цвет волос весьма аристократичным, а крестьяне принимали их за фракийцев.

Ночами Никанор задавал такого храпака, что Кассандра чуть до смертоубийства не довёл: озверев от невозможности заснуть под эти громовые перекаты, Кассандр поднялся с постели, голый и страшный, накрыл голову Никанора подушкой и навалился всем телом. Тут бы Никанору и загнуть копыта, но Кассандра от него кое-как оттащили. Зачем? Сразу бы от обоих избавились.

Позавчера Никанор устроил тёмную Мелеагру. Мелеагр – парень крепкий и суровый, оглоблей не убьёшь, но его так измолотили в десять рук, что под конец он хрипел: «Пощадите, не надо, я больше не буду» … И никто не спал, все слышали и тряслись под одеялами. Мелеагру никогда после такого не подняться, он теперь человек конченый.

В последнее время мне казалось, что Никанор не по-доброму посматривает в мою сторону, нагло так: «А что ты мне сделаешь?» Посмотрим. У меня нож под подушкой и сплю я чутко, за меня будут драться Афиней, Агрон, Протей и даже слабенький Евдокс. Ожидание меня бесило, и я сам нарывался на драку.


* * *

- Главное, не заглянуть ему в лицо, - вдохновенно врал Протей. - Лучше плащом закрыться, потому что посмотреть-то тянет.
Каждую ночь кто-то видит призрак во дворце. Поймаешь его взгляд – всё, проклят, обречён на смерть. (Все мы обречены).

- А я его видел и в глаза ему посмотрел, - сказал вдруг Евдокс. Все головы на него обернулись, и он с неловкой улыбкой подтвердил. – Правда, видел.

- Во сне?

Он пожал плечами и покраснел.

Я тоже как-то врал, что видел призрак: он проталкивает скомканное тело сквозь щель в полу, и за ним следом ползут рваные клочья темноты. Он поворачивает голову с еле слышным хрустом – залежался под могильным камнем… Вялые руки и ноги гнутся там, где не надо, видно, ни одной кости целой нет. Глаза с кровавыми подтёками, как у злых псов, радужки нет, только бледно-жёлтые бельма и узкий черный зрачок. Он слеп на свету, как летучая мышь, и хватается рукой за стену, а другой шарит перед собой, пальцы вывернуты в разные стороны, кожа на них сине-черная, полопалась и течет сукровица - по стене и плитам пола за ним зеленоватый гнойный след… Жалобы и проклятия клокочут на съеденных червями губах, как слюна бешеной собаки...

Приятно было пугать других и себя, но я не боялся, боялся не его. Мой призрак был куда больше похож на человека и страшнее - он поднялся из портовой болотной мути, нашего нижнего мира: живой ли, мёртвый, знакомый мне, незнакомый, губитель, жертва, судья?.. Время от времени он являлся мне во сне - человек в птичьей маске: голова ворона, окровавленный клюв, словно из седого железа, яркие пурпурные, алые и золотые перья вокруг головы. «Я сожру твою печень, зальёшься моей болью, - яростно клекотал он по-птичьи. - Отдай мой плащ, верни мою кровь». Я просыпался с криком, и первое, что видел, - перепуганного до смерти Агрона, который совал свои талисманы мне в лицо, чтобы тот, кто мой преследователь не вырвался за пределы сновидения. Должно быть, Агрон не уследил. Я видел, как мой призрак, хромая, проходил сторонкой, оглядывая встречных безрадостными страшными глазами, а я затаился за колонной - поймаешь его взгляд, и проклят...

Мне снились странные сны. Сколько раз я вскакивал среди ночи, отплёвываясь, потому что рот был полон шерсти и крови из разорванного горла антилопы. Но бывало и по-другому: сквозь сон прорастало дерево, ствол пряничный, ветки сахарные, и с каждого листа свежий мёд росой капал, корни его были в Аиде, а вершина – в небесах, и жужжали вокруг золотые пчелы, древо охраняли, но меня не кусали - только глубже тянуло в сон, летний жар казался сильнее, а золото ярче.

А нынешние сны меня измучили. Я даже у толкователя снов, отцовского приятеля, узнавал, как бы от них избавиться. Рассказал ему, что последней ночью видел: люди, облепленные роем шершней, как смолой облитые, они пробегали мимо, в мучительной немоте размахивая руками, раздирали себе рты, расцарапывали очи, спотыкались и падали, а я ходил по пустым дворцовым залам среди мёртвых тел, и уже не шершни, а мухи покрывали их вздрагивающей пеленой, и их ровное жужжание было страшнее воинственного гуда шершней-убийц.

Меня выбрасывало из сна, как волна выбрасывает пловца на камни: весь пропитан морем, скребёт песок ногтями и грудь ему раздирает солёная вода; ему бы отойти от воды подальше, но он разучился ходить. Вот таким я был: ночь стремительно отступала в невидимые области, оставив меня, полного сновидениями, как утопленник морем. От их ритма еще дрожала земля, в ушах бился их пульс, а на губах сохла их соль, и тающие клочья пены вокруг и крепко зажатая в руке ракушка.

Про пчёл толкователь сказал мне, что иногда они означают чернь или армию, и видеть их крестьянам к добру, а людям благородным они предвещают болезнь и раны, а то и гибель - ведь пчёлы заводятся в падали. «Во сне каждый вступает в свои собственные миры, - сказал он и положил мне руку на плечо. - Гефестион, о тебе ходят нехорошие слухи... Если водишься с отбросами, то не жалуйся на мух». Я сбросил его руку. Не о том я поговорить хотел.

Моя судьба гналась за мной во сне и наяву, я знал - дверь открыта, и мне теперь всегда жить бок о бок с призраками и духами. Может быть, те испытания, что я проходил в горах, не были завершены или вовсе потеряли подлинный смысл где-то на повороте нашей родовой судьбы? Я перешагнул порог, не ведая, зачем, и что мне делать дальше. Мне вложили в душу зерно, и оно росло в тишине, в темноте, и я прежний незаметно умер, а я преображенный незаметно родился.

Дома я приносил жертвы нашему богу и знал, что он защищает меня, но здесь это было невозможно. Боги говорят в тишине, они приходят в уединении к распахнутой им навстречу чистой душе, настроенной, как кифара. Где я возьму здесь уединение и чистоту? Кто настроит меня?


* * *

В конце концов мы всегда оказываемся рядом с кухней, на дворцовых уютных задворках. Сидим под окнами вдоль сальной от копоти стены, играем в морру на пальцах и ждём обеда. Леоннат подробно рассказывает, где и что он ел, облизывается, мечтательно улыбается, а все вокруг слушают с добрыми лицами. Мы тут быстро завели привычку жрать всё, что не приколочено насмерть.

Ручная ласка-мышехватка гоняет старое веретено, свиные и телячьи головы лежат кучей на земле, подтекая кровью. Из распахнутых ободранных дверей - клубы пара и запах похлебки с потрохами на несколько сотен ртов, из окон – вопли вспыльчивого повара (все они такие, ни одного спокойного не встречал) и визг ошпаренной собаки. За стеной шлёпают босые ноги поварят, стучат тарелки. Колют дрова на растопку, в котлах булькает подлива и варятся овощи, огонь раскаляет кухню, как долину Флегетона.  Управляющий выходит на порог проветриться и читает что-то про пожар Трои, подражая знаменитому Фессалу, полуголые служанки носятся туда-сюда нам на радость.

- Что на обед?

- Угости меня дыньками, детка.

- Принеси колбаски, поменяемся: ты мне копчёной, а я тебе свою попробовать дам.

Протей вычертил на песке голую бабенку в полный рост и теперь лепит ей грудь, делая её всё круглее и больше, добавляя песок горсть за горстью. «Что ты с ней будешь делать?» Он мечтательно пожал плечами: «Может, женюсь».

Мы чесали языки с рабами, сохли по рабыням. Мы жили с ними бок о бок, делали одну работу, с одними дружили, другие нами руководили, и мы их почтительно опасались, потому что они были люди уважаемые и заслуженные, а мы – дурные и пустоголовые, все наши первые любови были дворцовые служаночки, мы провожали их тоскующими взглядами и обещали любить их вечно, иные рабы были богаче нас и жили свободнее… Но во всё равно нет-нет, да и вспомнишь, что завтра мы тысячи таких рабов будем гнать с востока и запада с колодками на шее.

Афиней влюбился насмерть в тирренку Танаквиль, помощницу повара. Вечно перед ней оказывался: смотрит влажными глазами, хватает за руку: «Постой, голубка, постой же…» Какая голубка? У тирренки профиль ястребиный, глаза жадные, как у финикийского купца, она пышная, в поясе тонкая, как оса, улыбается сладкими губами, проходит мимо мужской походкой, широкими быстрыми шагами, и все наши головы ей вслед поворачиваются, все взгляды её бедра ласкают. Всем известно, что тирренцы знают толк в наслаждениях. Тапочки у нее были смешные; однажды она этой тапочкой ударила по щеке десятника Белоземельной илы, он стоял над ней, сжав кулаки, и не знал, то ли ударить ее, то ли расплакаться. Бедный мой Афиней! Он скрипел зубами кулаком стену лупил и ночами подушку грыз. Однажды бросился на её любовника, и тот, конечно, измолотил его до полусмерти. Афиней три дня в лежку лежал и плакал: «Он же всё равно её бросит!..» Я гладил по голове и утешал, что у него таких тирренок сотни будут. Танаквиль присылала ему маковые коржики, а за десятника своего через год замуж вышла, и я уверен, что она сделала из военной швали достойного человека, хваткая была бабёнка, с характером.

Мне тоже нравилась одна девочка, и у нас с ней быстро сладилось. Она была красивая, но болезненная, руки у нее были бескровные, а от возбуждения и усталости синели ногти и пот выступал на верхней губе. Она казалась такой нежной, что я совсем было влюбился, но тут она как раз нашла любовника постарше и меня бросила – обычная история, и я не особенно переживал из-за этого. Я не Афиней, девчонки мне на сердце шрамов не оставляют. Когда мы уже были в Миезе, гонец из Пеллы среди прочих вестей обмолвился, что она внезапно умерла. Я сразу представил себе ее полуоткрытый, как у птенца, рот, сеть голубых жилок на груди и лиловые лунки ногтей, погрустил чуть-чуть.


* * *

Я дремал под стеной. Солнце пробивало сквозь веки и жгло глаза. Сквозь ресницы я видел, как псина с обваренным боком жалобно смотрит на блохастых кур. Бросится или нет? Собака отворачивалась и жмурилась, борясь с искушением, а я бы всех в пух-перо изодрал.

Каран вывалился из кухни, как Кроммионская свинья, с хрюканьем, от которого кровь в жилах стыла. Всё, теперь не поспишь: сразу кто-то завизжал от боли, Кассандр подошел поделиться возмущением: "Безобразие, что Каран так себя ведет, он же царя позорит..."

Слышно было, как Каран хохочет своим сумасшедшим икающим смехом. Не поймешь, как с ним себя вести: словно не с человеком, а с быком рядом - то ли начнет твой плащ жевать, то ли на рога поднимет.  Что у него там под толстой теменной костью, под нависшими бровями, в прозрачных светлых глазах?

Желающих подольститься к царевичам было полно, но на Карана даже у самых кротких терпения не хватало - он был почти изгоем. Всем было известно, что у Карана в голове петухи поют, а нрав как у скорпиона, будь он рабом, за него никто и пару мин бы не дал. Его ровесники уже начинали службу в илах и фалангах, а он все вместе с детьми болтался; учился по второму или третьему кругу, и ничего ему в голову так и не пробивалось.

Филипп его не любил, вечно одергивал, отворачивался почти с отвращением. Каран понимал, что его считают никчемным. Как-то он зажарил и съел крысу - неудачная попытка по-своему запечатлеть свой образ в памяти современников. Половина казармы блевала не только, когда завороженно смотрела на его трапезу, но и всякий раз, когда вспоминали о Карановой крысе во время еды.

Каран всегда тёрся на кухне. Жалостливые кухарки давали ему пожрать, а может и кое-что еще, а в благодарность он рубил головы курам, резал и потрошил свиней. Не для царского сына занятие, но ему просто нравилось копаться в чужих кишках. Я как-то назвал его при всех «кухонным мужиком» - и прижилось.

- Я разобью тебе морду в блин, - его угроза была полна хищной достоверности, Каран всегда целил кулачищем в лицо, а еще кусался, как пес, вырывая куски плоти зубами, которые он нарочно подпилил на манер собачьих, чтобы острее были. Так что, я очень тщательно ставил защиту, когда мы сшибались один на один. Как и в детстве, вся трудность драки с ним заключалась в том, что он был намного тяжелее, и меня иногда оторопь брала: как выходил из драки с ним живым и не изуродованным? В мою пользу было то, что он боялся боли и крови: смажешь ему по носу или брови, кровь захлюпает - и Каран зеленеет, глаза закатывает, как утка в грозу.

Из Карана получился очень неприятный враг. С ним боялись связываться – какой-никакой, а царевич, а я одним своим видом его раздражал. Он был злопамятен и всё перекатывал в памяти обиды – даже те, давние, детские. Я еще и за Александра ему отвечал, их вражда была куда серьезнее.

«Ты так говоришь со мной, потому что я сирота!» - крикнул он как-то Александру. Все расхохотались: дико это звучало – стоит такой верзила с бычьим загривком и пудовыми кулаками, в щетине весь, как кабан, руки толще наших ног, грудь как бочка, вся в шерсти, и жалуется – обидели сироту! И пузыри раздуваются и лопаются на раздвоенной губе, как у младенца. Но вот тогда, под общий смех, меня жалость первый раз и кольнула, и потом не раз настигали внезапные и болезненные вспышки жалости к нему.

Как-то он забил дубиной двух ласковых собак, кормившихся при дворцовой кухне. Тогда, конечно, я не чувствовал ничего, кроме отвращения, и страстно желал заколотить ему эту дубину в задницу.

- Есть и у собак свои Эринии… - сказал я с вдохновением ярости. - Ничего, Каран, отольются тебе их слезы. Артемида накажет за бессмысленные мучительства.
Вдруг сквозь звериное рыло Карана выглянуло почти детское лицо.

- Гефестион, - сказал он странно тоненьким голосом и покраснел. – Это не я, честное слово. Я же охотник, как я могу собак обидеть?

Я смешался. Не похоже было, что он врёт. Но были же свидетели – им-то зачем врать? Вдруг у него был припадок священной болезни, и Каран сам не помнит, что творил, как Геракл, когда зарезал своих детей от Мегары? Помнится, в детстве к нему часто врача приглашали.

Я смотрел в его светлые прозрачные глаза желудевого цвета и вдруг подумал: если бы я захотел, то Каран у меня из рук жрать бы стал. Одному царевичу я вдруг стал не нужен, почему бы не завести себе другого? И Кулик мне говорил:

- Каран - зверюга, но своим верен, как собака. Царевичи на дороге не валяются; приласкай его, и он будет ходить за тобой, как телок на веревочке. Он за доброе слово наизнанку вывернется.

Но мне не хотелось заводить дружбу со смертным врагом Александра.


* * *

За нашими занятиями присматривали старики - Леонид и его склочные двойники-педономы с розгами. Александр уже избавился от его опеки, но просто отвалить к себе в поместье и наслаждаться мирной старостью Леонид не хотел и теперь отыгрывался на нас. Он сильно сдал за два года: на морщинистой черепашьей голове с твердыми беззубыми челюстями вращались желтые высохшие глаза, в углах рта пузырилась слюна. Пахло от него тяжело, спал он в соседней с нами комнате, не раздеваясь, потому что считал непристойным, если дети видят наготу взрослых.
Илархи не допускали его к военным делам и его вежливо выпроваживали с занятий, учителя высмеивали, тренеры бесились из-за его замечаний, а педономы терпели и покорялись - как же, он ведь родственник царицы.

Леонид всех замучил разговорами о Спарте, сокрушался: «Жаль, что царь не может забирать к себе всех детей в семилетнем возрасте, пока семья их не испортила. Но хотя бы сыновья трехсот лучших семей должны быть воспитаны так, как нужно государству, а не их родне.»

Леонид не выносил молодых, до тридцати лет они еще не люди, а потому должны помалкивать и слушать старших. Увидел как-то, что Дамон-эордеец его передразнивает и стал мстить, выслеживал, придирался и в конце концов устроил всё так, что Дамона выгнали с позором. Парень его умолял, плакал, касаясь колен, а у Леонида хрен стоял от удовольствия видеть чужое унижение и от того, что он разбил судьбу мальчишке. Я видел в Пелле его сыновей – сразу было видно, что их драли в детстве за каждый чих и запрещали открывать рот без разрешения; деревянные, тупые и запуганные, когда они выбирались тайком на волю – были отвратительно грубы. Их никто не любил, и девки подороже отказывались иметь с ними дело.

Отец мне говорил: «От всякого воспитания, радость моя, спасайся на всех парусах!» И читал из Платона: «Изнеженность делает характер детей тяжелым, вспыльчивым и очень впечатлительным к мелочам, а чрезмерно грубое порабощение детей делает их приниженными, неблагородными, ненавидящими людей, так что, в конце концов, они становятся непригодны для совместной жизни».

Из-за жадности Леонида мы жили в полутьме, потому что он постоянно проверял фитили – не слишком ли длинные, не слишком ли толстые, - и все светильники у нас еле теплились, как звезды в облачную ночь. Хорошо, что спал он глухо, как мертвый, и хотя бы ночью никому не докучал.

- Спартанцы – настоящие граждане, - Леонид словно молотком в головы слова вколачивал. – Воины, готовые всегда погибнуть за свое государство. В этом развращенном мире только их порядочность вне подозрений.

- Спартанцы, по-моему, угрюмые, чванные, жадные, завидуют всем, у кого больше денег. Я видел их в Олимпии – неотесанные грубияны, - робко возражал кто-то из тренеров в палестре. - Говорил же кто-то о их жизни: «Кто в здравом уме, тот лучше тысячу раз умрет, чем жить так убого».

Но Леонид, как тетерев на току, молотил свое:

- Фермопилы… Битва при Платее… Здоровье и целомудрие их дев и жен…

- Древние добродетели меня в тоску вгоняют, - пожаловался непосредственный Леоннат.

Да, меня тоже. Как только заговаривают о дедовских заветах, сразу ясно, что речь о грубой и убогой жестокости - пороть ли детей, казнить рабов, молчать почтительно, когда старшие городят чушь.

- А царя Павсания после Платеи Ксеркс купил с потрохами, и он сдох, как предатель, - вступил я, чтобы разогнать тоскливую одурь. - И Алкивиад в два счета запупырил спартанской целомудренной царице.

- Гомер учил, что скромность – добродетель более всего приличная юношам, - сообщил Леонид, взглянув на меня с отвращением. - Умеренность и довольство малым, вот, что нам нужно, скромность и послушание. Лучше не с виду быть пригожим, а норовом хорошим. Кто шлем надевает, волос не завивает.

Вот и поговори с ним. Ничего я не завиваю, сами вьются!

Леонид лез во всё - даже следил за тем, кто как молится. Мы должны хором просить милостей для царя и Македонии, и никаких молитв шёпотом: «Если стыдно вслух сказать, значит, вы просите у богов каких-то гадостей или глупостей. И гнать надо таких в шею от алтарей, чтобы не оскверняли своей чепухой слух божества».

Был еще один старый хрыч с заплесневелой бородой, не вспомню его имени сейчас, ярый жалобщик, с плачущим голосом, ногами шлепал, как утка на суше, возраст такой, что уже не ходить, а лежать, скрестив руки на груди надо, пятками на восток. Он гордился тем, что внушал своим рабам смертный страх - один даже повесился, когда что-то там не успел сделать к его приходу. Достойная пара Леониду.

А третий дед был хороший. Его прозвали Цыплёнком из-за похожего на треснувшее яйцо лысого черепа со шрамом в виде звезды. У этого доблестного мужа было шестнадцать человек детей (а жена крольчиха, наверно), с мальчишками он умел обращаться - просто разгонял нас пинками, если мы лезли ему под ноги, а остальное время грел кости на солнышке, прикрыв глаза.

Старики всегда притягивали мой взгляд. Завораживала их растительная жизнь, как они поворачиваются морщинистыми лицами к солнцу, их губы в постоянном движении, словно они пережевывают привычные стертые слова, без смысла, без чувства, круговорот сонных воспоминаний в головах. Жизнь, безрадостная и бесконечная, как вязкий кошмар, от которого они никак не могут проснуться, а им – ничего, свои удовольствия находят. Всё прошлое в их руках – пересказывают, как хотят, выносят приговоры, вбивают свои истины, как сваи, крепко, на века… Ну как же! Вся правда о прошлом в их руках - ведь никто не воскреснет, чтобы их изобличить.

Эти стариканы ссорили и стравливали нас, потому что в драке удобнее наблюдать за характерами юношества: кто отважен, кто честолюбив, кто упорен. Наверно, ставили на нас по маленькой, как на бойцовых петухов. Они же задавали тон издевательствам. Кто-нибудь в задумчивости начнет ногти грызть, а старики тут в три голоса:

- Опять ногтежор проголодался? Давайте бедняку на обед обрезки своих ногтей подадим», - и суют под нос заскорузлую ногу, шевеля корявым пальцем с толстыми черными ногтями: «На, погрызи».

Сверстникам можно рыло начистить за насмешки, а поганых старикашек не уймешь.
Над Александром смеялись, что он голову к плечу наклоняет, но Александр только смотрел холодно, а привычки не бросал.  Кассандру туго приходилось – его за сутулость горбуном дразнили и верблюдом. На верблюда он и впрямь похож был - красивые темные глаза в длинных ресницах, дурковатая губастая морда с большим толстым носом, нелепое сложение, расхлябанная походка, унылый вид, бешеное упрямство и злобный нрав. Издевались над жирным Марсием, который выдержал только пару месяцев, а потом исчез из дворца и всплыл только в Миезе.

- Всех негодных выбросим, - обещали педономы. - Родившийся ослом не умрёт лошадью. Пусть у себя в поместье землю пашет. Чтобы рядом с царем стоять, надо особенным, безупречным человеком быть.

Держали нас строго, но спартанские идеи в Македонии были не в чести. Спартанцы даже знание грамоты приравнивали к роскоши и считали опасным для нравов, учили только имя свое подписывать под договором о найме - и довольно.

- Все, что нужно знать, говорил Леонид. - можно выучить наизусть. Все, что записано - излишне. То хорошо, что стратег приказал, что государству на пользу, а не то, о чем бездельники-философы на площади врут, соблазняя юношество.

Но Филипп хотел, чтобы мы росли сильными и воинственными, как спартанцы, и утонченными, как афиняне. И македонцы новой школы обладали вдохновенной лёгкостью в переходах от крепкой портовой брани, от которой даже фракийские кони испражнялись с перепугу, к Еврипиду, которого мы глубоко чтили и считали нашим, македонским, коли он у нас жил и умер.

Эллада мрачно наблюдала за македонским расцветом. Прошло время, когда греки смеялись, как мы бочком-бочком пытаемся приобщиться к высокой образованности. А теперь они вдруг увидели угрозу в том, что мы присвоили греческую культуру. «Варвар и выглядеть должен варваром, от того, что он выглядит и говорит, как афинянин, он эллином не станет, но будет опаснее в сто раз», - предостерегает Демосфен, но уже поздно. Он даже предлагает лишать гражданства тех философов, инженеров, риторов и актеров, которые съезжаются к нам отовсюду, - ведь они работают на усиление врага. Но рыба ищет, где глубже, а Эллада свои лучшие умы прокормить не может.


* * *

Присматривали за нами и самые влиятельные этеры Филиппа. У Пармениона и Антипатра было множество военных и государственных обязанностей, но они, люди дальновидные, понимали, скоро они постареют, а мы вырастем, и им с нами надо будет жить. Кто держит в руке молодых, тот держит за хвост свое будущее. Александр вот своих оруженосцев упустил, зато теперь в "потомков" душу вкладывает.

Да и другие - Линкесты, Аттал, князья Эордеи, Тимфаи, Орестиды, устраивали для нас соревнования и праздники, учебные походы и сражения, покупали наряды победителям и угощенье для пирушек в торжественные дни.

Сам Антипатр взвалил на себя обязанность присматривать за поведеньем царских оруженосцев или Филипп его попросил, не знаю. Шаркающая быстрая пробежка, сосредоточенный наивный взгляд, как у мелких бородатых собачек, что-то детское, даже младенческое в лице. Антипатр был неряха, вечно одежда заляпана, жидкие волосы дыбом, борода в гаруме. Когда торопился или волновался - лысина краснела от натуги, он глотал буквы, забывал слова, шепелявил, лепетал и поплевывал. Смешной дядька, но мы боялись его до поносу. Идёт, по сторонам жалом водит, ищет, за что бы вздрючку устроить. И всегда найдёт за что. Хотелось в стенку барельефом влипнуть, когда он приближался. «У… щучье рыло! Рожа мрачная, как от запора, - облегченно ругались мальчишки, когда гроза проходила стороной. – Так на меня зубами заклацал, что я аж вспотел».

 «Добродетель, одна добродетель,» - Антипатр считал, что с юношеством нужно говорить непременно об этом. Он был из простых, образованность, которую в нас силой впихивали, как кашку в младенцев, ему дорого досталась.

Парменион был шире, снисходительнее, в нем была любезность, обаяние, с нами он всегда говорил так милостиво, точно мы припадали к его ногам, а он: вставайте, детки, это вовсе не обязательно, я добр и справедлив. Была в нем ровная вкрадчивая любезность старого царедворца: морда от улыбки не треснет, язык от ласкового слова не отвалится, а прикормить щенков не вредно - они ж рано или поздно в волкодавов вырастут.

Мои взрослые приятели меня предупреждали: «Ты не смотри, что Парменион с обхождением и друг молодежи. Это такой волчара, у него даже в заднице клыки. Старый живодёр». Да я и сам узнавал дедов взгляд - у него были холодные волчьи глаза, белые от старости (ему было уже под шестьдесят), то ли от сдерживаемой ярости, которая выжгла их цвет, как солнце. Когда Пармениона что-то раздражало, он визжал, как баба, и благообразие с него сползало. Он был похож на стервятника, длинная шея в пупырышках и седом пуху, набрякший затылок, волос на башке на одну таску осталось, не больше, он всё зализывал их то направо, то налево – любовался, как лучше. И изо рта так смердело, будто он падалью питался.

Еще помню, Аэроп Линкестид часто за нами присматривал, совсем уже развалина с покалеченным позвоночником, еле ходил на раздутых толстых ногах, задыхался, его многочисленные внуки под руки водили, а то и на носилках таскали. Смотрел на наши занятия, болея за своих. Высокая бочкообразная грудь будто замерла на вдохе и подпирает ему подбородок, кровавые прожилки на крупном носу, красные глаза выкатит от ярости - и забудешь, что калека, вот сорвётся, как бык, крушить и топтать всё вокруг.

Кто ему мечом хребет попортил? Кто-то из наших отцов или дедов. И пятнадцати лет не прошло, как аргеады с линкестами с азартом резали друг друга, а теперь мы все воюем в одном строю и учимся прикрывать друг другу спину, как братьям. Но умри Филипп - всё вернётся к прежней смуте и ненависти.


* * *

У нас было великое будущее и убогое настоящее. Не умеешь подчиняться - не сможешь повелевать. Нас учили, что наше счастье - в покорности царской воле, в отказе от своей, в том, чтобы умереть со славой в бою за свою страну, за эллинский мир. Отдай свою жизнь царю, как жертву на алтарь.

- Поди удавись, Кассандр! – крикнул воодушевленный этими словами Каран. – Я буду царем, я требую жертвы. А не захочешь добровольно, заставлю.

- Ты забыл, что первая жертва богам сам царь, - холодно сказал Александр. – Он может требовать жертвы, только если сам готов умереть за свой народ.

Человека из мальчишки еще выковать надо. Для того и бьют, и жгут, и остужают, и гнут, и ломят, и затачивают, как надо. Хорошая порода от такой закалки крепче станет, а плохая разлетится в труху - так и хрен с ней. Мы умерли для неведения и безответственности. Детство наше умерло и похоронено. Сейчас я смотрю взрослыми глазами и знаю, что детские капризы, мамины поцелуи и нянюшкины сказки, своеволие, любовь к медовым пряникам и «я не люблю спать на жестком» нужно скорее перемолоть в однородную грубую муку, годную для полбы и солдатских лепешек.

Жизнь была снаружи, а здесь - учение и служба, нужно было ломать себя. Никому это не нравилось, но ради будущего надо было терпеть. Воспитание вырабатывало особый стиль жизни: равные среди равных, осанка гордая, лицо неподвижное, хоть бы Зевс у тебя на глазах с неба спустился и корову покрыл. Со своими соперничаешь всегда и во всем, но если увидишь, что равный тебе по рождению сцепился с чернью – вставай на его сторону.

Добрые жители Пеллы царя любили, его же брехучих щенков – нет. Война между царскими оруженосцами и городом уходила далеко в прошлое. Мы выбирались в город шумной толпой, крикливые и вороватые, как сороки, проламывались сквозь любую толпу, раздавая тычки, шипя и ругая любого, кто подворачивался, хватались за рукояти ножей с истинной злобой, вдесятером гоняли какого-нибудь беднягу, который замешкался убраться с дороги, сворачивали прилавки на рынках и раскидывали товары. Мы ближе всех стояли к царю-победителю, по сравнению с нами, все были грязью, нас баловали дома и учили убивать сейчас, у нас было право получить все, что захотелось.

- По одиночке не шляйтесь, - предупредили илархи сразу. - Горожане вашу братию шибко не любят.

- Мы же им еще ничего не сделали.

- За прошлогодних огребете, за красные плащи. Так уж повелось.

- А если не они меня, а я их? - спросил я. Хреновые из горожан драчуны, я уже знал.

- Можно, но не до смерти, и лучше не калечить, а то твоему отцу придется виру выплачивать. Аминтору это не понравится. А слегка помахаться - можно, не нами заведено, не нами и кончится.

Нас учили стаей ходить, чуя всех сразу, распределяя одну задачу на всех. «Должны быть как пальцы на руке. Бить одним кулаком, а не по одиночке». Это было сложно, потому что мы все друг друга ненавидели. Надо было стать взрослыми, чтобы забывать о ненависти в бою или походе.

Сперва думаешь о ком-нибудь из недругов: «Вот было бы славно, если бы городские свернули ему шею», - а потом невесть откуда появляется чувство отряда, крик «наших бьют» срывает с места, и ты готов убивать и умирать за какого-нибудь Никанора, которого бы сам с удовольствием придушил.

Идешь, бывало, по улицам, как волк по деревне, напряженный, настороженный, а в спину псы брешут, мужики топоры достают. Жутко и весело.

Толпа детей понемногу превращается в отряд. Тело привыкает к режиму, вместо отчаяния приходит смирение и то, что ты стал одним из многих уже не возмущает, а странно успокаивает. Хорошие командиры умеют внушить подчиненным как сладко отказаться от собственной воли и исполнять приказы. Мы ждали радостного посвящения - первого боя, первых ран, первых убитых своей рукой.


* * *

Обо мне почти сразу стало складываться дурное мнение. Говорили «пропащий мальчишка, непутёвый», «дурная трава – с поля вон». Мнесарх в первый же день взял меня за подбородок, посмотрел в глаза и мрачно сказал: «Шкоду сразу видно». А ведь я нарочно двигался плавно и рассеянно и на лице изображал отрешенную безмятежность. Что ж, наверно, по этим признакам опытные люди меня и вычислили. Только в конюшне мне доверяли, а остальные считали, что я таскаю с собой ссоры, драки, споры, беспорядок и разврат, как собака блох. С тоскливой лихостью я пытался соответствовать.

- Коварный и язвительный взгляд порой обличает дерзкого умника. – Леонид внезапно ткнул в меня кривым желтым пальцем. – Не только слова должны быть скромны, но и мысли. И если мальчик прячет взгляд или ищет уединения – это не к добру.

Уединение - только для богатых, свободных и счастливых, а мы здесь, как овощи в похлёбке, морковку от репы не отличишь. Говорят, спартанцы не хотят и не умеют жить в одиночку, а меня одолевали приступы тоскливой ярости – и я иногда бросался на движение, как волк в яме. Одной ночной свободы мечтать и переделывать дневной мир по своему желанию, мне не хватало. Я тыркался во все углы, как кобель в поисках течной суки, и, в конце концов, сбегал в порт.

Я сам не знал, чего хочу. Честолюбие то вспыхивало, то гасло. В душе был раздрай: мне и пропадать нравилось, и хотелось удержаться на плаву. Болотные впечатления были сильнее дворцовых. Выйдя раз за границы своего привычного мира, я уже не мог вернуться назад. Есть пословица: Стикс переходят только раз, - она не о том, но всё равно мне подходит. Получалось, что я отверг свою судьбу и подобрал чью-то чужую. «Я хотел совсем не этого», - думал я, сговариваясь с Керсой об ограблении или подначивая безногого пьяницу на драку со слепым помешанным. Иногда я хватался за дворцовую дисциплину, как за спасение. Моей бродячей жизни нужен был противовес, чтобы не сорваться окончательно. «Встать! Как копье держишь!» -Иногда это звучало успокаивающе.

Жизнь из нижнего мира просачивалась в этот, как вода сквозь доски корабля. Сколько я еще продержусь на плаву? Я был уверен, что такая жизнь долго не продлится: сколько веревочке не виться, а хвостику быть, - и я знал, что завтра меня потащат к ответу за всю мою вольную, тайную, преступную жизнь, и мой треснувший мир тогда разом рассыплется на тысячи осколков. Как изменится всё вокруг, когда я буду изгнан, извергнут из этого упорядоченного мира?

В последнее время меня озноб пробивал всякий раз, когда иларх или педоном, откашлявшись и нахмурившись, начинал речь о провинившихся и о наказании. Одуревал от страха, заглушая его дурацкими песенками и свистом, и думал: «Да ладно, вон у Ксенофонта парень, как его? Драконтий? Он нечаянно убил дружка кинжалом, еще ребенком убежал из дома и таскался с наёмниками. Не такая уж плохая жизнь, Ксенофонта читаешь - не оторваться! Сорвусь – и до встречи в Сузах или в Мемфисе, в Тавриде или Дамаске. Много мест на белом свете, и везде солнце светит.»

- Собрались мы на Тенаре, ла-ла-ла,
за две драхмы, ла-ла-ла,
за баклажку за вина.
Накупил солдат десяток
и погнал их, ла-ла-ла,
то ли в Скифию, то ли в Ливию,
то ли в Лидию, то ли в Мидию,
то ль за Пирифоем прямиком в Аид.

Я устал бояться разоблачения и жил в предвкушении разоблачения и краха - словно вместе с привычной жизнью разобьются и все оковы, и останусь я вольным человеком в голом поле на перекрестке всех дорог. Зачем с собой-то хитрить? Да, я - сорная трава, лжец и отступник, но не я ваши правила придумывал и чем я виноват, что мне по-вашему не живется? Да, беглый, а ты поди поймай.

А потом случилась эта драка с Никанором при всех, при Александре.

- Гефестион водится с подлыми людьми, - сказал Никанор. - Я видел его в порту, он говорил с портовой рванью, как с друзьями. Это отвратительно, показывает низость твоей души. Стоит ли с тобой теперь говорить людям благородным, если ты не видишь разницы?

Я перебил его заковыристым ругательством. Надо было всё отрицать со спокойной улыбкой, но меня понесло:

- Как же вы мне все надоели. - Рукой себя по горлу рубанул, - вот как!

Александр смотрел на меня бесстрастно, непроницаемо. Я прыгнул на стол, сорвал со стены щит, шарахнул его оземь с грохотом - ба-дамц! - не знаю зачем - и в дверь. На пороге застыл, нет, так нельзя оставить, - подскочил к Никанору, приставил ему нож к горлу:

- Не нравится со мной говорить? Так не говори, родной, помолчи, потому что мне тоже ты не нравишься.

Думал кусок уха ему отрезать, чтобы запомнил лучше, но сдержался – слегка порезал щеку, чтобы только свою кровь почуял.

- Только хрюкни – утром не проснёшься.

И бросился вон. А вслед мне - едкий голос Александра:

- Делом бы занялись, а то раскудахтались, как бабы...

Ночью призрак опять стоял у моей постели и смотрел мне в лицо. Его обличающий взгляд прожигает мне веки, а я боюсь открыть глаза. Если он собирается высосать из меня кровь досуха, чем я смогу ему помешать?


* * *

- Я думаю, надо этот призрак поймать, - сказал я. - Нечего ему поганить царский дворец. Кассандр, как ты думаешь?

Тот пожал плечами, сразу насторожившись. Не в первый раз меня несло невесть куда со скуки, и я устраивал тарарам в казарме. Ладно, за день я подготовлюсь, а ночью он у меня не отвертится.

Ночью я стряхнул Кассандра с кровати.

- Поднимай своих бойцов, пойдем мертвеца ловить. Я его выследил.

- Врешь ведь, да? - жалобно спросил Кассандр, не в силах сопротивляться спросонья.

– Шевелись, а то сбежит, - я стащил его с койки, не давая опомниться.  – Я загонять буду, а ты со своими крысами, ловить.

- А твои где?

- Мои уже все на месте.

Если врешь, будь краток.

Кассандр прожигал меня взглядом, он догадывался, что я хочу выставить его придурком, но ведь если от всего отказываться из осторожности, то можно пропустить самое интересное, да и трусом заклеймят. И он решился: ухмыльнулся, растолкал десяток своих подручных, и скоро все, зевая и кутаясь в плащи, подпрыгивая на ледяных плитах, потащились за мной в темноту. Я вёл их через эфебион и ксист в длинный портик. И смешно было, и тревожно почему-то: я веселился, но отмечал дурные приметы - вот споткнулся, коснулся рукой земли, сова где-то заухала, факел выпал из руки, развалился на прутья и искры, погас…

Мои ребята уже ждали там за колоннами, не удержались - выпрыгнули на кассандровых людей с завываньями, попугали, прямо как дети малые. Кассандр не был впечатлён, смотрел на меня иронически: это что, всё? Нет, родной, я даже ещё не начинал.

- Располагайтесь здесь, а я пошёл.

- Куда? Я с тобой, - Кассандр схватил меня за локоть. Подозрительность его росла.
– Лады, вдвоем сподручнее, - собственно так всё и задумывалось.

Я шел быстрым шагом, просчитывая в голове, всё ли готово, время от времени показывал Кассандру то в одну, то в другую сторону: «Видел, а? Видел? Там, между колонн». Поставил его у стенки, дал трещотку в руку: «Ты взывай к Аполлону и в трещотку трещи, если он наскочит и станет душить».  Кассандр вздрогнул и невольно горло потёр.

Всё основное я сделал сам. Мои молодцы были на подхвате и не знали всех деталей. Призраком должен был поработать поваренок, которого я нанял за две драхмы. Был длинный шест с перекладиной, наверху я пристроил старую театральную маску с пучком сухих водорослей вместо волос и спёр длинную занавеску из прачечной – она будет вместо плаща, под ней поварёнок спрячется. Вчера ночью мы испробовали: призрак получился внушительный, тощий верзила вдвое выше человеческого роста, шатающийся из стороны в сторону, со страшным белым лицом и измазанным кровью ртом. Поварёнок завывал по-своему, по-гиперборейски (какое выразительное наречие!), я приказал ему выть потише и пожалобнее, чтобы люди раньше времени не сбежались, и бормотать под нос негромкие проклятья - так оно, пожалуй, страшнее выйдет.

Реквизиту я набрал так много, что не знал, куда пристроить. Ну подвесил окровавленные лохмотья на край крыши – чтобы развевались в лунном свете, ну посадил Евдокса на шелковицу с манком – чтобы жалобным блеяньем одинокого ягненка оглашал ночную тьму, ну налил свиной крови погуще – надо будет непременно в этой луже Кассандра извалять. А днём, когда я чесал уши кухонным собакам, снизошло вдохновение - псина у меня сыграет не хуже поварёнка. Наряжу сучку с щенком покрасивее, а Евдокс, которого все собаки обожают, выпустит их, когда время придёт.

Итак, выходит на нас призрак, шатаясь и проклиная всех вокруг на непонятном языке, выбегает псина, с привязанным на спину треснувшим щитом и еще одной маской между ушами, за ней щенок, целиком спрятанный под маской, подпрыгивая, болтая башкой и почесываясь на ходу. Это было воистину завораживающее зрелище: огромный краб из кошмара с человеческим лицом и еще одинокая голова, которая вольно неслась по свету, время от времени останавливаясь, чтобы погонять блох. Поваренка я не предупредил насчёт собак, и он перепугался не меньше Кассандра, заорал и бросился бежать – так получилось, что в сторону наших подручных, сидящий в засаде.

«Ах ты, ёж ты ж так!» - вразнобой заголосили Кассандровы герои – и толкаясь, как свиньи у корыта, бросились бежать. Оглядываясь, они пытались напугать привязавшееся привидение, показывая ему шиш, некоторые задирали подолы и показывали ему свои сморщенные члены – «Уйди, а?» Мои ребята, хоть и не знали, что я там задумал, держались лучше, добавляли страху, хватая их сзади холодными руками, вскрикивали: «Вот он! защити, Агротера!», «Мы все умрём! Он выпьет нашу кровь!»   

Долго мой призрак не пробежал, запутался в занавеске и рухнул на землю. Впрочем, было темно, и Кассандрова команда, кроме грохота и вопля ничего не слышала. «Он утащил Агрона под землю! - разъяснил им Протей. – Бежим, а то он и нас ухватит!» И дружный вопль ужаса – это Афиней спрыгнул на них с дерева, он сидел на ветке, измазанный сажей, со вздыбленными волосами. Потом мне всё это в подробностях описали.

Кассандр оставался на месте; он прижался к стене и, зажмурившись, дрожащим голосом  выводил боевой пеан. А щенок, не поспев за матерью, потопал к нему, привлеченный его скулежом. Ну что ж, Кассандр услышал, что кто-то к нему споро бежит понизу, отступил к стене, не открывая глаз и лягаясь со всей мочи. Пёсик, радуясь игре, уворачивался от пинков и, счастливо хрюкая, обнимал, покусывал и облизывал Кассандровы ноги. Кассандр судорожно дергался: кто это ест мои ноги, Геракл-победитель? надо посмотреть хоть одним глазком. О, защити меня Афродита, это ведь чья-то отрубленная голова, как она смотрит на меня с земли и как быстро она движется!

«Агиэй!» – сказал Кассандр, роняя трещотку и пытаясь процарапаться сквозь стену. Щенок жалобно взвыл. И в эту минуту поднялся из густой тени завалившийся туда поваренок, заковыристо ругаясь на родном гиперборейском: «Ау-ыу-гыр-твою ж мать – кха-кха!».

Кассандра я чуть не упустил. Он решил побороться за жизнь и на четвереньках споро бросился бежать вдоль стены. Может, ему и удалось бы уйти, но тут призрак жалобно произнес: «Холера, куда все подевались?» и рывком выправил покосившуюся голову, и Кассандр приостановился и стал всматриваться в него с нехорошим прищуром.

Разоблаченье было близко, но тут прямо на Кассандра с задушенным хрипом-хохотом свалился Пердикка. Я их с Клеандром пригласил посмотреть на представление и совсем про них забыл. Я сам аж присел, когда с крыши на Кассандра рухнуло что-то черное и большое – в моей постановке такого не предусматривалось, но общего впечатления это не испортило, а только оживило.

- Проверь, живой он там?

Пердикка пощупал Кассандра под собой:

– Не шевелится и чё-та даже не пищит…

- Да ладно, у Антипатра еще десяток сыновей, - заявил с крыши Клеандр, который до этого момента сидел тихо. – Без наследника не останется.

Послышался шум – возвращалось устыдившееся Кассандрово воинство, подняв всю казарму и вооружившись, чем попало, дворец просыпался, замелькали факелы – пора было убираться. Клеандр обнял меня восхищенно и исчез в темноте. Пердикка подхватил за шиворот Кассандра. Тот зашевелился:

- Это не призрак, - сказал он.

- Ну и хер с ним. Зато как повеселились-то, - ответил я. - Шевелись, а то нас сейчас заметут.

Пердикка потащил его прочь, поварёнок тоже смылся, бросив свой наряд. Я хотел забросить вещи их на крышу, но занавеска зацепилась за водосток и повисла, я подпрыгнул и пристроил туда же и маску.

И уже из темноты, убегая, я оглянулся и увидел, как плащ на водостоке взметнулся и закрутился в судороге, распахнулся, как крыло, и вдруг наполнился упругой нечеловеческой жизнью и плотью. Он протянулся мне вслед, и мне показалось - под тканью напряглись мышцы, щелкнули суставы, толчками двинулась по жилам черная медленная кровь. В распяленном рту маски плескалась темнота, в прорезях глазниц блеснули белки и вспыхнули желтым зрачки, длинный синий язык быстро скользнул по накрашенным губам, лязгнули зубы. "Ты придумал одну шутку, а я другую, я тоже люблю пошутить. Иди сюда, детка, я слышу, как твоя кровь кричит: "Испей меня", подойди поближе, не торопись».

Утром о нашем ночном приключении говорил весь дворец, все ругались и страшно завидовали тем, кто видел это все своими глазами. Кассандр решил не обижаться и хохотал пуще всех. Александр потом расспрашивал его об этой ночке, скупо улыбаясь.

Но мой призрак, мормо со стёртым больным лицом, остался. Я его высмеял, но не уничтожил. Он мелькал за колоннами, за деревьями, пластался по земле, жался к стене, стараясь не выходить за границу тени, но стоило отвести глаза – как он в одно мгновение оказывался за плечом, и я бешено дергался, чувствуя осторожное прикосновенье его мертвых пальцев к шее.