Автограф на кленовом листе

Людмила Толич
               


Он стоял на ступенях Потемкинской лестницы, горластый вещун в тряпичных кроссовках и вытертых джинсах. Откуда он взялся? Читал стихи… Мурашки по хребту… Богач! Наследник прозревшего поколения. Странные стихи… душа не на месте, мучит мотив… не могу вспомнить…

Он был похож на моего сына, который не смог родиться… Господь милостив – всем наделил, но не вразумил меня, грешную, не послал своего Ангела, не достучался до моего оглохшего сердца, не остановил руку хирурга, который спокойно и натренированно выскреб из живоносного живота зачатую по воле Господа жизнь. И мой сын не родился, не вырос, не возмужал, не осуществил мечты. Его не развратили в городских притонах, не убили в Афгане, не расстреляли киллеры, не выбрали в депутаты. Он не родился! И не стал поэтом.
Мой поезд ушел, и время спрессовалось в плоской дискете.

В последний раз я сижу сегодня за дубовым столом, на том самом месте, где любила сидеть моя бабушка, и смотрю в окно. Наш двор тесный, колодцем, в четыре стены грязно-желтого цвета старого четырехэтажного дома. Очень старого, правда. Уже в 1854 году этажом ниже, под нами, помещалось страховое общество. Старожилы утверждают, что предусмотрительный хозяин вселял сюда страховщиков на страстной неделе, под свист неприятельских ядер, одно из которых до сего дня торчит в ребре постамента под Дюком на Приморском бульваре. Нет повода сомневаться в этом, поскольку дата под ядром точь-в-точь совпадает с появлением бронзовой таблички в парадной.

Эти два дома на Троицкой улице – наш и рядом стоящий – принадлежали богачу Петрококино. Тому самому, что держал до революции универмаг на Ришельевской, облицованный резными панелями из красного дерева (как у Елисеева на Тверской!), с фонтаном посередине круглого торгового зала.

Семейная хроника гласит, что мою маму в трехлетнем возрасте едва не похитили именно у фонтана. Она была прелестной девчушкой – толстенькая, с пепельными локонами, румяными щечками и в синем бархатном пальтишке с отороченной песцом пелеринкой. Домработница Нюра хватилась вовремя: милиция оцепила здание, и ребенка нашли тут же, у дверей, ревущего и замурзанного, с леденцом в кулачке.

Случай не прошел бесследно. Деду Луке Васильевичу (а он занимал высокий пост) было доложено о происшествии и о том, что ребенка пытались увести «посредством приманки». В универмаге устроили засаду и обезвредили целую банду, промышлявшую похищением детей. Тогда на заложников моды не было, но детей воровали запросто. Известны были случаи людоедства и прочие мерзости, не хуже нынешних.

Мария Владимировна – так звали мою бабушку. Не помню, чтобы она когда-либо жаловалась на жизнь. Пройти через все круги ада: три революции, первую мировую, интервенцию, гражданскую и Великую Отечественную войны, пережить ежовщину (дед, царство Небесное, умер от скоротечной чахотки вовремя – в самом начале репрессий), несколько голодовок, не считая карточных систем и смен правительств, можно было, положившись только на себя.

Одним словом: на Бога надейся, а сам не плошай. Жаль только, что чудесно воскресший Христос не почитался рабочекрестьянской властью и реально осложнял жизнь тем, кто размышлял над версией его давнего существования.

Мария Владимировна, к слову, получила светское воспитание, исключавшее религиозный фанатизм. Между тем, ее вера была глубинной, непоколебимой, но… не навязчивой для окружающих. Вера эта странным образом уживалась с преданностью октябрьским идеалам и любовью к товарищу Сталину. В нашей семье уважение к вере было, очевидно, запрограммировано в генах. Однако до поры до времени мы пели пионерские марши, салютовали и были счастливы. По крайней мере, нам так казалось.

Мало, как мало времени у меня… Дождь хлещет в трехметровые окна и через ветхие, местами рассохшиеся рамы заливает подоконники и паркет. Да, наш дом старый, очень старый…

Смотаться бы к морю, и босиком, по мокрому песку… Нет. Нельзя. Я вырезана из кости. Отполирована лозунгами «Даешь!» и «Слава…!» Мой мозг и сердце сожрали бездомные кошки. Ну и развелось же их тут…

Стало быть, я родилась и выросла в доме на Троицкой. Когда-то наша улица вела к церкви св. Михаила, что стояла неподалеку от Троицкого монастыря. Церковь была, говорят, красива, из редкого здесь, на юге, белого туфа. В 36-ом ее взорвали, и в тупичке на Маразлиевской выросло общежитие для сотрудников КГБ.

Дом моего детства мало походил на этот, теперешний. Он был говорлив. Из окон высовывались жильцы и обменивались важной информацией:
– Слышите, – кричала из подъезда толстая Розка, на ходу раскручивая папильотки, – на Полицейской дают ситец, я заняла очередь на всех.
– Оставьте, – томно ронял со второго этажа красавец Бубниевский, – нужен вам ситец! Вы же в прошлый раз ночевали под магазином. И где она, ваша мануфактура?
– Глупости, Осик. Закройте форточку, чтобы не простудить горло. Жуткая роскошь, десять метров на одни руки, – и Розка исчезала за воротами.

По дорожкам, мощеным серо-синими квадратными плитками итальянской лавы, носились галдящие дети. Столетний клен, распаренный в дворовой коробке, спасал от летнего зноя. Душно млела на травяной подушке пышная «кашка», и что-то жесткое, остролистное лезло повсюду, из-за чего приходилось бегать в сандалиях.

Сегодня двор залит вонючим асфальтом, половину нижнего этажа занимают слесарные мастерские ГАИ, а под окнами свалены в кучу дорожные знаки, разбитые светофоры и другие служебные причиндалы. На воротах прибита дощечка: «Двор образцовой культуры и порядка». Пусть…

Прежних соседей почти нет. Зато в бывших коммунальных квартирах живут сорок семь бывших дворничих. Со всего района их, что ли, собрали? Тоска. Почему так тоскливо в старом дворе? Словно он умирает у меня на руках… или уже умер давно? А я все встряхиваю, тормошу его, хочу оживить. Для чего?

Мне страшно в желтых стенах с безбровыми окнами, я не люблю чужих, молчаливых, шмыгающих через двор дворничих. Желтый колодец с металлическим хламом гаишников на асфальтном дне сводит меня с ума… И свинцовый, угрюмый дождь. И бездомные кошки. Кирпичные надгробия труб над оранжевой черепицей островерхой крыши, подлатанной во многих местах серым рубчатым шифером, венчают стену над парадным подъездом, и два черных креста антенн вонзаются в клочкастую сизую грудь опавшего неба…

Этот мальчишка, так зримо, так отчетливо запечатленный в памяти тонким силуэтом баловня Музы у знаменитой лестницы Боффо на фоне аквамариновой чаши Одесского залива, читал стихи… что-то такое экологическое, про сиреневый сад… и раздавал кленовые листья с автографом «Love!»…

Они все живы в моей памяти: болтливая тетя Груня и дядя Петя – бледный, очень больной и слабый. Его было жаль. Тетя Груня осторожно вела мужа под руку через двор и поправляла на его бритой синюшной голове круглый полотняный картуз. Просто старики, просто доживали, и никто ничего не знал об их прошлом.

А напротив в допотопные времена поселился юрист Ризо. Известный в городе человек. Супруга его, вроде бы графского рода, своего дворянского происхождения не скрывала, воспитывала огромного королевского дога и утверждала, что лучше иметь пса, чем ребенка. Но мужа убедить в этом так и не смогла.
 
В Петрограде, где Ризо читал лекции на семинарах, обнаружилась у него пассия, прижившая дочку. Под напором неопровержимых улик в виде случайно найденных денежных расписок, юрист вынужден был сознаться во внебрачном отцовстве. Разгневанная супруга вместе с догом гордо провояжировала через притихший двор и незамедлительно отбыла к родственникам в Париж.

Следом за ними целый взвод портовых грузчиков, нанятых по такому случаю, сносил и паковал в окованные медью английские контейнера мебель из карельской березы, фамильные портреты в багетовых рамах, китайские вазы величиной с дога и финиковую пальму, спеленатую марлевым свивальником.

А через несколько дней в квартиру стража юстиции въехала ленинградская пассия с малюткой на руках и белым концертным роялем «Гергенс», который втащил наверх тот же взвод портовых грузчиков, вполголоса поругивая «буржуйскую цацку» и слабенький магарыч за недавние труды.

Вовсе не на семинарах (об этом рассказывали шепотом даже спустя тридцать лет), выступал Ризо в Петрограде, а участвовал в судебном процессе над «троцкистско-бухаринской бандой шпионов, диверсантов и убийц».
– Правосудие должно свершиться, хотя бы погиб мир! – закончил римской цитатой свою последнюю речь Ризо.
На беду, он был действительно блестящим юристом, и точно рассчитанная политическая интрига смолола его.

Адвоката Ризо «черный ворон» увез со двора в канун Первомая. Мать и дитя исчезли следом. Оставшееся имущество, включая белый рояль, конфисковали, но выносить эту громадину было некому, и он остался стоять в пустой квартире, молча ожидая очередных жильцов.

Внизу, по соседству с бывшим страховым обществом, жила мадам Чудотворова. Элегантная, всегда одинаково старая, подтянутая, в безукоризненно отутюженных кремовых крепдешиновых блузках, с вьющимися седыми волосами, собранными костяными шпильками в нарядную пышную прическу, она запоминалась насмешливым взглядом голубых пронзительных глаз.

В прошлом – директриса знаменитой музыкальной школы. Дочь священника высокого сана, образованная в институте Благородных девиц, повидавшая кое-что «до того» и неплохо устроившись «после», она вышла замуж вторым браком за некрасивого, но толкового парня, почти вдвое моложе себя. Смогла дать ему высшее образование и славно просупружничать двадцать лет, после чего грянул драматический разрыв, завершенный в 41-ом возмутительной женитьбой неверного на красавице еврейке.
Не в добрый час от этого брака появилась на свет дочь, – несчастная роженица с новорожденной угодили в румынское гетто.
 
Вот здесь-то и сказалась загадка русской души: золото Чудотворовой, припасенное еще отцом Алексеем на черный день, помогло выкупить у румын молодую жену бывшего мужа и эвакуировать. Чтобы не подвергать смертельному риску ребенка, Александра оставила девочку у себя.
 
Спустя три года состоялась бурная встреча, огласились взаимные клятвы любви, пролились слезы благодарности. Все закончилось сплошной прозой: идиллия рухнула. Неблагодарный муж ушел к третьей жене и вскоре умер.

Александру Алексеевну одолела чрезмерная набожность, она коротала старость в моленьях и сплетнях, но светский искус не оставлял старую аристократку до последнего часа, и ровно тлел огонек мирских страстей в ее голубых насмешливых глазах.

– Ах, дорогая, – по-приятельски говорила она Марии Владимировне, – разве я прожила? Я поприсутствовала в этой жизни. Все завершилось еще тогда… – она делала изящное движение холеной кистью маленькой руки с наманикюренными ногтями. – Вы помните господина Ризо? Кажется, он был дружен с вашим покойным супругом? Его забрали из-за той девки из Красного Питера, сущей дуры: она донесла на собственного мужа… Не секрет, что и вы струхнули немного. Да, да, не отпирайтесь, что уж теперь? Ведь ваш благоверный был партийцем…

И в самом деле: вряд ли в ту ночь, когда пришли за Ризо, моя бабушка, тридцатисемилетняя вдова, могла оставаться вполне спокойной. Две малые дочки безмятежно разметались во сне, мучился от приступов грудной жабы старый отец и беззвучно молилась у иконы Пресвятой Богородицы ее многострадальная мать, потерявшая одного за другим трех своих взрослых детей. Что говорить?..

Грушеподобный начпрод Когельман жил в угловой квартире с выходом в парадный подъезд. Видимо, он хорошо знал моего деда и, разглядывая нас с братом, старался найти забытое сходство.
 
– Это внуки Луки Васильевича, – пояснял он, ни к кому конкретно не обращаясь и тыча в нас тростью.
Мы были для него ниточками, вытянутыми из другой, «до нашей», жизни. Но разве в детстве можно это понять?

Мы носились на ниточках, как воздушные шарики, – легкие, сияющие, пустые… Из семейной истории изредка нам выдавались скудные пайки, строго соответствующие школьной программе и курсу партии и правительства на данный момент.
 
История семьи – тоже политика. А политика моей бабушки Марии служила, прежде всего, выживанию семьи, сохранению жизни детей и внуков. И еще, если угодно, накоплению духовных сил, чувства любви к своей великой истерзанной родине.
Всякая другая политика была делом моего покойного деда и всех остальных мужчин, почему-то не приживавшихся в нашей семье.
 
– Милочка, – останавливал меня грушеподобный Когельман, страстно любивший угощаться бабушкиными куличами на Пасху, – зачем тебе цветные очки? Все вокруг так прекрасно! Смотри на землю своими глазками, тогда ты сможешь ходить по ней без опаски.
И довольный собственным мудрым советом, он любезно раскланивался.

Аксиома моего детства: будущее прекрасно.

Как оголился наш двор без старого клена! В войну «зажигалка» расщепила мощный ствол от верхушки до середины. Но он все равно зеленел из года в год и выбрасывал сильные молодые побеги. Отчего же не стало его? Ах, да… меняли водопроводные трубы. Ковшом бульдожки-экскаватора рвали крепкие корни, потом траншея долго стояла открытой (чего-то там не было, кажется, муфт), корни обсохли и дерево, расколовшись до комеля, рухнуло.

Двор был полон живой кожицы листьев, напрягших упругие жилки с тыльной, матовой стороны, прохладных и волглых, прощально шуршащих в печальной симфонии тающих паутин. А в синем прямоугольнике неба траурной лентой металась стайка переполошенных птиц…

В подъезде слева располагалась лучшая, фешенебельная квартира в двух уровнях, как сказали бы нынешние риэлтеры. Точнее, в бельэтаже помещалась жилая часть, а полуподвал – высокий и достаточно светлый – был оборудован под кухню, прачечную и жилье для прислуги.

Эту квартиру арендовали у купца Петрококино братья Дарон. Оба врачи. Один из них успел эмигрировать в 20-ом, а другой, стоматолог, безоговорочно приветствовал советскую власть и очень успешно практиковал на дому. До 37-го. В 37-ом его забрали, особенно не мучили и довольно скоро расстреляли.
 
Жена его, Алла Илларионовна, переживала трагедию стойко и одиноко. Но после войны родила сына Мишеньку, отец которого остался двору неизвестным. Двор простил вдове Дарона такой смелый поступок и полюбил незаконнорожденного Мишеньку так, как если бы он был самым законным из всех дворовых детей. Тем более, что мальчика Бог одарил абсолютным слухом и голосом, который после подростковой ломки приобрел редкий баритональный тембр.

Он закончил консерваторию, неудачно женился, похоронил маму и… застрелился в кабаке во время какой-то вечеринки. Поговаривают, что он был влюблен в американку, чуть ли не внучку эмигранта Дарона-старшего, и что надежды на брак с иностранкой не было никакой.

В свое время, когда Аллу Илларионовну уплотнили, в ту же квартиру вселили профессионального большевика (так он себя называл) Шехмана с женой и торговку с «Привоза» Розку.

Шехмана убивали и вешали (по свидетельствам очевидцев) все лютые враги революции: от батьки Махно до Петлюры с Деникиным. Он имел самое непосредственное отношение к мрачно знаменитому дому на Бебеля (а может, и к аресту Дарона), но пережил 37-ой и 41-ый, имел правительственные награды за самоотверженный труд в тылу, очень дорожил телеграммой, подписанной именем Сталина, и работал кассиром в бане.

Помню, я возвращалась домой со второй смены к полуночи, дело было зимой, подъезд занесло снегом, и тускло освещенный слабой лампочкой, он казался бочкообразным. Вдруг, босиком, прямо на снег выскочила из парадных дверей растрепанная старушка, а за ней совершенно голый Шехман с палкой в руках.

Она бросилась ко мне со словами:
– Помогите, Боже мой, он сошел с ума!

Несчастный старик был действительно не в себе. Он весь дрожал, мочился, озирался, бормотал невнятные проклятья. Я обхватила его за плечи, отвела домой, помогла надеть нижнее белье и уложила в постель. Призрак беспокойной, безумной и немощной старости с тех пор иногда мучит меня.

– Какой человек… золотой души. Ваш дедушка знал его, – плакала старушка.
Ушли они почти одновременно, один за другим.

Розка торговала на «Привозе» рыбой, вечно сидела в подъезде на приступке у ворот и, широко расставив толстые ноги, чистила над тазом бычки, засыпая все вокруг липкой чешуей.

Лютой ненавистью ненавидела она гладкозадую Юльку из парадной напротив. Муж Юльки, черноусый атлет, капитан 1-го ранга, бывал в доме редко и ослеплял нас блеском белозубой улыбки, белоснежного кителя, золотистой кокарды, пуговиц, погон и кортика. Кортик придавал его красоте особый шик.

– Все они у меня здесь проплыли, – кричала Розка вслед чванливой капитанше, тыча облепленным рыбьей чешуей пальцем в таз между ног.
 
Она, разумеется, преувеличивала: так уж и стал бы такой блестящий капитан плавать в тазу с рыбьей требухой.

У Розки подрастал белобрысый сын Борька. Он выучился на моториста, тоже где-то поплавал, а потом его выгнали отовсюду. Он стал скупать и брать под залог ценные вещи, книги и облигации. Скоро в дароновскую квартиру перекочевал весь местный антиквариат, уцелевший после 37-го. Внезапно сама Розка умерла от рака, а Борьку ограбили, сломали нос и несколько ребер. Он срочно обменял свою жилплощадь и навсегда исчез со двора.

Если до войны в нашем доме жили такие знаменитости, как доктор Дарон и юрист Ризо, то после мы все уравнялись в социальном плане. Не считая, разумеется, капитанши Юльки, денно и нощно выбивавшей ковры во дворе и олицетворявшей в наших глазах паровоз, летящий прямиком в светлое будущее, где было обещано «каждому по потребности».

Он был хорош, мальчишка с Потемкинской лестницы. Кудрявый менестрель с живым, подвижным лицом и горящими, дерзкими глазами. «Я спасу тебя!» Ему видится дымное облако. Апокалипсис. Это страстное: «Я спасу!» – бередит душу. Вот ты какой, Сын Человеческий восьмидесятых. А ведь распнут запросто…

Но разве смогла бы я отдать на такие муки своего сына?..

Над дароновским бельэтажем доживает век одинокая Норманша. До войны ее мужа тоже «замели», притом по полнейшей нелепости. Когда забирали Дарона, он, пьяный, околачивался в подъезде и бросился целовать доктору руки как пациент, избавленный от зубной боли. После этого ему предложили объяснить свои чувства к доктору в другом месте, откуда он бесследно исчез.

Издерганная ожиданием, страхом и нуждой, Норманша нещадно дубасила своих сыновей, что не мешало младшему, Игорешке, рожденному вскоре после исчезновения отца, освоиться в трудколонии и отсидеть после в тюрьме за злостное хулиганство два срока.

Когда он освободился в первый раз, то сразу соблазнил Софию, единственную дочь наших соседей Бубниевских.
София была красива редкостной библейской красотой. Что-то нездешнее, неземное оживало в бледном лице и грустных, почему-то всегда опущенных к долу, прозрачных зеленоватых глазах.

Влюбилась она в Игорешку так, что никакими угрозами и наказаниями нельзя было ее образумить. Когда дело выплыло наружу, – их застукали в Софийкиной девичьей постели, – Бубниевский вышвырнул вон соблазнителя и собственноручно запер обесчещенную дочь на ключ в спальне, а она перебросила гладильную доску через фонарь над черным ходом и сбежала к любимому по крыше соседнего дома.
Но все равно у них ничего не вышло, потому что Игорешка опять за что-то сел, а София от горя помешалась.

Бубниевский очень переживал, потом ударился в общественную работу, стал секретарем жэковской партийной организации пенсионеров. Эта его активность как раз совпала по времени с началом первой эмиграционной волны евреев. Он написал в местную газету большую, страстно осуждающую «изменников Родины» статью, надел ордена и медали, заработанные кровью на фронтах Отечества, и выступил в том же ключе по телевидению.

Через пару лет Бубниевский сам подал документы на выезд в Израиль, грохнул перед изумленными товарищами по партии все свои регалии и был таков, увезя с собой вялую бессловесную жену и тихопомешанную дочку.

Злейшим моим врагом во дворе считался Лешка Попик. Он, единственный из всех, исподтишка норовил стукнуть меня, а однажды дал подножку и буквально воткнул головой в сугроб на глазах старшего Яшина, предмета тайного моего обожания.

Яшины поселились на четвертом этаже со стороны черного хода. Мама его, кажется, работала прачкой и умерла совсем молодой от водянки, раздувшись, как гора. Это было ужасно, и стирка белья у меня до сих пор ассоциируется с этой страшной болезнью.

Помню, после похорон он чуть не повесился в подвале у рыжего Игоря. Да, в нашем дворе жил еще рыжий Игорь, очень толстый и очень добрый пацан. Он погиб трагически в армии, во время боевых учений его раздавил танк.

Короче говоря, Лешка Попик был из семьи репрессированных. С его дедом, политкаторжанином царских времен, в 37-ом случилось то же, что и с Дароном. Вдобавок выслали в Краснокамские лагеря Лешкину бабушку. Она отсидела «от звонка до звонка» и вышла в год смерти Сталина.

Дочь их пережила оккупацию, голодовку, родила сына Лешку, дождалась из ссылки свою мать и… умерла от сердечного приступа. Бабушка баловала Лешку, все ему прощала, а он рос просто таки негодяем и, к моему нескрываемому злорадству, в пятом классе остался на второй год. Спустя тридцать лет, фотография Попика красовалась на всех столбах – он баллотировался на выборах мэра. Пепел политкаторжанина стучал в его сердце…

С Аней Берсениной я подружилась сразу же, как только она появилась у нас во дворе. Аня была настоящей студенткой, первокурсницей торгового техникума, с толстой пшеничной косой до самой попки. Она купалась в отдельном купальнике, носила лифчик «третий номер» и рассказывала мне, дотошной семиклашке, разные чудеса про свидания, поцелуи и прочие стыдно-запретные вещи, даже помыслить о которых было неприлично.

За ней бегал Сашка Вовченко. Он вообще-то считался совсем взрослым и, кстати, был сыном капитана, только не такого золотистого, как тот, что жил напротив Розки. Потом выяснилось, что капитан – не родной его отец, а отчим.
 
Сашка появился на свет от сумасшедшей любви, страстей и порока. Когда-то его бабушка взяла на воспитание дочь покойной сестры. Дед был пьяницей и гулякой, Бог общих детей не давал, и племянница заменила им дочь. Но нежданно-негаданно, в зрелом уже возрасте, она понесла, как говорят в народе, и родила девочку.
 
Девочка росла непохожей на других, наделенной робким шармом мечтательных, романтичных натур. Бедная женщина души в ней не чаяла. И вот, перед самой войной, шестнадцатилетняя Ниночка влюбляется в предводителя успенской шпаны, красавца Царева. Танцевал он так, что все девчонки с ума сходили.

Царев вскружил Ниночке голову, но и сам не устоял, женился то ли по совести, то ли из жалости к ее искреннему чувству и полной беззащитности. А через неделю после свадьбы эта хрупкая девочка застала своего возлюбленного в постели у двоюродной сестры Ольги (той самой осиротевшей племянницы).

Роковой удар выбил ее из отчего дома. Она убежала, простудилась в поезде, откуда ее сняли в горячке, и умерла в больнице на какой-то станции под Оренбургом. Потом началась война. Царева убили в первые дни, во время бомбежки на Приморском бульваре, а спустя несколько месяцев Ольга родила сына Сашку.
 
Все это подружка узнала раньше меня, потому что была старше и намного сообразительней. Мама ее – буфетчица Клава, с головой, постоянно перевязанной мокрым полотенцем, твердила, не щадя соседских ушей: «На черта он тебе сдался, байстрюк поганый?! Вот набьет пузо, и кому ты будешь нужна? О, загонишь ты меня к отцу, чует мое сердце». Эти речи звучали весьма таинственно, потому что за время нашей короткой дружбы я так и не усвоила дворового сленга и не уяснила многих важных для себя вещей. Например, что такое «байстрюк» и как это он «набьет пузо»?
 
Аня только ехидно хихикала в ответ. Куда же она «загоняла» свою маму было относительно ясно, потому что ее легендарный папа, летчик-истребитель и герой войны, жил на Слободке в психбольнице. На фронте его тяжело контузило, и в конце концов «мозги завернулись». Тетя Клава каждое воскресенье ездила к нему, возила еду, купала, кормила и выводила на прогулку. А потом возвращалась, валилась с перевязанной головой на кушетку и выла так, что слышно было на нашем балконе.

Все-таки Сашка тайком свиданьичал с Аней на черной лестнице. В один распрекрасный вечер, когда все улеглись спать, он напросился посидеть в коммунальной кухне. Там он повалил Аньку на пол и в пылу драки порвал резинку на трусиках. Вероятно, он сначала пытался задушить мою подругу (так мне казалось, по крайней мере), потому что на шее у нее осталось несколько синяков, которые назывались почему-то «засосы». Аня их прикрывала чудной косой. Она никому об этом не рассказала, кроме меня. Я возненавидела Сашку, стала охранять подругу, ходить за ней попятам и скоро так надоела, что мы рассорились навсегда. За Сашку, правда, она все равно замуж не вышла.

Сейчас, как никогда раньше, я остро чувствую: еще совсем близко, почти рядом, мое лоскутное детство… Но почему так стремительно оно ускользает? Сперва приближается, сладко щемит сердце, а потом истаивает, как сон.

О, Господи! Почему не стала я дворничихой? Не было, не было никого: ни доктора, ни юриста, ни 37-го… Война была. Кажется, была. Правда, говорят, что и войны могло не быть. Был клен. И Родина была. Одна. Как мать, которая дается Богом.
 
Но я-то есть! С отравленным умом, циничная и язвительная. Еще жива, еще не захлебнулась во лжи, в которую нас окунают по горло, как в серную кислоту, и обожженных вышвыривают на навоз. Живуч народ! Мы разъезжаемся по свету или остаемся… В своих бетонных обнищавших бункерах мы зализываем смертельные раны и тихо уходим… Главное, чтобы не было войны.

Как жалок, как беден наш нищий мир. И мертвый скол векового клена вонзается в сердце сухим клыком. Пусть…

Без сомнения, – будущее прекрасно!

Дождь перестал. Из-под кучи щитков, стекол, железного лома сбегают в подъезд пенистые ручейки. Три истеричные тощие кошки с выводками голодных котят орут в чердачных окошках, и все это резонирует в желтом колодце двора с безбровыми окнами. Сорок семь дворничих каждое утро садятся на свои метлы и разлетаются по толчкам и базарам. Кирпичные трубы застыли над черепичной крышей, и только бездумные воробьи весело чирикают, рассевшись на мокрых металлических петлях телевизионных антенн.

Пора, надо спешить… Прощай и ты, старина, мой добрый стол. Тебя сработали на славу из мореного дуба для широких русских застолий. И тяжесть гробов, и звон бокалов, и тосты надежд – ты познал всего вдосталь. На твоих перекладинах мне не спрятаться больше за редкой бахромой вытертой скатерти от недетских теперешних проблем. Мне не вернуться сюда никогда.
 
Но погодите, еще минутка! Пусть…
 
Вспомнила! Горластый вещун, похожий на моего нерожденного сына… Он стоял на ступенях Потемкинской лестницы, дарил автографы на кленовых листьях и читал пронзительное, до боли:

Желтое облако душит город…
Гибнет мой дом и сиреневый сад.
Гибнет весь мир, но еще успею
Я – спасти тебя.
Ты – спасешь меня.
Мы еще можем спасти друг друга.
Разве этого мало, если больше спасти
Ничего нельзя?!

Одесса, 2003