Глава одиннадцатая
ГИБЕЛЬ ИРИНЫ
Ирина появляется в прозе Марины внезапно.
Очерк «Чердачное» (Из московских записей 1919\1920 г.) начинается признанием: «Пишу на своем чердаке – кажется 10 ноября – с тех пор, как все живут по-новому, не знаю чисел. <...> Живу с Алей и Ириной (Але 6 лет, Ирине 2 года 7 месяцев) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной.»
И если буквально каждое движение малютки Али тут же Мариной фиксировалось в дневнике, то к Ирине такого внимания нет. Почему? Трудно объяснить...
Портрет Ирины авторства Али в дневнике 1919 года:
«Ей два с половиной года. У нее серо-зеленые глаза. Волосы маленькие и буйные. Нос порядочно придавлен. Марина говорит, что она будет певицей. Я тоже думаю так. Она очень любит петь.
Она поет: «Ай дуду дуду дуду, сидит воян на дубу», «Моена моя, Моена моя», это значит «Марина моя, Марина моя». <...> Она привыкла говорить «Ленин гор, Ленин гор». Это она всегда говорит, когда садится на «Ленин гор». Ленин гор у нас синий и белый. Их два.» [ночных горшка, почему такое название – непонятно, но Аля не объясняет...— ВД.]. Ирина, когда ей что-нибудь дают, говорит: «Пасиба». <...> У нее очень красивые волосы. Они вьются, как буря, которая захватывает купеческий корабль. Как ни чеши их, они всё своё. Вьются и вьются.»
Марину, совершенно не приспособленную к реальной жизни, спасали соседи.
«Жена сапожника Гранского, мать пятерых детей, прислала через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее дочек уехала в колонию).
Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. Помогает мне, кажется, тайком от мужа...»
Марина (в тексте «Из записных книжек и тетрадей»):
«14-го ноября, в 11 ч. Вечера — в мракобесной, тусклой, кишащей кастрюлями и тряпками столовой, на полу, в тигровой шубе, осыпая слезами собачий воротник —прощаюсь с Ириной.
Ирина, удивленно любуясь на слезы, играет завитком моих волос.
Потом — поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади — темно — бубенцы звенят — боюсь автомобиля...»
Куда едут? Наверное, к Лидии Александровне Тамбурер, — одной из немногих, кто поддерживала малоприспособленную к тогдашнему ужасному быту Марину с ее детьми.
Аля в своем дневнике (март 1920 г.) по памяти:
«Едем — Марина, Лидия Александровна, Ирина и я. — Зима. Знаю, что едем в приют и не грущу.»
В этом приюте «Имение Аннино» работал В. А. Павлушков, второй муж Л.А.Тамбурер.
[Странная дневниковая запись Марины в августе 1919 г.] «Тяготение к мучительству. Срываю сердце на Але. Не могу любить сразу Ирину и Алю, для любви мне нужно одиночество. Аля, начинающая кричать прежде, чем я трону ее рукой, приводит меня в бешенство. Страх другого делает меня жестокой».
Но нет, тут, скорее, не страх. Это, скорее, отчуждение...
И «портрет» Ирины виден в письме Али, написанном отцу, тогда считавшемуся «пропавшим без вести»:
«Милый мой, Вечно любимый Лев!
Много думаю о Вас, горячо молюсь <...> Живем в Вашей комнате, топим печку, я вспоминаю Ваши сказки. <...>
Ирина довольно мала ростом, худа, большая голова, большой живот и тонкие ноги. Качается, поёт и ноет. Когда уйдет Ваша жена, Марина, то мне покою нет: «Баю баю баюшка, баю баю баюшка, ай дуду дуду дуду, сидит воян на дубу, он играет а тубу, туба оченна пододоченна. Ожуя секая на солнце». Туба оченна пододоченна, значит труба точенная, позолоченная. Ожуя секая значит: «Оружьем на солнце сверкая». Напев верный. Очень мрачная.
Когда ей велят не качаться. Она говорит: «Ноэ-э-э». Когда она поет, если я на нее посмотрю, она слово заканчивает злобным нытьем».
[Ззапись Али, впоследствии несколько отредактированная Мариной.] «В приют принимают только одних сирот, и я должна была притворяться, что Марина не настоящая мать.»
«Марина ушла, я <Аля. - ВД> пошла обедать. <...> Когда Ирине дали тарелку, от радости она затряслась и запела «ай дуду». При первой же ложке она облилась, а когда я стала ее кормить, заплакала. Услыхав ее плач, из-за обеденного стола раздался рассерженный крик надзирательницы: «Хоть бы уняли эту крикунью».
И я бросала еду и говорила: «Ну-ну, Ириночка, ну перестань. Ну хоть ай дуду дуду дуду.» И она переставала. Но стоило мне только начать есть, слышался Иринин крик и раздраженный голос надзирательницы.»
«Как только Ирина садилась обедать, первое ее слово было: «А-а посадить». Раздраженная Лидия Константиновна вставала, брала Ирину на руки и несла. Сверху был слышен крик: «Не дадо». Ирину опять стаскивали, сажали на место, и по окончании еды под Ириной была огромная лужа.
Один раз Ирина сидела в кожаном кресле, а надзирательница ушла за горшком. Ирина спокойно раскладывае игрушки. Надзирательница приходит, сажает Ирину и... вижу. Под ней... коричневая гора. И вслед за ней голос: «Опять! На мягкое кресло посадили, так значит, что спать улеглась. Не везде же делать млжно.»
В ответ на эти слова на лице Ирины появилась гримаса, а вслед за ней рёв. <...>
Все дни Ирины проходили в реве и ное: «Ай дуду дуду».
Я ее прозвала тюленем за ее выдвинутые локти, серое длинное платье, за текущий нос и качанье. Когда ей противоречили, она нарочно падала и стукалась головой об пол. Я очень редко могла избавиться от Ирины, хотя бы на секунду. Если я куда-нибудь уйду, через пять минут приход Ирины возвещало ее пение и равномерный стук ее ног. <...>
Со всех сторон на Ирину неслись ругательства, и никто ее не любил: «Иринка, зачем туда пошла... Аля, скажи ей, что мама сейчас придет... Ирина!Дай мне каши!» — «Моя каша!» — «Ирина! Дай мне дом.» — «Моя дом.» — «Ирина» дай мне Козловский Совет.» — «Моя Козоска Совет».
У Ирины друзья были: горшок и еда. Сначала ночью она делала за большое один раз. Потом два. Потом три.
[Спать Алю клали рядом с Ириной, страдающей недержанием кала и мочи...] «…Я не заметила, как подошла надзирательница с фонарем, чтобы посадить Ирину кое-куда. …Вижу искаженное лицо надзирательницы, которая с ужасом рассматривала простыню Ирины. Тут же я заметила довольно большую гору коричневого цвета. Она пошла куда-то, принесла гору тряпок и начала убирать это добро. Я немного уснула, прросыпаюсь – и вижу ту же картину…»
[Много-много лет спустя — 21 июня 1966 г. — Аля пишет Антокольскому] «Ирина была прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами.» Конечно, этот портрет идеализирован, это своего рода сон, которые (сны) так часто посещали в детстве Алю...
[Дневник Марины] «14 марта 1919 г.
«...Я прекрасно представляю себе, что в один прекрасный день совсем перестану писать стихи. Причин множество:
1) У меня сейчас в них (в писании их) — срочной необходимости (Imperativ|a) нет. Могу написать и не написать, следовательно не пишу.
2) Стихи, как всякое творчество — самоутверждение. Самоутверждение – счастье. Я сейчас бесконечно далека от самоутверждения.
3) Сейчас всё летит, и мои тетрадки так бесконечно легко могут полететь. Зачем записывать?
4) Я потеряля руль. Одна волна смывает другую. Пример: стихи об ангелах: «Ангелы слепы и глухи». Что дальше? — Всё!
Хаос. Один образ вытесняет другой, случайность рифмы заводит меня на 1000 верст от того, что я хотела раньше, — уже другие стихи — с ними та же история, —уже третья — и в итоге — чистый лист и мои закрытые — от всего! — глаза.»
[Марина, март 1919 г.] «Моя любовь — это страстное материнство, не имеющее никакого отношения к детям.»
[Из письма Али Антокольскому 21 июня 1966 г.] «...Пока мама билась со мной и меня выхаживала, Ирина умерла в приюте — умерла с голоду».
Аля, пока была вместе с Ириной, всё-таки кормила ее, защищала от нападок других детей, а когда Марина увезла Алю, Ирина осталась совершенно одинокой, ненавидимой персоналом, беззащитной и, естественно, голодной...
[Из письма В. К. Звягинцевой и А.С. Ерофееву,7\20 февраля 1920 г., пятница]
«Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я была так занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялясь на судьбу. <...>
Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Собачьей площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали: «Вы госпожа такая-то? —Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. — И я даже на похороны не поехала — у Али в тот день было 40,7 — и — сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я всё думаю, что проснусь.
Временами я совсем забываюсь, радуюсь, что у Али меньше жар или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношенгие к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И наконец — я была так покинута!
У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал. <...>
Другие женщины забывают детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я два месяца ничего не писала!
И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, всё время терзалась и спрашивала у Али: «Аля, как ты думаешь ---?» И все время собиралась за ней, и всё думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — а теперь поздно.
[Из письма В. К. Звягинцевой, февраль 1920 г., среда] «Верочка! Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить... Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. <...>
...Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я досих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности что всё обойдется, что мне — во сне — урок, что — вот — проснусь.
С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — никто — в упор — не жалеет, чувствую всё, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — Сережа жив — Вы с ним увидетесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3, и у меня сразу всё отнято, и я опять примиряюсь к смерти.
— Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если Сережи нет в живых, я все равно не смогу жить. <...> Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня не будет настоящего.
И потом, всё во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!
Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я всё в мире любила с такой силой!
Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что никто — никто — никто за всё это время не погладил меня по голове.
— А эти вечера! — Тусклая стенная лампа (круглый матовый колпак), Аля спит, каждые полчаса щупаю ей лоб — спать не хочется, писать не хочется — даже страшно думать! — лежу на диване и читаю Джека Лондона, потом засыпаю, одетая, с книгой в руках.
И потом, Верочка, самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?
И с каким презрением я думаю о своих стихах!»
[Из письма Марины Волошину, март 1921 г] «...Лиля <Е.Я.Эфрон. — ВД> и Вера <В.Я.Эфрон. — ВД> в Москве <сестры Сергея Эфрона>, служат, здоровы, я с ними давно разошлась из-за их нечеловеческого отношения к детям, — дали Ирине умереть с голоду в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это — достоверность. Слишком много свидетелей.»
Ирина скончалась в Кунцевском приюте 15 февраля 1920 года, всего лишь трех лет от роду...