Попытка к бытию, 2008

Светлана Герасимова Голова
А смерти нет – но есть рожденье к жизни. Рождение к бытию, в котором нет сна, желания слиться с бездыханной тенью, прихотливо наброшенной на зигзаг дороги. Непрестанное бытие – удел святых у престола Божья.
Предпринять попытку к бытию удается лишь немногим в нашем грешном и постоянно дробящемся мире. И эта попытка не может быть совершенной. А мы ложились за полночь, потому что ночью время имеет особый вкус и насыщенность бытием.
«Попытка к бытию» - так называется последний сборник, изданный за свой счет. В нем личное бытие совершается на языке различных времен и культур. На языке китайских свитков, самурайских мечей и скарба скарабея, где отыщешь и девушку-ложечку, и этрусский шлем, и цилиндрическую печать.
Андрей Голов говорил об онтологической сущности поэзии:

Творчество. Тяготенье твари к Творцу.
Исступлённо-покачивающееся тяготенье лунного блика
К соловьиной Селене. Склонность духа помочь лицу
Облачиться в обличье лика.

 И, внимая его стихам, оставалось лишь удивляться, зачем совершать таинство «тяготения» твари к Творцу на языке атрибутов чуждых христианству культур и эпох. Думается, что в основе «протеизма» и восприимчивости к голосам чужих культур, лежал не дар памяти, позволявший вжиться в чужое, как в свое. А широта русского духа, которую лучше было бы не сузить, а развернуть по оси - преобразить широту в протяженность вертикали – от земли к небу, - в ту онтологическую вертикаль, к которой стремился поэт. Он подбирал мелодию к своей душе, пользуясь музыкальными системами других культур, ибо хорошо тепмерированного клавира ему было мало, и учился воцерковлять язычествующие широты своей души творческой устремленности к Творцу.  Кстати, из Баха он более всего ценил не клавир, а Бранденбургские концерты. Любил Гайдна, Телемана, Вивальди и других – в число коих, входит, конечно же, Моцарт. Но музыка, литература и живопись «второго» ряда часто была ему ближе и родней «вершин». Смиренное вслушивание в широту бытия научает любить неприметное. Хрестоматия – могильный памятник культуры, которая не терпит избирательности. Но такая позиция не исключает высокого духовного ценза на право называться культурой, поэтому очень многое из того, что наш век называл культурой, но таковым не считал.
Он был живым доказательством того, что эрудиция вере не помеха и что можно быть хорошим христианином, всматриваясь в напоминающие иероглифы тени бамбука на полотне собственного подсознания.
Но чем насыщеннее материальностью и вещностью онтологические чаяния духа, тем больше искушений и страданий ждет человека на пути его духовного восхождения. Земля нам не дом, а гостиница. И чем восприимчивее душа к красоте мира, тем больнее язвит мир душу, стремящуюся придать нашей любви к дольнему устремленность и «тяготение» к горнему. Земля мстит желающим от нее оторваться.
Мне кажется, что его болезнь была платой за тонкое чутье к «мистерии материи» - точнее противоядием от материальности, которой он стремился придать векторность онтологической вертикали.
А все, действительно, начиналось с музыки. Он говорил, что чувство слова в нем проснулось благодаря сочной речи его бабушки – простой крестьянки с редким именем – Агапия, - и старинной музыке. Синкопическая прихотливость мелодий становится богатством логаэдических размеров. Он не воспроизводил метры античных поэтов, его логаэды – это изломанный ритм сердца, учащегося у музыки смириться с изысканными сбоями и полюбить их. Он мечтал умереть от болезни сердца, еще в молодости бившегося логаэдами.
Первой его любовью, воплощенной в логаэдически изысканной манере, стал русский XVIII век. Поэт упивается барочной сочностью переживаний людей той эпохи, но вместе с тем созерцает на лицах отсветы сиреневого (фиолетово-левкойного) цвета, который был для него цветом смерти:

На пороге могилы. Исступленьем
Согрешают юнцы и старики -
Но ложатся сиреневые тени
На знамена, на кубки, на штыки.

Любимым его цветом также был левкойный, который он особенно ценил в колокольчиках и анютиных глазках. Мы всегда останавливались у случайно выросшего у обочины городской дороги колокольчика.
Артефакты эпохи XVIII века являлись для него не только ключом к лирическому постижению духа времени, но и самодостаточной ценностью. Табакерки, шинуазы, токарный станок Петра, парики XVIII века открывают возможность преображать и совершенствовать материальный мир, насыщая его красотой. Поэт часто жаловался, что не может выразить себя в одних словах. Пока позволяло здоровье, он делал чеканки, выжигал шкатулки, писал картины, плел из проволоки деревца и обклеивал их янтарем и бирюзой. Мечтал сделать смальтовую икону, раздробив камешки или фарфор. А одну, живописную, – образ св. Григория Паламы – он успел создать.
В годы своего духовного подъема он жил практически без отдыха. Переводил в день по половине листа (20 000 знаков) с английского или немецкого языка (вышло 23 книги в издательстве «Росмэн», 28 – в «Эксмо», в «Водолее» - «Сильвия и Бруно» Л. Кэрролла, 11 путеводителей в «Polyglott – Дубль В» ), вечерами писал или переводил стихи, читал книги. Руки для ремесла к тому времени уже ослабели. Поэтому вместо ремесла пришло увлечение кактусами, которые напоминали ему камни китайских садов. Последний раз мы их рассаживали уже незадолго до смерти – всем нужен простор для дыхания. Но кактусы – это не ремесло, это сочувствие колючему живому, нуждающемуся в особой любви, как все болезненное и жалящее. На предложение отдохнуть отвечал, что ему нужно много успеть.
Постепенно совершался исход из увлечения ремеслом, XVIII веком, Китаем и Японией. Андрей Голов все более становился православным поэтом. Одно из последних стихотворений в прозе, посвященное Японии, написано в форме акафиста. Впрочем, любовь к Востоку не оставила его. О Китае он говорил, что в нем красота заменила Бога. И учился у китайцев радости в скудости и любованию камнями и цветами.
«Мистерия материи» постепенно превращается в литургию, в которой животные сослужат человеку и помогают ему спасти вечную душу. Мир артефактов вытесняется «ковчегом твари бессловесной». Космос, ценный своим прошлым, культурными памятниками и историей, становится живым дыханием, разлитым во вселенной и славящим Бога. В стихотворении «Сверчок» сослужение твари человеку описано очень трогательно:
 
Тварь своим протягновенным треском
Христова работника избудит
Из тонцего сна, из погрешенья,
И, сев на его худую ризу,
Так на Страшном судище и предстанет,
Вереща на манер шестаго гласа.

Как ценность творчества человека измеряется силой тяготения его ко Творцу, так тварь бессловесная совершает свой творческий акт в сослужении человеку. В результате поэтическое пространство оказывается согрето ласковым присутствием бельков, ежиков, пингвинов и т.д.
А затем становится немыслимой и вселенская литургия человека с тварью бессловесной – теперь онтологическая вертикаль касается земли лишь в храме. Так язычествовавшая и постепенно преобразившаяся широта становится залогом устойчивости онтологической вертикали:

       И птахи за окнами, поеживаясь до дрожи,
Поглядывали из несвитого гнезда
На мир, который не токмо творить не может,
А ничего не стоит без Христа.

Лики святых и «иконное умозрение» становятся последним пуантом его духовного пути. Удивляло что он, обладавший столь благодатной памятью, уверял, что не помнит своих стихов наизусть. По земным меркам это было не совсем так – при необходимости он цитировал свои стихи. Но это было правдой в высшем смысле слова. Он совершал именно духовное восхождение и не должен был соотносить настоящее с изысканно зафиксированным в стихах прошлым. Собственное творчество не было для него «запасом на черный день», к которому можно вернуться, чтобы подкрепить духовные силы.
В редкие периоды молчания он не перечитывал написанного и, если будет на то воля Божия, готов был перестать писать стихи совсем, не испытывая при этом комплекса богооставленности и ущербности. В такие времена он говорил сначала, что утратил чувство сопротивления материала – формальная и реалийная сложность стиха перестала быть сложностью, и он не мог найти форму, энергетика которой соответствовала бы энергетике его мысли. Но затем оказалось, что предельной энергетикой обладает простота – Евангельская простота. Ее невозможно стилизовать, в ней чувствуется вякая фальшь и малейшее неверное движение души и мысли. Трепетно ценил детскую простоту. С формальной точки зрения его стихи последних лет не столь изысканны, но в них несравненно больше теплоты и нежности к миру, в них описанному.
Впоследствии, он говорил, что духовное делание обесценивает творчество. У нас появились четки – но использовал он их очень редко. Я не видела, как он молится – но чувствовала. Как чувствовали и те, кто просил его молитв. Сокровенная духовная жизнь стала перевешивать жизнь видимую глазом. Он всегда читал мне свои стихи сразу, как они бывали написаны. Но теперь, просматривая «компьютерные архивы» я нашла несколько стихотворений необычайной духовной глубины и молитвенной проникновенности, которые он никому никогда не читал – даже мне. Стихи стали сродни тайне исповеди.
Но если вы откроете том его стихотворений, вы не увидите этого напряженного духовного восхождения. Его воля состояла в том, чтобы печатать стихи не в хронологическом порядке, а составлять тематические циклы – и даже внутри циклов стихотворения представлены отнюдь не в порядке их создания.
Сборники его стихов скорее отдаленно соответствуют эстетике клейм на иконах. В центре лик – а по кругу сцены из жития, предстающие взору одновременно. Так хронология втекает в большой хронотоп времени, избавляясь от оков обязательности и последовательности.
В лирическом преодолении хронологии запечатлелась готовность души войти в вечность. Я верю, дух его предвечно бдит, лишь плоть столь немощна, что спит, но тоже чает воскресенья и помина:
Солнце плавит из бурой руды – зрачки
Душа прозреет, откинув плоть, аки шубу,
От снов былых будили нас прежде сверчки,
А от грядущего – архангельские трубы.