Шедевр кровосмесителя

Макс Аврелий
               


Написанные слова               
приобретают большую
                ценность, чем сама
                действительность.
                Автор Известен


      Через пол часа, когда шныри занесли меня в палату и положили на шконарь, явился сам Дмитрич. По образованию он был военный врач-хирург, а по жизни - тупой тамбовский мужик и правоверный комуняка, отправивший своими под болт заточенными руками в мир иной не одну арестантскую душу.
     - Какие трудности? – нагнулся он надо мной.
     - Бабу мне надо, – умирающим голосом сказал я, приподнявшись, и, демонстрируя полное физическое и моральное  истощение, откинулся на подушке.
     - Эх, Макс-Макс…. – укоризненно затряс плешивой головой Дмитрич. - Жалко мне тебя. Ведь ты умный, красивый молодой парень. Зачем же ты уголовника из себя разыгрываешь?
     Он отчаянно махнул рукой и собирался уйти. Но тут в дверях появился
замполит Ухов и опер Евтюнин, которые из утреннего отчёта ДПНК узнали о трудностях, которые я пытаюсь создать начальнику санчасти, им самим, и всей администрации колонии в целом.
         Какое-то время подоспевшая парочка и сокрушённый эскулап с досадой изучали друг друга. Первым не выдержал самый молодой из них старлей  Ухов.
     - Ну, говорите уже, Алексей Дмитриевич.
     - Да гвоздь у него в пузе.
     - Какие трудности? – произнёс волшебное заклинание замполит, обращаясь ко мне.
     - Не могу я в БУРе сидеть.
     - Это почему это?
     - Зрение у меня портится.
     - Ничего, у меня и без БУРа портится, – махнул рукой Ухов.
     - Ксиву я от брата получил. У него тубик, он на областной в тубанаре. Скоро ему копец. Я должен его увидеть, командир.
     - У него есть брат? – обернулся Ухов, к оперу Евтюнину.
     - Да есть. Такой же нарушитель режима и… ну в общем… – молчавший всё это время Евтюнин, заговорив, не смог закончить фразы, махнул рукой и стал ходить по палате.
     - Слышь, командир, – я снова заговорил с Евтюниным, так как передвижением зеков нашей зоны внутри  системы ГУИН занимался как раз он; и если он решал, что тот или иной зек не должен покидать учреждение в оперативных интересах, то этот человек, чем бы он ни болел, признавался  санчастью в лице Коновалова здоровым, пока не умирал от сердечной недостаточности,  в этом случае сводившей в могилу всех, признанных здоровыми по оперативным соображениям. – Бля буду, вызови на больничку. Я с братом пять лет не виделся, если он крякнет, я вздёрнусь, хоть в БУРе, хоть где. Он же у меня один родной человек на всей земле.
     - Осуждённый! – Евтюнин кашлянул, лицо его стало походить на гипсовый слепок с лица мёртвого монаха-иезуита. – Я понимаю чувства к твоему брату, которые… э… происходят в тебе. Но ввиду вашей… твоей, Максим, неосознанности своей вины и не вставания на путь… Короче говоря, не встал ты, Кровнин, на путь исправления, и своим поведением не заслужил доверия администрации, т.е. нашего…
         Тут Евтюнин почему-то запнулся, подыскивая нужное слово.
     - Ла-ге-ря… – закончил за него  Ухов.
     - А гвоздь я тебе здесь сам вытащу, – успокоил меня Дмитрич.
     - Алексей Дмитрич! – я был потрясён его доброй волей и не мог молчать. – Я, конечно, за жизнь не цепляюсь, но я ещё брата хочу увидеть, да и вообще, мне 19 лет, неужто не жалко вам моей молодости…
         Задетая профессиональная гордость вспенилась на губах Дмитрича целым потоком профессиональных терминов и цитат,  призванных  не позволить опорочить имя честного советского, тем более военного хирурга. Но красноречие было снова прервано замполитом.
      - Осуждённый, если вы не доверяете возможностям наших врачей и отказываетесь от операции, то мы вынуждены снова перевести вас в дисциплинарное заведение. Где…
         Тут Ухова в свою очередь перебил Евтюнин.
     - Где ты, Кровнин возможно, сдохнешь от заражения крови.
         После этих слов наступила пауза, в течение которой офицеры молча убеждали себя в справедливости своих решений, а затем вышли из камеры, оставив меня одного.
         Вечером я был водворен в корпус Бура, но, ещё в коридоре написал заявление на голодовку. По закону, для проведения голодовки меня обязаны были перевести в одиночную камеру, где я и оказался в тот же вечер. Через несколько дней, когда, совещаясь по моему вопросу, оперативники - замполит и начальник колонии, пришли к выводу, суть которого заключалась в популярной русской поговорке: «Что Бог не делает, всё к лучшему», я решил действовать. Через шныря, я заказал в своей бывшей хате, располагавшейся на этом же продоле половинку бритвы «Спутник». Перед самым обедом, когда даже к голодающему по уставу был обязан зайти шнырь и предложить ему обед, я разделся, вскрыл глубокими вертикальными разрезами вены на руках, а для пущей убедительности и на ногах, и лёг на пол вниз лицом, чтобы кровь, вытекая из вен, растеклась по полу и образовала вокруг меня лужу…
          
Через какие-то пол часа, я снова был в санчасти. Но условия моего пребывания там были жестче. Руки мои были связаны и отвязывались только к принятию пищи, к которой я всё равно не прикасался. Ну, естественно, не о каких посещениях не могло идти речи.
         Никогда не забуду этого свежего, даже я бы сказал нового, ни на что не похожего впечатления. Меня тогда только принесли со вскрытыми венами и гвоздём в брюхе в санчасть.
         Зашёл опер Евтюнин. Презрительно участливая, в общем, отвратительная рожа этого человека вдруг стала назидательно– укоряюще–добросердечной, не знаю, как это у них у оперов получается, но, в общем, в этой изображаемой гамме чувств была вполне доступная моей замороченной голове - издёвка.
     - Вот. – Евтюнин достал что-то белое и прямоугольное из кармана брюк и, небрежно бросив мне на грудь, продолжал. – Вены режим, гвозди в жизненно важные органы забиваем, а о матерях не думаем. Матери… рожают, понимаешь, мучаются. Если бы знали ради кого мучаются…
         Никогда опер не откажется от возможности поглумиться над святым, все равно над чем. Когда тебе больно, или хотя бы просто нехорошо, кровь опера смягчается полезными эндорфинами, сердце работает лучше, дыхание чище, опер добреет.
     - Санитар, Кровнина кормить только диетой. – Крикнул Евтюнин в лицо шнырю,  вошедшему вместе с ним, и в позе «Чего изволите?» стоявшему рядом.
         Сука, знает, что я на голодовке.
     - Уйди Евтюнин, дай письмо от матери почитать.
         Лицо опера совсем подобрело, а какой взгляд! Только у настоящего идейного душегуба могут быть такие ласковые чистые глаза.
     - Ладно, ладно. – Евтюнин как бы по отечески похлопал меня по плечу. – Не буду тебе мешать, от матери всё-таки.
          И что-то в его глазах совсем съехало с катушек, словно засветилось какое-то дерьмо в душной его душонке. Должно быть, это  какое-то особенное, оперское дерьмо...
          Под ложечкой засосало. Я разорвал конверт.
        «Сынок, ты уже взрослый мужчина и должен знать всё, что тебе положено знать. Ты человек сильный, привыкший ко многому, но мужайся.
          Ваш отец, больше не в праве носить это имя. И я говорю вам (Радику я написала такое же письмо) как ваша мать, человек, который не мало вынес горя благодаря вам. Вот вам моя материнская воля: если когда-нибудь вы назовёте этого человека отцом – то я никогда не назову вас своими сыновьями…
         Что сделал этот человек, я не могу описать. Но ваша сестра, Эля, раз и навсегда искалечена. А он, больше никогда не сможет называться человеком, имя ему Зверь-Чикатило. Будь он проклят! Я собираюсь, подать на него в суд, отдавая себе полный отчёт, в том, чем это может обернуться для него. Но, он больше не должен оставаться на свободе».
    EM: The Residents «My Window».   
    Что-то словно сжалось во мне и на какое то мгновение окаменело. Огонёк сигареты обжёг  пальцы. Тут же пронзила боль где-то внутри, видимо мышцы внутри живота из-за резкого движения сократились и укололись о гвоздь. Перед глазами мелькали кадры из фильма «Про мою жизнь»: Плачущая, смеющаяся Эля, в распашонке, чепчике и колготках, карабкается к маме на руки; Радик читает письмо на чердаке лагерного барака, слизывает языком слёзы с верхней губы; мама курит на табуретке у печки, подпирая рукой голову; папа куда-то бежит по полю в плаще со своим старомодным кожаным портфелем; Кира, сдвинув брови и закусив губу, смотрит в пол; Бабушка вытирает столовой тряпкой стекло на иконе Николая Чудотворца, Бабушка сидит, подперев подбородок рукой, на лавочке возле нашего дома. Дом рухнул, осыпалось небо, прощайте навеки друзья, над щепками солнце нелепо, но светит, иначе нельзя. Последняя строка - это запись в моем дневнике,  сделанная мною тогда, слова эти пришли мне в ту самую минуту. Я ещё не знал, что они предрекают. Тогда я чувствовал себя так, что казалось, хуже уже не будет. Не может быть, и так слишком всё нагромождено. Впереди ещё два года срока, у меня остеомиелит, в пузе гвоздь, семья окончательно развалилась, хотя Эля вряд ли  искалечена, а вот папа… Если мама подаст в суд, об этом мгновенно станет известно в Грызловске. В тюрьме его за это сделают Петухом. Так как он уже судим, он придёт на зону ко мне на строгач. Я представил себе фотографию: папа в фуфайке и пидорке стоит опустив голову, исподлобья, виновато и зло глядя в камеру, а рядом в спортивном костюме лысый стою я, нагло щурясь в объектив. И подпись «Макс и его отец – лагерный пидарас…». А, подумав о красавице Эле и о трясущем бороденкой и говорящим глупости с видом пророка отце, я вспомнил как-то в шутку перефразированного мной Ницше из «Генеалогии Морали», там у него был «Шедевр предателя», а у моего папы был Шедевр кровосмесителя…. Да, это было шедевром…
         Меня затошнило. Ярость, бессилие, обида, безумие, спазмы сломанной психики. За окном потемнело. Потемнели стены. «Надо выскрыться, быстрее!» – Вспыхнуло в голове. Рука тут же очутилась в тумбочке – «Где он?». Но ожидая подобной реакции Евтюнин приказал станок отшмонать. Я держаля, но из глаз текли предательски текли слёзы. Думая о Боге, как о виновнике торжества я крыл Его, на чем свет стоит.
        Ах ты сука! В чём-же я так провинился перед тобой Всемилостивый и Всемогущий? Почему ты решил, что будешь так медленно и изысканно меня умерщвлять? Не уж-то так дорога тебе была задница той жопы, т.е. сраная жопа той двуногой задницы, что ты решил побаловаться со мной удавочкой: Придушил – отпустил, придушил, затянул – отпустил? Как хорошо! Ах да, за грехи отцов ты наказываешь детей. Но ведь это произошло только сейчас… За какие ещё его грехи ты наказываешь меня? Стоп! Стоп, спокойно. Я вспомнил, что до нас у папы уже было две семьи… где-то там, на его грёбаной Украине. Почему он дёрнул оттуда - аж на север? Подальше от родных и близких… Мне показалось, что я знаю ответ. Если только...если только всё это не мамина мистификация.
          Честно говоря, я не особенно удивился, узнав о произошедшем. Положив письмо обратно в конверт, я взял сигарету, затянулся и откинулся на подушке. Перед глазами замелькали кадры из жизни нашей семейки, фрагменты моего детства, ведь кроме скоторезни и папиного детства было очень много всего, чего не сможет уместить ни одна книга. Сколько же было всего! Мне показалось, это продолжалось бесконечно. Я вытянулся на  шконке. Голова моя лежала прямо, подушка, почему-то оказалась на полу. По шее слёзы стекали за воротник, сигарета потухла зажатая пальцами, это было противно, но я продолжал лежать, глядя в потолок, которого не было…