Главы из романа Конфетки-бараночки

Феликс Ветров
Город мой!
С далеких окраинных холмов Юго-Запада... в этот белый день января - услышишь ли мой голос?..
Осмелюсь... Обращусь к тебе, ко всему, что есть ты - к стенам, окнам, лицам, брусчатке трамвайных рельсов, глазам и телефонным голосам друзей, к праху любимых в урнах, к бегущим машинам, больничным врачам, служителям Зоопарка... к художникам, спешащим с этюдниками к вокзалу, и к вам, вокзалы, к вашему горькому, машинному, человечьему запаху, к тебе, прекрасная ледяная река, и к тебе, воздух города, ибо что ты - как не дыхания, слитые дыхания тысяч и тысяч - знакомых и незнакомых, ещё живущих и некогда живших... и ещё тех странных, не от мира сего, что слышат голоса в шуме времени...

Воздух - дыхания. Они остались, они навечно здесь, над мостовыми и крышами, они не исчезнут - ни одному ветру их не развеять, не унести, и мы живём и будем жить, дыша ими: улыбками, словами, стихами... так будет всегда, будет и после нас: всё плотней и гуще будет воздух города, всё новые будут вливаться в него жизни и не будет этому конца.

И если от Центра, где поют органными трубами гранитные пилоны в пропилеях "Ленинки", нашей "Ленинки" - где книги, книги, где голоса и времена - соседствуют, втекают друг в друга и переговариваются, кричат, шепчут, стреляют, ловят солнце на сковородки, неспешно размышляют, ведут подсчет всему и неистово силятся пробиться к какому-то смыслу, а ещё - набрасывают на четвертушке бумаги, рядом с профилем Кюхли и пробой пера, рядом с пришедшейся рифмой - "Здравствуй, жёнка!.." - если оттуда, от того гудящего голосами веков в полумраке хранилищ, от того, несущего судьбы и мысли на транспортерах из глубины и в глубину... от того книжного холма - осторожно ступить… в виду Кремля, Манежа и белой резной Кутафьей башни на изъезженный асфальт и двинуться мимо былых и незримых теперь дворов и подворий, винокурен, кузниц, владений и конюшен, частей, богаделен, лабазов и трактиров, особняков знати и чахотных подвалов - к бурлящему в подземной трубе когда-то шумному, веселому ручью - по Волхонке, к Пашкову дому, в ту сторону, где в конце бульвара под сводом у входа в метро "Кропоткинская" (а для кого-то ещё "Дворца Советов") - стоят и ждут назначившие свидания, где торгуют газетами, пирожками с лотков, длинными болгарскими сигаретами - минуешь вдвинутое в глубину огромное странное здание, подобное храму со стеклянной кровлей, колонным портиком... и вдруг увидишь, как наяву, короткой вспышкой - двух девочек, летящих со всех ног по каменным ступеням: "Папа, папа!.." Вполоборота - бородатый профиль, очки, сюртук, морщина лба, улыбка за усами: "Ах, это вы!.. Ступай, Марина, занят..." И снова - бег... порыв и легкость девчоночьих ног - вперёд, в судьбу…
И вмиг узнаешь… и вспомнишь, и задержишь шаг, вдохнешь поглубже твой воздух, город... коснешься мрамора простой колонны и окинешь тебя - "во всю горизонталь..." Да, памятник... ей... Марине, зарытой в безвестную могилу над Камой - вот он, и ни у кого такого нет, нигде в мире... один - отцу и дочери... Дыхания, дыхания...

А там, внутри, в этом сером храме, над холодной гладью полов - древний запах седого известняка, старого дерева и ещё - запах холста и льняного масла, тонкий вечный запах мастерской, всегда один у всех - у Рафаэля, Рембрандта, Матисса и Ван-Гога, у всех, касавшихся холста, стены, картона иль - на худой конец - и донышка бочонка: ах, только б этот свет, и солнце, и ты б не шевелился, непослушный!..

Голоса и шаги раздаются здесь гулко, звуки уносятся вверх, скрываются, затухают в бархате штор на огромных окнах, в сводах прозрачных потолков, за рамами картин, в певучей черно-литой бронзе нагих женщин Майоля, в улыбке Самари, в усмешке Арлекина...

Лица, лица... одни спокойны или бесстрастны, другие - напротив, полны сомнений, ищут, мечутся, пытают себя или - как вон та девушка - смиренно и кротко ждут разрешения всех загадок... В каждом из этих неподвижных людей - вынутых из глыб камня, отлитых в гипсе, снятых с ниш дымных зеленоватых готических соборов, столетия назад врисованных в плоскость, встреченных и перенесенных на холст где-нибудь во Флоренции, Мадриде или Тоскане, в шумном, ночном, тонущем в свете газолина хмельном Париже или в прохладной Голландии Брейгеля - и ныне дышит нечто, что есть и никогда не отнимется у тебя, мой город, у тебя, его воздух...

Частицы красок, растертых на каменных плитах в многоцветную пыль цилиндрами курантов и смешанных с маслом льна в золотых ступах, жиры китов, чернила каракатиц, розовый мрамор Азии и Аппенин, дерево Африки, Испании, и медь, и пелопонесская глина, и бирюза, и самшит Междуречья, и черный гранит Нубии - всё пошло в дело, всё сгодилось, всё оказалось нетленным.
Сквозь бури, смерти, казни и обманы, сквозь революции, подвалы инквизиции, сквозь битвы, кражи, извержения вулканов и землетрясения, кочуя и меняя хозяев - из рук в руки, из рук в руки... - они дошли до нас, и вот - лелеемые в густом дыхании столетий, взирают молча: герои, боги, мальчики, рабы, опоенные Вакхом пьяные менады, пророки, пронзенные святые Себастьяны, Лаврентии, Иеремии, Антонии, неведомые молодые люди, старушки, давным-давно истлевшие инфанты, Марии, Иоанны и Младенцы...
И где ещё так человек велик - пусть Бог он, пастырь, кесарь или раб?.. Способный на любой, пусть самый дерзкий подвиг, готовый на любое преступление - таков здесь человек: летящая по сотням траекторий звезда с горящими лучами желаний, мыслей, похотей, страстей, молитв и сил, сметающих преграды возможностям творить, менять обличье гор и открывать законы тяготения...

Но город зовет, торопит время и пора уходить - от белых и черных фигур из камня, от окон холстов по стенам, от великана Давида, от последних отзвуков рояля Рихтера в вышине прозрачной кровли Итальянского зала, пора расставаться - и снова белый свет зимы.
А на той стороне, над зелеными дымящимися водами бассейна, что раскинулся со всеми своими дорожками, раздевалками и вышками против дома на набережной, угрюмо-серого, цвета стали дома, поднятого когда-то над всеми той, особой, бившейся в нем жизнью - пропахшей нерчинскими кандалами, пробитым, но не склонившимся красным стягом, пылью Царицына, перекати-полем Халхин-Гола, густо-синим безоблачным мадридским небом, листовками с аэропланов и… ещё горячим смычком Тухачевского... после почти опустевшего дома, стоявшего молчащим утёсом над рекой... там, где сегодня облака пара застилают пловцов в разноцветных шапочках - над местом сим, годы и годы огороженным потемневшим забором, но так и не дождавшимся своего исполнения... - вдруг увидишь призрак высокого белого златоглавого храма, услышишь звон... увидишь широкие лестничные сходы, уступами сбегающие к набережным... Этот призрак на мгновение врежется в город, повиснет и бесследно исчезнет - только раскатится гулом взрыва над площадями... но - останется. Нет, не молебнами, не пышными службами под недрёманным оком обер-прокурора Святейшего Синода, не Витберговыми чертежами и рисунками Тона - но сотнями сотен русских имен, испещрявших его стены.
Вписанные золотом в белый камень - они навеки рассыпались грудой обломков и никогда уж не отзовутся вязью звуков - именами павших за Россию на Немане, на поле Бородина и на длинной Калужской дороге, доведшей до Дрездена и Парижа... Волею партии, волею Сталина - уж не узнаем вовек сгинувших в руинах имен и прозвищ солдат, унтеров, гренадеров, улан и драгун... курносых Михаилов Ивановых Васильевых и Василиев Ивановых Михайловых, как не узнаем имен тех, что вели их на батареи и редуты... Оттарахтели барабаны, отсверкали штыки, отгрохали пушки, отпрыгали ядра... нет имён, но есть Россия, и имена те  - навсегда здесь, в воздухе города, невидимые и безвестные - они здесь.

Падал снег... Всё сильней, всё гуще…
В мелькании белых точек тонул город, растворялся, терял цвета и краски, а тот, что бежал куда-то, силясь связать, собрать, соединить в себе страшное многоголосие его клубящихся дыханий - он был смятен и одинок в этот день.
И как видение храма - так много, много иных видений являлось ему с каждым шагом и вдохом, и он задыхался в своем бессилии объять их все - видений клубилось слишком, неподъёмно много, они обступали, надвигались, сжимали со всех сторон: крики, свист, грозные усмешки, кровь на платке Чехова, вопли терзаемых в опричных застенках, гулы бунтов и то, последнее лицо в толпе, что ещё виделось выпученными глазам отрубленной головы на плахе Лобного места... и те, кто, сорвавшись с лесов недостроенных церквей и колоколен, казенных палат и доходных домов - последним вскриком-выдохом из разверстых в падении ртов - навсегда оставались в кипящем дыхании города... И... разве не всякая высота, не всякая боль и святыня Руси - стоит на крови?..


…ему суждено было многое увидеть, но как долго, постыдно долго не будет он сознавать что суждено было ему увидеть!
Но будет двор, да-да, разумеется, двор - "каменный колодец", щели окон в стенах и - глаза во всех щелях, кривой мальчишка-сосед, старуха-еврейка с хозяйственной сумкой, непременный дворовый дурачок, а ещё - Володя, умница-инвалид, девятнадцати от роду, красавец, светлая голова, всегда с учебником подмышкой, тяжко ковыляющий с двумя палками на словно выгнутых колесом ногах, с руками, похожими на конечности рептилии, а на высоком челе прекрасного лица - умудренность страдания: он вскоре умрет на операции и навсегда исчезнет из тесного двора…
Это всё будет… И будет визгливая скандалистка из смрадного подвала, многодетная татарка по прозвищу "Колгота", и будет первый увиденный гроб, покрытый белым "воздухом", - в зимнем окне, сквозь тюль занавески и снегопад: что-то длинное, плывущее в метель к белой машине с красным крестиком, которую называют "карета"... А по весне будет шататься по двору вечно пьяненький благодушный сосед дядя Коля или дядя Миша с медалями на пиджачке, он подарит с улыбкой ало-пунцовое блестящее яичко… и будет мир за этим двором, что станет началом его Москвы, началом начал. Кончаться этот мир будет на бульваре.

Да, ведь надо ещё дойти до перехода на углу Гоголевского и Сивцева Вражка, туда, где каменные ступени лесенки в проеме черной ограды взбегают вверх меж двух чугунных шаров на гранитных тумбах и люди стоят в ожидании зеленого света, когда пронесутся и замрут перед белой линией рычащие машины. Но прежде нужно миновать то, что называется "Гастроном", то есть два окна в огромном доме на углу, а в них за стеклом лежит раскрашенная розовой краской деревянная ветчина, и стоят парой две бутылки шампанского, каждая больше его ростом.
А бульвар - это осень, это сваленные в кучи листья, их острый, винный, яблочный... их грустный, - уже скоро - дымный запах. Листья большие, густо-желтые, мокрые. Они шуршат. Они под ногами. Все газоны - в ещё неубранных мокрых листьях. По ним можно ходить от дерева к дереву, весело вспенивая желтый покров носками маленьких сапожек…
Там, в этом мире, который называется бульвар, где скамейки, пустынность безлюдья, мокрые черные стволы и ветки, там начинается отсчёт, он начинается со страха.
Страшны вдруг выбегающие будто из-под земли растрёпанные, в серых мокрых ватниках, с красными разлохмаченными повязками на рукавах, бородавчатые старухи. Дыша лютой злобой, они свистят в свистки и почему-то гонятся за ним - неведомо за что и почему, и кажется нет ничего ужасней на всей земле этих свирепых сторожих. Чем мешают им маленькие, за что и откуда такая ярость и ненависть - непостижимо, но страшно и по сегодня, хотя непонятно - что страшно было тогда, чего страшно - теперь.

Там, в неодолимой дали, в том желто-зелено-сизом, в том мокром и зябком, в том пропахшем осенью, с первым пониманием, что осень - это грустно, - там будет день октября, один из последних.
И будет безостановочно лить долгий лиловый дождь, будет стучать по земле, по засыпанным листьями скамьям, будет вымывать остатки лета из земли.
Тогда, в тот день, серый и тусклый, ворвётся крик и лязг, и явится что-то огромное, громогласное, машущее руками, тоже с красной повязкой на рукаве и в сапогах. Оно будет разгонять и его, и других, таких же, как он, играющих и жмущихся к лапам и разинутым пастям бронзовых львов, из чьих голов растут, поднимаясь ввысь, стройные мачты светильников... и тогда он увидит как поднимутся люди к сгорбленному черному человеку, недвижно сидящему в кресле из камня на постаменте с резными фигурками, к носатому печальному старику, который называется "Гоголь", обвяжут его веревками и цепями, загрохочет кран и застрекочет лебедка, и он поднимется - чёрный, в лиловом дожде, под низким серым небом, раскачиваясь на цепях, проплывёт над головами и с тяжелым железным стуком опустится в кованый кузов самосвала... Так и будет он сидеть, возвышаясь над кабинкой, неотрывно глядя туда... в камин, где свистят, потрескивают, сначала желтеют, а потом корчатся и обращаются в черный прах... там... в алом устье раскаленной печурки... недописанные страницы.
Наверно, это и впрямь красиво - но вот уж и голубь сядет на пустой постамент, а как сядет - так и слетит.
И взревет мотор, и рванет, и поедет, покатит чёрный угрюмый Гоголь - туда, к Арбату... за Арбат... по другим бульварам, наедине с огненным устьем, где корчится исписанная бумага - быстрей, быстрей! Ах, Русь, Русь-тройка, далеко ты мчишь, быстро мчишь, куда?!.
А уже раздастся стук, и свежие, мокрые, жёлтые доски станут выстраиваться одна к одной, потянется забор, спрячет львов, спрячет голый постамент, а после - пойдёт снег.

И настанет день, когда доведется ему увидеть, как привезут что-то и поставят на черный куб это "что-то" обшитое досками, неведомое до поры.
Потом придет ледяное утро, взойдет зимнее солнце, и будет сверканье снега, толпы людей, трубный крик репродукторов, будут речи, будет белое, черное и красное... и ещё - небо, прозрачно-голубое, вымороженное. В солнце будет чернота, а это, на постаменте, будет закрыто белым покрывалом. Потом покрывало спадет вниз, и встанет новый Гоголь, веселый молодцеватый Гоголь, вполне всем довольный... ну, хотя бы - той промерзлой Русью пятьдесят второго года.
Что ещё? Ещё будет красное, много, много красного: флаги, флаги... красные цветы, красные струи алых лент, протянутых к черной бронзовой голове, а он, маленький, пятилетний, в сущности, едва явившийся под то февральское небо, - будет смотреть сквозь морозный солнечный дым и думать, что это - струи красного вина, упруго бьющие вверх - ведь праздник! - из округлых ртов зеленых фонтанных рыб...

…И вот, спустя четверть века, тот выросший мальчик шагал переулками детства, смотрел и озирался, глотал снег и всё бился с самим собой, разрываясь от невозможности объять умом и сердцем этот воздух, все те святые для него жизни, без которых, он знал, - его бы просто не было.
Но неужто мало, мало было ему - только того уже, что одним воздухом дышал он с ними?.. Или - в столь презираемом им самим тщеславии он дерзал посягать на большее - на какое-то доступное ему, особое соприкосновение с ними - через смерти, через десятилетия?..

Но как бы то ни было - пусть в смятении и горе - в этот снежный день он жил полной жизнью, брал полной мерой, благодаря судьбу за рождение в мир, где можно пройти по улицам, где когда-то ходили, гуляли, думали, беседовали, смеялись и скорбели… - о н и.
И шагая сквозь город, он, задыхаясь, касался глазами старых наличников, старых крыш, желтых стен и облупившихся колонн... зрачок с жадным волнением вбирал дряхлые завитки лепнины, крылатых грифонов, очерченные снегом замковые камни и львиные морды, торчащие над проёмами окон… взгляд торопливо скользил, ощупывал то, чего некогда касались, могли коснуться - взгляды тех людей, и тогда там, в стыках кирпичей, в узорах ржавых решеток, в нишах и резьбе парадных дверей - на миг сходились лучи его и - их взглядов, и будто исчезало время и свершалось то, что искал.

…И он оказывался вдруг там... в мгновениях ушедшего, где всё сливалось воедино, в нерасчленимую беспредельность полноты времён… в том вечере мая, когда небо Москвы сгустилось и побагровело в невыразимой тяжести своего бремени, когда вдруг рвануло ветром листья и понесло обрывки бело-лиловой пены сирени, грохнуло ставнями, а новый порыв, примчавший с Замоскворечья, принёс запах далёких душных песков и гниющих лиан Африки, когда дробь неведомых барабанов отдалась и застучала, забила в простенках меж Кремлёвских соборов, качнула тяжелый колокол Ивана Великого - и он вдруг зазвенел сам собой, как не бывало от веку... Занавески затрепетали, будто крылья попавших в силки голубей, подобно флагу Святого Андрея - синим крест-накрест по белому над крутобоким Петровым первенцем-фрегатом, названным "Орломъ"... душный вечер достиг той страшной тяжести, что известна лишь дикому чувству зверей, ждущих землетрясения, когда они уже не воют и не катаются по траве и в пыли, а лишь замирают и вжимаются в почву... - и вот тогда, среди качающегося света многих свечей, из тёмной бездны, полной крови и боли, из хрипа и крика, в частом быстром шепоте мамок и тёток явилось нечто похожее на забрызганный кровью бутон цветка, и бутон этот извивался на длинном и тоже мокром стебле, и в тот миг, когда стебель перерезали - все улицы этого города, все окраины и заставы ощутили удар, и удар этот слился с криком, отчаянным и горьким, разорвавшим бутон воронкой разинутого беззубого рта невесть откуда выпавшего человечка - смугленького и лысого, выброшенного роком под это тягостно-мощное вечернее небо, человечка с еще не обретшими цвета глазами - яростно открытыми и пугающе осмысленными... отыскивающими что-то там, за окнами, где крик его, ещё отскакивая от стен, летел по проулкам Елохова к Лефортовскому замку, и - дальше, дальше, не теряя, но всё набирая силу, будто уж предначертанно ведал сам о себе, что "весь он не умрет..."

…жаркий огонь продирал тогда бегущего в снегу от затылка до пят, он ускорял шаг, всё истовей приникая глазами к тому, что дарило эти встречи-соударения, а боль спешила за ним, летела вслед сквозь метель, не оставляла, саднила под шеей - и он не знал, что было сильней: жар причащения или эта неотвязная боль, мука непонимания, неразгаданности вопроса, что тупым колом стоял в груди, требуя ответа, который негде и не у кого было получить.
Все собралось и сошлось в этом ответе, лишь он один мог сокрушить тайну и открыть смысл... Но ответ не давался, не подпускал, всё обращая в муку бессилия - и он тряс заснеженной головой, чтобы скинуть с себя её тяжесть, но...
…но где, у кого, в какой тайной шкатулке иль замкнутом сундуке, на самом дне, под пластами времён, хранился ответ?
Ведь было же всё… для чего-то было?.. Жило, ждало, веками терпело, переносило, надеялось, мечтало, дышало, молилось?..

День сходил к раннему вечеру; едва заметно, неспешно тускнело над головой, тихо мерк давешний свет и вместе темнело и гасло внутри чувство праздника, что дарило душе сияние белого неба над городом. Охватывала тревога, неясное, недоступное разуму беспокойство, которого, он чувствовал - не одолеть.
Старые особняки, доходные громады, маковки храмов, жесть водостоков, по которым из века в век всё текло и текло время, испаряясь паром, возносясь в вышину, сбиваясь в облака, вновь ниспадая каплями дождя, мириадами снежинок…
Так зачем, для чего это всё, зачем задан этот вечный, неостановимый круговорот?

Они много впитали всякого: эти камни, узоры гипсовой вязи орнаментов по карнизам, стократ перекрашенные фасады, они многое повидали, многое знали. И внезапно в них ощутилась насмешливая враждебность.
Как там он думал? Святыня?.. Высота?..
Ну да, верно… тут за всё была плачено дорогой ценой.
Он, спешащий куда-то по снежным тротуарам и мостовым, вдруг словно очнулся и вспомнил, всем существом почуял: здесь кровью людской было полито и пропитано всё жизненное пространство, куда ни глянь - и вниз, и ввысь, и во все стороны света по окровавленной розе ветров.
Особый, ни с чем не сравнимый, ни на что не похожий солоноватый запах… чуть приметный душок густо-багрового сока жизни и смерти неотвязно примешивался к воздуху города, внося в душу томительный морок утробного страха, который волей-неволей надо было вбирать в себя, чтобы жить.
Впрочем, не всем - на их счастье! - дано было обонять в воздухе эту смертную примесь. Иные старались не замечать её, забыть о ней, пытались обманываться бесчувствием. Но кровавый душок расправы и гибели леденил сердца, и пуще всех - наделенных способностью различать его в мешанине всех запахов, пропитавших воздух города за века и века. Он ощущался кожей и потрохами, он сдавливал души, пригибал ужасом перед легкостью смертоубийства - что при стародавних князьях, что при царях, императорах, а после - без счета - при комиссарах.
Пролитие крови здесь было в заводе, как рядовая обыденность - и в этот день странных встреч вне пут и преград времени - он ощущал растворенную в воздухе безбожную легкость отъятия жизни как тяжкий гнет всеобщего греха, неотвратимо грозящего воздаянием.


Им уже было прожито немало.
И, наверное, от понимания этого с угасанием небесного света росло смятение в сердце… испарялось и таяло недавнее счастье сверхполноты: тоска стыда и черного одиночества в родном и чужом, засыпаемом снегом городе овладевала сердцем, как горестный хмель.
Отчего навалилось это, что пригнало в душу беспросветные тучи? Откуда нанесло их на сердце? С чего вдруг волна такого стыда?
И словно кто-то шепнул с насмешкой: да ведь всё просто: душа жаждала поделиться внутренним светом с другой душой, но не знала и не имела - с кем.
Тут требовался некто, кто всё бы чувствовал так же - всё, что ощущал он сам в сером храме великого рукотворства на старой Волхонке, кто б воспринял и разделил его чувство, несущее куда-то в туман будущего с безнадежной покорностью предначертанию, с горечью понимания, что им сделано в жизни ещё так мало ради изгнания кровавого запашка, пропитавшего воздух родного града.
Он ещё жил верой во всемогущество слова: оно было в начале всего, было всем. Лишь силой его истины мог надеяться человек покончить с извечным душком убийства и тем снять, наконец-то,  проклятье общей судьбы.
Если стоило жить и зачем-то коптить это снежное небо, то лишь ради этого. Вбирая грудью и сопрягая бесчисленные дыхания зимней Москвы, он безотчетно пытался различить в их ползущих облаках и своё: в том не было гордыни - лишь желание приобщения, желание смысла в прожитом - не для других - для себя.
И он оглядывался назад - с тоскою и страхом.
Ну что ж…

...он знал - и никто так не знал, как он сам, что для того, с чьим именем уж не один год начинался и кончался каждый его день - ну да, верно! - для того мальчишки, хозяина большого двора, этих переулков, крыш, стен - будто вовсе не было, словно жил тот мальчишка не здесь, а в каком-то другом городе, дома которого молчали, лишь означенные номерами да ещё тем, что делали ныне в их первых этажах: шили, брили, починяли всякий скарб да барахлишко или - чем торговали: винцом, овощами-фруктами, разной бакалеей...
А меж тем они жили в одном городе - почти рядом, рукой подать: напротив, через квартал, в трех километрах, в семи троллейбусных остановках, в пяти станциях метро - с пересадкой...
Но та судьба бежала вприпрыжку по некому другому закону, неслась по улицам, через заборы, по чердакам и крышам гаражей, по набережным и паркам, по камерам "пересылок", закуткам "столыпиных" и автозаков, по караулкам в судах, "кандеям"[1] на "крытках"[2] - и не было в ней места той радости, что возносила и вела над землёй его самого, - радости главных встреч, после которых - хоть смерть! - как не было нужды тому длинноносому мальчишке в тех дыханиях, как не было ему дела до того, по ч ь и м давним следам ступал он своими "коцами" на микропорке...
Да, тот человек жил без всякой такой муры, жил себе и мог быть без этого счастлив - своим, нужным ему счастьем, и, наверное, надо было только радоваться, что ему - хорошо, но идущему в снегопаде было безмерно горько оттого, что именно с тем существом нельзя поделиться светом, на который он шел, пробиваясь сквозь белый вихрь.

Жизнь свела их неоглядно давно, и встреча та была несомненным чудом.
Однажды осенним вечером тот, что пробивался сквозь снежную круговерть, как обычно, как во все прежние вечера, забрался в постель и заснул. Что случилось той ночью, кто неслышно пришел и вдохнул в него это, не ответит никто, но ранним утром наступившего дня он проснулся в другом, новом и невесть как открывшемся бытии.
Он пробудился, разом вынырнул из сонной мглы, уже зная, что отныне - не один, что в ушедшую ночь в нем внезапно зародилась новая жизнь, новый человек - пришел и явился, предстал весь, с головы до пят, в немыслимой сверхреальности живого присутствия, выступил из небытия и вступил в судьбу с невероятно, пугающе знакомым лицом, голосом, телесным сложением и силуэтом, с именем и судьбой - ворвался и зажил внутри - сам по себе, требуя запечатления во всей полноте своего отдельного "я".
Проснувшийся в то октябрьское утро был изумлен и растерян - он еще слышал, как кто-то всю ночь торопливо и непреклонно рассказывал ему жизнь, прожитую этим, исшедшим из бездн подсознания, человеком, которого накануне он знать не знал, а теперь вдруг понес в себе - со всем его прошлым и будущим, точь-в-точь как женщина, ощутившая высшим инстинктом матери, что зачалась в ней новая особь, которую надлежит выносить, родить, любовно вскормить и отдать миру.
И это чувство было так сильно, так несомненно, как повеление свыше, что забыв обо всём, проснувшийся ринулся к столу, вставил лист бумаги в каретку машинки и начал писать как по готовому, как под чью-то явственно звучащую диктовку - сразу набело, почти без помарок, так, будто всю жизнь вынашивал в себе слова, которые теперь требовалось записать.
Стучал и стучал - не смея поспешным преждевременным взглядом в построенные шеренгами строчки разбить состояние и застопорить запись невесть откуда прилетавших слов.
Никогда прежде не случалось такого.
Ну конечно же нет - не случалось!
И он боялся оторваться от клавиш машинки, хоть на миг прервать связь с кем-то, кто диктовал ему - как летящий на парашюте - перерезать стропы.
В том, что буква за буквой ложилось на страницы, облекаясь в слова, веял иной, словно извне струившийся ветер, звучала своя интонация фраз, свой строй и ритм, и так, в полуобморочном сомнамбулическом подчинении неведомой воле, он тарахтел, перенося на бумагу всё, что слышал из неведомой дали, писал почти до ночи, пока глаза различали знаки на клавишах "Консула".
И тогда он вдруг очнулся, вернулся откуда-то, отпрянул, не понимая, что происходит с ним, а за окном давно стемнело, он забыл, что можно зажечь свет, и вечерний сумрак впитал и поглотил все предметы в комнате.
Рядом с машинкой лежала стопа страниц сплошь в полосках буквенных строк. Страниц было нежданно много, больше двадцати, и он смотрел на них почти со страхом, потому что за весь день так ни разу и не взглянул в текст, неостановимо рождавшийся в торопливом перестуке клавиш и рычагов с коротким звоночком в конце каждой строки.

Что это было - весь нескончаемый и страшно короткий день?
Наваждение, наитие?..
Нечто сродни гипнозу?
Что вдруг сделалось с ним, отчего овладело пьянящее упоение несказанного торжества, словно в темную комнату врывались звуки запрятанного в груди невидимого оркестра, игравшего что-то победное, распахивающее небо?..
И - ни тени усталости, ни грана исчерпанности. Хотелось писать дальше, ещё и ещё, в высшей сосредоточенности, в стремлении ничего не упустить, ничего не повредить в словесной записи того, что диктовали из неких горних миров и что он знал и носил в себе как зачаток - извечно, еще до рождения… видел, чувствовал разом и каждой клеткой: потрескиванье стен, голоса, людские запахи, стальной топот вагонных колес...
Это знание рвалось, жаждало запечатления: деревянный домишко, стиснутый стенами каменных шестиэтажек, комнатенка - двенадцать квадратных несчастливой семьи, космос московского двора, чуткость детских мембран, ловящих вибрации жизни...

Потом, наутро, на свежую голову, он схватил эту стопку листов и - решился, осмелился бесстрастным отчужденным взглядом прочесть написанное накануне - о самочинно вторгшемся в жизнь человеке по имени Гришка Рогов, с которым уже сами собой возникли странно близкие, в сущности - родственные отношения...
Читал - часто дыша, словно погрузившись в какой-то быстрый поток, читал и видел, что тот, неведомый, кто диктовал ему, был не просто подсказчиком, но знал обо всём несравнимо больше, точней и глубже, чем он сам, послушно тарахтевший литерами по листам бумаги: менять и вычеркивать было нечего, и эти первые страницы остались нетронутыми навсегда.

Да... это было с ним тогда, наяву.
А теперь он бежал, не разбирая дороги, в густом снегопаде, в суетливом кружении белых хлопьев и лютой тоске, в удушающем одиночестве оттого, что - да, без сомнения, его герою, его другу и брату, его второму "я" - Гришке Рогову, ни до чего, что так волновало его самого, и дела не было: ни до мистики совпадений, ни до возвышенных встреч...
Герой или брат - он был - иной.
Весь - иной и сам по себе, но… вот же странная вещь!
Чем острей сознавал тот, что испещрил буквами страницы, разрыв между своей и гришкиной жизнью, разрыв глубокий и резкий, неведомо как помешавшийся в нём одном - тем ближе, родней, важней и дороже делалась для него та судьба.
И боль, спешившая вслед за ним навстречу снежному шквалу от перекрестка к перекрестку, - цепкая, неутолимая боль - становилась всё понятней.
Та его радость - не могла не отдаться болью.
Боль явилась законно и не стоило обольщаться: это он, он сам был виноват, как и многие были виновны в том, что для того родившегося в нём мальчишки, отрока, паренька, молодого человека - и еще сотен и тысяч таких же мальчишек и молодых людей - вот так - бездумно и пусто, будто в кино, где не надо ломать голову, - летела жизнь... Летела, они взрослели, находили свои точки опоры - кто где, кто в чём, а высокая нота, что втайне звучала над миром - от веку к веку, как от камертона к камертону, - не касалась их ушей.
Да-да... всё верно... И они сами были виновны перед собой и перед завтрашними поколениями: сколь многим лень да и в тягость было напрягать слух - а его надо было напрягать! - чтоб различить в гуле жизни ту ноту - её тонкие, тревожащие, столь нужные на недолгом нашем веку звуки чего-то самого главного и важного, ради чего лишь и стоило копошиться тут на земле.
Но отчего не слышали они её?
Что мешало им, почему отталкивались и не хотели слышать?..
Отчего не испытывали нужды в ней?
Оттого, быть может, что способность слышать такое возлагала особые обязанности, требуя особого, упорного труда, особой настройки души и ума?
Ведь не в пустоте обретались они, ведь рядом и параллельно с их бытием - лежал иной мир, многозвучный, богатый, напоенный красками возвышающих чувств, мыслей, жадных поисков истины, ожиданий и веры?..
Но как бы то ни было, идущий в снегу знал: вина тех людских особей не шла в сравнение с его собственной, личной виной и перед теми смертными, и перед Сущим. Ибо тяжек грех и велик стыд внимать звуку той ноты в одиночку, услаждаться лишь самому, зная и помня, а то и вовсе не думая о том, что кто-то рядом - его не слышит, как глухорожденный.

Он думал обо всём этом давно.
Но только раньше каждое движение мысли встречало сопротивление: постоянно приходилось спорить с самим собой, продираться сквозь крепкую логику встречных аргументов и противоречий, которые так охотно подбрасывал непрямой, изворотливо-уклончивый, скептический ум: "А зачем ты им - тем, о которых печешься и страждешь?.. Что им все эти "воздухи", "дыхания" и "ноты"?.. Подумай - за-чем?!. Что хочешь внушить им и навязать? Чему - научить? Кому - уподобить?! Неужто себе самому,  каков ты есть, каким уродился - изначально ненужным этому общему стремлению куда-то, изначально отвергнутым здравым смыслом мира сего?.. Разве нет у них - с в о е г о, непонятного, недоступного и недосягаемого для таких как ты - с в о е г о общения и с душою города, и с его стенами, и с воздухом его дыханий?!.. Да полно, опомнись - они ли спят - слепые и глухие?! И не выше ли немудрящая простота тех людей - всех ваших утонченных чувствований, откровений и заклинаний?!

Пусть та жизнь - корява и груба, пусть приземлена и утробна, но в ней - естество, быть может - высшая правда ухватистой природы, научающей живое приспосабливаться и спасаться... и... тебе ль разъяснять?! - в ней, в их телесной жизни - из века действуют свои, тайные, глубинные начала, первородное знание плоти,  бессознательные влечения и страсти, древнейшие инстинкты, что и становятся подспудной энергией движения народов...
И кто в этом месиве бытия - та сам? На что ты дан и послан этому миру? Да помнишь ли, что тебе просто повезло вот так родиться, чтоб иметь время и возможность созерцать и размышлять, вслушиваться в звуки, улавливать ноты, вдыхать воздух жизни, перебирать чётки воззрений, построений, учений и силлогизмов - в то время как им, тем, другим и будто бы отличным от тебя - надо повседневным кровавым усилием натянутой жилы отбить у жизни каждый нелегкий час?
Так с чем идёшь ты к ним?
То ли протягиваешь, что им нужно?
Не уподобляешься ли той французской королеве, что предлагала голодным, не имевшим хлеба, - питаться пирожными?
Так окстись, устыдись! Опусти чело долу и ступай смиренно своим путем. Никто никого ничему не вправе учить, а уж ты - и подавно! У всех - свой удел, своя карма и колея! Уйми спесь и прими, что те - знают мир стократ лучше твоего, и знают - изнутри, молча, сокровенней и истинней, знают главным знанием кровотока - так замри и смолкни!.. Не смеши мир, живи тихо, укромно, пристально... учись, вникай, собирай, как заповедано, свои камни, не мни о себе и ступай неприметно краем жизни, бреди через срок подаренного бытия, дыша как умеешь..."

Что ж, эти суждения были вески и справедливы... и он был прав как всегда - лукавый змий разума, он был корректен и точен.
Но идущий в снегу через город - знал, что эта правота - слишком проста и бедна, что связи жизни перевиты куда мудрее, причудливей и хитрей, знал - что есть Нечто... Нечто такое, что несравнимо сильней и истинней внешней неоспоримости расхожего зравомыслия.
Усмехающийся, сощуривший в ядовитой усмешке свой горько-ироничный глаз в морщинках безмерного опыта - безлично-трезвый скептический разум не смел больше коварно цитировать:

                Взрывая, возмутишь ключи

Преисполненный старой, веками проверенной искушенности, так хорошо узнавший цену всему и тщету всего, всех попыток обскакать заданность текучего времени, бесконечно уставший от попыток свести концы с концами в бессмыслице всех надежд хоть что-то изменить в заданном ходе вещей, - разум вдруг сник, примолк и... ждал.
Нет-нет, всё было не так... не так...
Мир имел Ось, силовой Центр, Стержень, Средоточие Сущности... Он не был полем пустых стихий, случайных сил и волн... Имелась Основа - и эта Основа была живой, она имела Имя - всевечное в мироздании Имя Искупителя... пришедшего спасти нас от самих себя.
Он - один в мироздании - не был внешним, сторонним и преходящим - Он был всегда и во всем... и полюса бытия разделялись лишь по отношению к Нему, ибо извечная метафизика понятий Света и Тьмы, Плюса и Минуса, Добра и Зла - обретала смысл лишь относительно Того, Кто воистину владел всем и Кому дана была всякая власть на небе и на земле, Кто ради нас спускался во Ад и прошел всеми путями вселенной лишь для того, чтобы всякий мог знать на Кого уповать и в Ком иметь единственную Опору.

Тот, что шагал в снегу - через белый вихрь, через гнев и ярость хмурого зимнего неба - теперь знал всё это доподлинно, всей полнотой души, знал неопровержимо - и, в сущности, он и знал только это, как знал, что если живет и действует - то не от себя, а от иной силы и воли - угодной или враждебной Богу, что цель человека, всей жизни его и всего человечества - понять, решить и сделать свой выбор перед Осью времен, и что сам человек - ничего не может - вне этого выбора и от самого себя. Он, каждый и всякий, всегда представитель и исполнитель, всегда посланник вести, и уклонившийся от Одного - неизбежно качнется и послужит другому.


Идущий в снегопаде всё ускорял и ускорял бег.
Всё, что имел, всё что обрел задаром - надо было возвратить.
Он знал: будет трудно отдавать, не всякий услышит и не всякий возьмёт. Неизбежно столкновение с непониманием и отчужденным недоверием - отзвук его собственного старого греха. Он учитывал это и, сознавая вполне, что ожидало впереди - сопротивление и насмешки - не играя ни перед собой ни перед Богом и людьми - всё шёл и шел вперед заснеженной Москвой.
Он чувствовал - пришла зрелость, и теперь ему было что отдавать: все-таки что-то он успел понять, сумел о чем-то догадаться - больше не было ни охоты, ни смысла... да что там! - сил больше не было - держать это в себе.
Примут или не примут, будет нужно или нет... всё это стало теперь не важно. Или... просто так говорилось, что "не важно"?..
Ему надо было столь многое рассказать тому мальчишке, тому человеку, "откинувшемуся" [3] по "первоходке"[4]... И он не видел для себя смысла ни в чём, пока тот не знал...

...пока тот не знал о сизом утре, что едва рассинившись в окнах, еще до заводского гудка над соседним кварталом поднимало в постели большого, сухотелого, очень старого, бородатого человека.
Он не спал давно, и синева утра не замедляла стремительный, неостановимый ход работы, что шла в его старой, высокой, неотделимой от сего мира, голове.
Вставало утро, будило людей, и никто не знал из них - и тогда, как мало кто думает и сегодня - о том воздухе, что день за днём, утро за утром втекал в дыхание города - е г о дыханием.
Ему надо было одеться, и он одевался, чуть усмехаясь над собой. Под грубую рубаху, подпоясанную ремешком, надевалась сорочка тонкого, нерусского полотна. Это было слабостью... но это было здорово. Впрочем, эта сорочка, не видная ни для кого, никого и не обманывала, и она не была спрятанной в кармане, шулерски выдернутой из колоды картой... Никто не знал, что день ото дня становилось труднее нагнуться и натянуть - сначала на ступни - голенищами, а потом всё выше и выше по икрам, по старым, но еще крепким, с синими-синими жилами ногам - мягкие удобные сапоги. Невольно думалось о скамеечке...  может быть, сколоченной из берёзок. Почему-то хотелось из берёзок... вдруг - из берёзок. Впрочем, о берёзках думалось потому, что думалось о Ванечке, о нём уж сколько лет думалось дни и ночи, и весёлый белый берестяной рундучок, скамеечка, подставочка - она была нужна ему, Ванечке, Ивану Львовичу, но его больше не было в этом доме. Этот дом унёс его, вобрал в себя то, что было им, его голосом, бойким стуком его каблучков... вобрал в свои стены, обои, канделябры, в ковры, ковры, конторки, рамы картин и даггеротипов, в синий английский фарфор, в черную кожу кресел, в лики двух ангелов с "Сикстинской мадонны" в кабинете...
Было пусто, ненужно, бесконечно одиноко. Но надо было вставать, раньше всех в доме, и он вставал.
В синей предутренней мгле поднимал засов и выводил лошадь. Лошадь запрягали... или запрягал он сам, взбирался в тяжелом мужицком полушубке на козлы крепкой, еще не старой водовозки, причмокивал и медленно выезжал из ворот. Колёса стучали по брусчатке мостовой, вниз, вниз, к старой Чудовке.
А сзади - ещё не залаженная на день, но уже готовая стучать своими машинами все шестнадцать часов, - лиловела в синеве кирпичом страшная, как острог, с решетками на окнах, прядильная фабрика, и чёрный шел к ней народ, угрюмый, спросонья.
А фабрика вздыхала, и раздувалась паром, и копила силу дыха, чтоб заверещать, чтоб завыть, чтоб зареветь гудком и захлопать своими колёсами, своими передачами, ремнями и челноками - и прясть, и ткать, и убивать, и срывать кожу с голов вместе с волосами, принимать в себя и исторгать, вышвыривать из себя то, что называлось рабочей силой.

А ободья пустой водовозки стучали по камню в такт перестуку копыт - мимо неуверенно бравшего под козырёк заспанного городового... мимо белой, в сине-красно-зеленом узоре старинной церкви с покосившейся колокольней и увитым золотой нитью высоким крестом, к которой тоже уже спешили - нищенки, странники... той церкви, что суждено было за тридцать лет до этого промелькнуть на страницах его огромной книги - когда в дыму и пламени горевшего города мимо неё прочь из Москвы тянулись телеги и подводы и под сенью креста которой брели седые, усатые, в синих мундирах, белых скатках крест-накрест и закопченных киверах старослуживые солдаты, и к чугунной ограде которой припал спиной, силясь сознать это бегство из горящего города - он, тот le russe Besukhoff [5] - в буром рубище, перетянутом веревкой - и в золотых очках.

А колёса стучали, поскрипывали в осях, позвякивало ведро на задке, синева обращалась розовым над Кремлём, он ехал к Крымскому броду.
К проруби зимой или по склизким мосткам летом - он подъезжал, придерживая лошадку, становился в ряд водовозок... водовозок частных, больничных, ресторанных, клубных, тюремных... сидел недвижно на козлах, - сгорбленный, в промерзлом треухе или полотняном картузе - насупленный, белобородый, уже понимавший старость, ожидая, когда придет черед и можно будет подъехать к воде и, тяжело дыша, зачерпывать и ловко, не расплескав и капли, таскать и поднимать ведра, опрастывать в бочку и снова торопливо семенить и зачерпывать, слыша обращенные к нему слова: "Что, дедушка, чай охота водицы напиться?.." " Вона, старичок справный!" ""Давай, давай, дедка, не мешкай, чай, бары семишничек-т кинут!.. "Трогай, душу твою!.." - и молчать, и усмехаться, и огрызаться крепким солдатским матом, и всё слушать, слушать своими - вбиравшими всё, странно, торчмя и дико поставленными ушами, и отдуваться, и дергать вожжи, и, спрыгнув, плечом поддавать, выворачивать из колдобины скособоченную водовозку...
И его дыхание - огромными, налитыми болью, одиночеством, чувством сродности допрежь жизни со всем - с водой реки, этими мокрыми мостками, индусами, хлебопашцами, Пестелем, каторжными... - тяжелыми облаками повисало над городом - и поднимало, и придавливало этот город, и расползалось в небе, расходясь над всей неоглядной Русью.
Навеки сохраняясь в словах, облака те пахли черной пашней и мокрыми, белыми, взрезанными плугом корнями - всем тем, чем пахнет весной русская борозда, по которой ходит черно-угольный грач...

…А его вело, уводило куда-то, влекло и тащило сквозь снегопад - теми же путями, теми же проездами и переулками, и ногу он сшибал на той же выбоине мерзлой мостовой.
Снег заваливал город...
Всё это громадное скопище судеб тонуло и задыхалось в мелькании белого, рыхлого, душного... Ветер взвивался белыми смерчами, и казалось - столбы кружащего белого втягивали в себя дома, вывески, машины.... скрывали их, переворачивали, раскидывали по сторонам... играли мостами, людишками, трамваями...
Он знал: кончится метель, улягутся ветры, выдохнутся и опадут смерчи - и снова всё станет как раньше, таким же и тем, каким было всегда.
И еще он знал - в этот час и его героя тоже ведёт куда-то в этом белом мареве.
Вот так же мотает, швыряет по городу, несет куда-то наперекор белой пурге, но что бы ни сделалось, куда бы ни прибило, куда бы ни завело - путь его предначертан, предрешена участь, а ему отказано хоть как-то, хоть в чем-то переменить ту судьбу. Его воле положен предел. Тут правил высший закон, закон неизбежности, неоспоримой правды и власти рока, приговор был оглашен и обжалованию не подлежал.

Судьба Гришки уже неслась через город помимо него, сама по себе - и лишь одного не знал он, тот, в чьем сердце зачался той ночью герой его книги: благословлять, как прежде, или - проклинать непреложную, навязанную невесть кем и за что неотделимость от героя, когда уже нельзя было разобрать кто за кем идёт.
Впрочем, он не знал и другого: зачем, собственно, ему жить, если не дано переменить ту судьбу, и он шептал, задыхаясь в беге, повторяя одни и те же слова: "Не дай мне Бог сойти с ума... Город мой!.. Пощади... Не дай сойти с ума... как частица на фотопластинке оставлю свою черточку, но з а ч е м, з а ч е м она - коли не дано сил переменить ту судьбу?!.."
Из мельтешни белых хлопьев навстречу вываливались люди с лицами жёсткими, глядящими мимо, заправленные в обойму, заведенные, залаженные в механику города, в громадные колёса и пружины жизни... Всё это зачем-то двигалось, перемещало стрелки, прикладывало силы, гудело, проворачивалось, скрипело - и он был бессилен хоть что-то переменить в порядке вещей.
Он бросился в город, чтобы спастись, избыть, одолеть пустоту, он бежал его улицами, пытаясь дойти до смысла, но губы его, мокрые от снега, не могли вышептать ничего, кроме всё тех же слов: "Не дай мне Бог сойти с ума!.."

Троллейбус явился из белой мути, вылетел потопным ковчегом и, чтобы уйти от лиц, от недвижного зрака глаз, - он прыгнул на ходу в его закрывающиеся дверцы, уплатил положенное - и его понесло Садовым, то ли в смерть, то ли к своему Арарату, и он сидел, отвернувшись от мира, оттаивая дыханием стекло, живущий, чтоб назвать поимённо всё, что мелькало в этом стеклянном кружке, вырванном у зимнего льда теплом его жизни - все дома, все беды и радости в окнах, всё, всё...
"Не дай мне Бог сойти с ума... - вновь и вновь повторял он имя Божие - единственную надежду на избавление от мрака и стужи вселенной. - Не дай мне Бог...
Где ты, Гриша?! Слушай... вот - камень, вот - снег, вот - люди в толпе... Слушай, Гриша, я ещё расскажу тебе про этот воздух, про этих людей... Я многое ещё помню пока...
Где ты сейчас в этом городе?! Я расскажу...
Только ты слушай... и - верь мне.
Я расскажу...

...расскажу как страшен бывал воздух этого города...
И не в смутных далях былинных времён, не в затянутые дымами лихолетья года пожаров, войн, бунтов, гладов и моров, не только при отсекновении голов, десниц, при вырывании ноздрей, сажании на кол, при сведении в подвалы тайных замков... но и после, в иные деньки, - когда уж и сельдь бывала в запаянных жестяных банках, чай рубился на фабриках, а сахар отдавал ворванью да керосином... О, как страшен бывал ты, воздух города... когда до хруста костей вжимаясь друг в друга, отталкивая локтями, оттаскивая за рыжие волосья, норовя сапогом в лунку под коленом, сгрудившись в кипящем, лопающемся красными пузырями, слёзном, сопливом, потном, водочном, месиве - плечами, локтями, ребрами и кулаками выдавливая на мостовые с кровью и криком "Царица небесная!.." - нерожденных детей из своих, уж по-городскому повязанных беременных жён... - в одном умильно-истошном вое: "Пусти-и-и... И я-а-а... погляжу-у-у... И мне…" - лезли и лезли по плечам, по спинам, по головам, по вздутым работой рукам - за кульками царских подарков, чтоб поглазеть... туда, где ехал в карете с двуглавой хищной птицей, сжимавшей в одной когтистой лапе длинную палку, а в другой - шар с крестиком - он... на него... отрешенного и бледного, упрятанного в глубину лакированного ящика на колёсах... на человека с бородатым, стёртым, незначительным лицом, о котором там, в густом людском вареве, кричали, шептали и выли, растирая слёзы: "Батюшка... к нам... помазанник... в первопрестольную-у-у.."

…И по этому городу он ехал в тот майский день чужим, как и по своему, на Неве, всегда втайне боясь просто быть убитым, страшась той, каретной, смерти деда, - и напрасны были усилия, чтоб взыграло в нём сердце, чтоб омыло слезой, чтоб достало чувств для этих синих, золотых, краснокирпичных святынь. Чувств не было - и он только растерянно-слепо улыбался смятым ртом, кивая в такт ударам колёс.
В те минуты, спрятанный в бонбоньерке на колесах, он впервые с ужасом думал о том, что нет в нём ничего, кроме страха перед этими, готовыми разорвать его в клочья от своей судорожной пьяной любви - тысячами и тысячами... Нет мудрости, нет силы, нет твердости сердца…
И страшен казался тогда удел, страшна предначертанность судьбы, которую надо было тянуть, от которой нельзя было убежать, и которая делала его, маленького одинокого пленника всеобщего обожания, - не русского и не европейца - посланником Бога для всех этих, мелькающих за стёклами кареты, ревущих толп, а по правде - заложником рода... венценосным носителем наследственной фамильной
болезни самодержца - подобно несчастному маленькому Alexis'у.

Догадки эти явились впервые тогда, в дни торжеств коронации, и после следовали неотступно, втайне от всех, устрашая до дрожи пальцев, но выбора не было: от часа рождения, с раннего детства его готовили к служению, к этому жребию. И жребий этот, с младенчества познанная ненужная предначертанность назначения, лишив вольного детства, словно навсегда оставили его отчасти ребенком... помешали дозреть... вся жизнь стала будто громадной детской, полной занятнейших нелюбимых игрушек, и вот, с этих дней празднеств, молебнов, раздачи гостинцев народу, его лишали будущего: возможности просто жить частным человеком на полковничью пенсию, любить и ласкать детей, охотиться, кататься в дрожках, в положенный день отправляться на почтамт за деньгами не с его, а с другим профилем на аверсах золотых монет.
Хотелось... хотелось просто в тиши маленького кабинета сидеть одному, с улыбкой почитывать Тэффи, перелистывать атласы, толкать глобус и... грезить о странах, а не колесить по столицам "во всем сиянии славы своей..." Хотелось... осторожно удалять липкую пленочку с почтовой марки, разглаживать пинцетом, увлажнять клеем и помещать на своё, положенное в коллекции место, но почему-то вместо марок - в его тонких, холодных и влажных руках были все эти люди... там... за стенками кареты. И он не знал, вовсе не знал - куда, как и в каком порядке требовалось их разбросать, чтоб вышло верно и хорошо...
Ночами? Или вот этими солнечными полднями его страшных триумфов - он вдруг втайне признавался себе в том, что не было и не могло в нём быть того сверхзнания крови, что пылало в далёком полубезумном пращуре, навеки взвившем коня на скале у Невы по указу холодно-развратной и умной прапрабабки-немки.
Он плохо знал свою Империю, путал губернии и уезды, где всем что-то требовалось от него - этим... там... Сила судьбы неотвратимо несла куда-то, и уже не было минуты задуматься - так что же им всем нужно от него, несчастного? Он - мальчик, просто мальчик Ника Романов, его все так любят - так оставьте в покое наедине с марками, с гончими, с конем и велосипедом… чего все они просят и ждут?!.
Но самым страшным - он догадывался... - было как раз - задуматься и понять: он смутно чувствовал, что тут-то он и не выдержит и его разорвет, раздавит тяжестью громадной непонятной страны... О, нет, не под силу… пусть думают Кабинет министров, Витте, Столыпин... пусть! - он вручает им - ибо верит им - все узлы и вопросы...
Он усердно молился, исповедался и причащался, раздаривал архиереям на Пасху и свое тезоименитство золотые кресты, но, каясь в своих грехах (только какие, впрочем, могли быть грехи у него?!.) - он так никогда и не подумал, что самый страшный грех был в том, что сознавая отсутствие в себе истинных - от Бога - прав решать и повелевать - подчиняясь Григорию или Щербатову, всё ставил и ставил на Указах и Манифестах свои изумительные - через всю страницу - подписи - ces veritables chefs-d'euvre de la calligraphie.[6]

Ах, ничего он не знал ещё…
Не знал, лишь порой смутно предощущая наползающий ужас... - как не ведал и в тот солнечный московский день кроваво-слёзного поклонения ему на Ходынке, - что страшный жребий мирных занятий арифметикой и географией в Царском был роком, проклятьем и ему, и семени его, что суждено Нике стать нареченным в истории Кровавым и Последним.
Но тогда - он только растерянно улыбался и силился что-то постичь слегка расслабленной головой, которую страшно гнул усыпанный изумрудами и жемчугами, подбитый шёлком, отороченный соболем и с крестом на макушке - златой Мономахов венец, привезенный когда-то в дыме ладана и мирра с киевских холмов…

Троллейбус еле тащился в толчее заснеженных машин.
...Он больше не смотрел в оттаявший кружок, плёночка льда вновь нарастала, скрывая город. Он ехал сам не зная куда, один среди сотни людей, набившихся в тесный салон электрической повозки, вдруг обессилевший, опустивший плечи.
Искажённый динамиком измученный голос в потолке вырывал иногда из отупения... звучали названия остановок, вываливались и втискивались новые попутчики... он машинально усаживал на своё место старух, снова садился... всё вчитываясь в буквы трафарета впереди, словно пытался разгадать некое особое значение в словах "не загораживайте стекло кабины водителя!".
Троллейбус заносило у остановок, кто-то вскрикивал, ловя рукой поручень, а ему было всё равно. Он покорился. Пусть. Пусть так. Значит должно быть так в его жизни - чтоб все слова, все тайные видения, отданные герою - летели мимо. Герой не слышал... вернее - просто не понимал - чего хотят от него, и впервые нахлынула, навалилась тяжелая обида на него - за эту глухоту.
И теперь, когда сделалось ясно, что всё сказанное - отлетело от губ в никуда, кануло в снегу... - было до корчи стыдно за ненужное, потерянное многоглаголанье в пустоту.

Да! Смешно было думать, будто словами можно хоть что-то изменить в потоке жизни - всё мчится, несётся в тумане, в клокочущей пене - само собой, само в себе - и нет ничего, что могло бы этим управлять.
Это шумит время, засаленное жирными пальцами фельетонистов "четвёртое измерение", гудит и дрожит переброшенными от человека к человеку невидимыми проводами сверхвысокого напряжения - и что тут могут прибавить или убавить ещё чьи-то отчаянные безнадёжные попытки заговорить прорванную аорту времени?
Кружок замерзал - уже ничего не было видно за стеклом - бесконечным маршрутом большого городского кольца - катил он, утратив веру, безразличный к тому - проснётся завтра или нет.         
Невиданный снегопад не кончался, мешали проезду ползущие вдоль тротуаров снегоуборочные машины - подхватывали широченными совками целые сугробы, загребали тяжело-белые пласты торопливыми железными лапами и закидывали на транспортёры, к которым подтягивались чередой рычащие самосвалы...
Мимо, через заносы, разноголосо гудя сигналами, рывками, медленно пробиралось сгрудившееся стадо ревущих грузовиков, автобусов, хлебных фургонов, такси с включёнными фарами... сырые низкие вечерние облака - серо-жёлтые и беспросветные - скрывали шпили "высоток", антенны и трубы, прижившихся в вышине города серых сов, птиц мудрых и бесшумных в полёте, недвижно глядящих на город слепыми глазами.

И когда он понял с совершенной отчётливостью, что  т о,  чего ждал и хотел - невозможно, недостижимо... когда засмеялся над собой, над своей, еще сегодняшней, вдруг разбившейся верой - далеко впереди, за головами людей, за ветровым стеклом водителя - увидел высоко в облаках чистый синий просвет.
Дома были сумрачны и темны, суровы и туманны высились небоскрёбы Нового Арбата, а там, впереди, над всеми кровлями, башенками, антеннами - в одиноком луче уходящего солнца, что призрачным столбом струился из синей промоины - сверкал на крыше стройного здания белый шар.

Спокойный и простой лежал он, светясь в зимней мгле над городом - словно яйцо в гнезде, что оставила некая исполинская птица. Она снялась, взлетела и, раскинув крылья, исчезла, а яйцо осталось, и великая тайна была под его скорлупой.

Неотрывно смотрел он на это чудесное яйцо.
Троллейбус, завывая, тянул и тянул вперёд, а яйцо плыло над домами, непорочно светилось среди облаков, и он подумал вдруг, что там, внутри, - будущее, неведомое будущее этого города, разгадка его судьбы, но никто не знает ещё, что уготовано ему, что за птенец проклюнется в мир - черный ли вестник новых грозных времён или - светлая птица, которую восемь столетий так страстно ждёт этот город, каждый его камень, каждая душа.

Так что же, что же таилось внутри белого шара, что скрытно рождалось и вызревало под хрупкой скорлупой?!
Впиваясь глазами в эту сферу, он будто глазами хотел расколоть, пробить её и заглянуть внутрь пока не вырвалось то, сокрытое, в свой срок... Что несешь ты нам? Неужели - снова страдать этим людям, снова рушиться семьям, провожать на войны, в тюрьмы и лагеря, молча рыдать, теряя детей...
Тайна ещё не грянувшей, не разразившейся истории - вон там, в вышине, но не дотянуться до неё, не достать... и только с робостью и мольбой можно, задыхаясь, шептать... неотрывно глядя на яйцо страшной птицы судьбы... "Смилуйся... принеси счастье... дай счастье этому городу... каждой клеткой своей вонзаюсь в тебя - убиваю зародыш горя - пусть только счастье будет с этими людьми - они измотаны долгом, долгим походом, они хотят знать пути, они не устали ждать - в том их долгий подвиг... так родись, вылупись счастьем, дай ответ!.."

Но молчал шар, молчало небо, и хотя он знал, что не убить взглядом горя и ненависти - всё стучался, всё бился глазами в недосягаемую скорлупу на крыше серого небоскреба с горячей надеждой быть услышанным в своей главной мольбе - и слезы жгли солью его глаза, невидные тем, кто ехал рядом, тем, о ком он просил.

Надо было кому-то срочно, прямо сейчас рассказать об этом яйце, кому-то неслыханно близкому, понимающему всё-всё...
Ну, конечно, - ему, Гришке: всё было, жило и двигалось только ради него, ради того, чтоб он шагнул со стола, от пачки исписанных страниц - к людям, такой, какой есть, но кому он нужен, если не слышит слов, не понимает боли, если слова о яйце ничего не шевельнут в нём... ничего не затронут?.. Прощай! Нам не быть больше вместе, а хотеть невозможного - право, смешно.

Он многих терял на веку - с кем всё делилось, с кем так празднично дышалось в переулках и дворах, у вольеров зоопарка, на рынках, в тамбурах электричек - они уходили, бросали, или уходил и бросал он сам, чтоб не было обмана и игры. Как холодно становится жить, когда кончается любовь и, прикидывая на весах души, всё не можешь понять что же горше - быть обманутым или обмануться самому.
Но с каждым отрубленным концом - репетицией смерти - впереди ещё чудилась зовущая тропа новых встреч, новой любви, новых лиц, голосов... Наверно, так метила себя молодость... Она стала прошлым - он так ясно ощутил это теперь, когда вдруг кончилась любовь к Гришке Рогову, герою книги, и снова качались весы - ничего не проясняя.

Больше не с кем было говорить - он остался один, напрочь один - книги не будет, не будет ничего - лишь оцепенение, зажатый в груди крик - нет Гришки! И тут - самообман, а впереди ещё зачем-то жизнь, еда, питьё, зимы и лета - без мыслей о нём, долгие ночи - без него. Впереди - "не светило". Но надо было жить.

А яйцо всё не пропадало из виду и всё так же сияло над городом - одно среди тёмного снежного неба - дразня, насмехаясь над человечьей слабостью и суетой в те минуты, часы и дни, когда нечто уже готовилось вырваться из его сердцевины, чуть постукивая клювом - ещё пока едва слышно...
Кончено! Он больше не хотел ничего видеть, ни о чём знать - коли не было Гришки - ему всё было ни к чему. А... пошло оно всё!.. Что-нибудь да будет... и не всё ли едино - что? Коль угораздило родиться - надо было как-то это всё тянуть, раз и навсегда выбив из себя гнусную похоть постижения смысла. Как-нибудь устроится... худо-бедно, со смыслом, без смысла - утрясется...

Заснеженный троллейбус, насилу выбравшись из заторов, набирал ход.
- Ты гляди! Прямо-таки яйцо!..
Голос был странно знакомый, малость хрипловатый...
Он еще не понял - к т о это задумчиво, со странной усмешкой пробормотал на заднем сиденьи и, боясь обернуться, спросил:
- Где?..
- Да вон... на крыше, видал?! Лежит, понимаешь, яичко... как там в сказке... на дубе ларчик... в ларчике утка, в утке яйцо, в яйце - иголка... не оно ли, думаю... Как мыслишь?
Оцепенев, превозмог себя - оглянулся.
Острое длинноносое лицо, смех в прищуренных чёрных глазах под резкой бровью, худоба смуглых щёк, горчинка в углу рта... красное кашне, чёрный "демисезон"...    
Он вздрогнул и быстро отвернулся: ну да! Говорят - начинается так. Видения, голоса...
Но рука, постучавшая в спину, как в дверь, - была живая, твёрдая.
- Чего нос воротишь?!
- Ты...
- А то кто же... Слышь, что говорю-то? Алё!
- Так... тебя же нет... Ты же...
- Во даёшь! Как же так - "нету", когда вот он я?!
- Ты...
- Да, я, я... спокуха на хате!. Ну и здорово ты со мной... Лихо... Такой значит, Рогов сапог... Вот спасибо, товарищ.
- Я... устал.
- Устал он! Глядь, братва - во кент! Сморился! Да ты с мое отмантуль! На тебе ж пахать можно! Уста-ал... А раз устал - так и мне, стал-быть крышка, ага? Налево, стало быть, Рогова? В коридор? А я может - жить хочу!?
- Да и мне без тебя...
- Ну! А я про чего? Повязаны мы с вами, дорогой товарищ. Так что хошь - не хошь, а дуй до горы, под ручку топай.    
- Я боюсь... смотреть вперёд боюсь, понимаешь... Как бы тебе объяснить...
- Тёте своей объясняй. Вот, тоже...
- Значит, понимаешь?! Скажи, Гриша...
- Где уж нам! Так... секу мало-мало. Насколько, конечно, серых наших мозгов хватает. Чего с вора, зека позорного, спрашивать? - и засмеялся хрипло.
- Послушай… это ты мне... снишься, да? Скажи!
- Извини, дорогой, не мой вопрос. Сам тумкай. Только связало нас по ходу - крепше "браслеток". Сами мы, уважаемый, в это дело влопались - одна теперь дорожка. Вперед и со свистом! А уж там как подфартит! Топай - и чтоб ни писка. Я ж - не пищу.   
- Ты - другой...
- Другой - это точно. Ну, ладно! А чем - другой-то? Разве мы - не одна лавочка?
- За тебя страшно...
- Есть такое: забирает чуток, - кивнул Гришка. - Это в цвет. Только и мне, между прочим, тоже за одного чудика стрёмновато. Улавливаешь, нет? - и уставился на мгновенье трезвыми жесткими глазами.
Глянул пронзительно, как лучом прожег - и вновь засмеялся:
- Еду... гляжу - понастро-о-оли-и-и. Не врёт, оказывается, радио. Я-то когда в командировку ушёл - строилось только... Помню - так... леса, корпуса... одна арматурка торчала... А смотрю - ничего себе отгрохали! Очень даже ничего.
- А страшно-то - за кого?
- Да за тебя, "за кого"! На фиг тебе эта волынка?.. - усмехнулся невесело. И сказал снова строго, с упрёком и сожалением:
- Это ж надо удумать: такого героя на шею! Под корень их - в коридор и налево! Чикаться с ними! Небось, народу и без блатных хватает - писать про кого.
Что, может не так, скажешь? Нахлебаешься ты со мной, паря! Ведь надо как? Чтоб пример с кого, чтоб всё чисто, порядочек - честный труд и медаль на лацкан, не так что ли?! А тут глядишь - завернут нас с тобой книжные начальники... и пойдём мы тогда - кра-асивые-е-е... А я так скажу – пра-ально! На хрена с ворьем хороводится!
- Выпил?
- А... та-ак.. - Гришка махнул рукой. - Стакашку кинул. Причину имею. На-ка, глянь.
Свеженькие корочки, герб, номер, серия, слепое лицо на карточке... так, так... выдан тогда-то... седьмым о-мэ... кружки печатей, волнистые разводы... И прописка в ажуре.
- Поздравляю!
- Во как! Смешно, а приятно. Давай-давай... давай сюда, поглядели - и будя, - нахмурившись, быстро сказал Гришка и выхватил паспорт, заметив, что раскрылась та самая страница, - Давай, говорю! Дальше неинтересно.
- Сам ты чудак: тебя ж еще, почитай, и в задумках не было, а та страничка - вот она, как живая, перед глазами!
- Упрекаешь, значит?
- Да что ты?! Какие упреки?
- Вижу я всё... Ладно, упрекай, перебьёмся. А ничего - книжечка, скажи!? - и помахал паспортом. - Всем книжкам - книжка! Цены нет!
- Ты смотри теперь... тревожно мне за тебя, знаешь. Смотри!
- До чего ж вы нудные, граждане! И ты - туда же! И... вообще! Ты что - хозяин мне?! Начальник?! Думаешь, всё будет, как у тебя расписано - тик-в-так?! Не-ет-т! Ошибаетесь! Рогов кой-чего ещё стоит, кой-чего покажет. Ну чё, чё зыришь на меня? Не боись!
- Да ты билет-то хоть взял?
- Думаешь, зайкой пру? - Гришка усмехнулся, прищурив глаз, и показал билетик. - Вот он. Счастливый, между прочим. Не всё ты про меня знаешь, дорогой, ой - не всё! Ну а если б всё знал - вот скучища-то - жуть!
- Так что, Григорий Михалыч, - живём?
- А то нет! Ещё как! И не сковырнётся больше твой Гришка. Хорош, насиделись! Невкусно она пахнет, понял?
- Пахнет?..
- Да параша!

Замолчали. Троллейбус теперь гнал в тоннеле, далеко впереди чуть забрезжил вечерний просвет. - Всё ещё у нас будет... - наклонившись к его уху, тихо быстро заговорил Гришка - Очень много чего будет. Только в расход меня - не надо. Посмотреть охота - как оно там... обернется. Дай - посмотреть. Все мысли твои знаю - вот, вот они - как на ладошке. По пятам ходить буду, душу вытрясу... дай - жить. А уж коль полный прогар - кругом, вчистую то есть... в твоей комнатке жить буду. Без прописки. Не погонишь? Я тихий, вообще. Курить брошу.
Усмехнулись и опять замолчали.
- Может... это... - кашлянул Гришка, - может, и успею ещё чего-нибудь... Как считаешь? Хочется ведь - успеть.
- Ты куда сейчас? Туда?
- Будто не знаешь. Точно. Поеду, гляну. Как там моё местечко, где жизнь себе поломал.
- Ни пуха...
- К чертями тебя надо... только не люблю я их. Знаешь... как говорится "Счастье было - да чёрт унёс..." Не пошлю к чёрту. Извини.
- Шли. Спокойно шли. Авось - не унесёт. У меня от них... средство есть.
- Ну и катись! - Гришка хлопнул по плечу, подмигнул и, поднявшись, начал пробираться к выходу.

Июль 1976 года


 

[1] кандей - тюремный карцер (угол. жарг.)
[2] крытка, крытая - тюрьма, обычно постоянного содержания (угол. жарг.)
[3] откинуться - получить освобождение из места заключения (угол. жарг.)
[4] первоходка - первое в жизни заключение в тюрьму или колонию (угол. жарг.)
[5] русский Безухов (фр.)
[6] Эти подлинные шедевры каллиграфии (фр.)


Этот текст размещен на страницах литературного портала и журнала «Зарубежные Задворки» (http://za-za.net/) в 10-м номере за 2014 год (http://za-za-verlag.net/bumzur/za-za-10.pdf)