Ноктюрн до минор

Сергей Сокуров
Декабрь постарался — выбелил (не придерешься) лесистое холмогорье, запечатал пруды толстыми ледяными крышками, остановил ручьи. Точно меховым пушистым воротником укутался санаторный поселок. Все вокруг него становилось темно-голубым, едва уходило солнце, а вскоре в черной пропасти неба, на самом ее дне, ледяными осколками сверкала ночь. Если стоять долго, задрав голову, то начинает казаться, будто висишь вверх ногами, и сосны, что рядом с тобой, растут куда-то вниз. Но не страшно, так как Земля держит тебя цепко и нежно. Ты доверяешься ей всецело.

Какой простор! Какая тишина! Чуть ли не за жизнь одного поколения эти простые понятия вдруг превратились в бесценное сокровище, хоть записывай в «Красную книгу». Теперь и то, и другое «по своему хотению» не обретешь. Надо приложить немалые усилия, чтобы отыскать простор, наполненный первозданной тишиной. Мне повезло. Я выехал в обыкновенную командировку проверить техническое состояние скважины, вскрывшей минеральную воду в одном из белорусских санаториев.

И вот работа завершена. Все бумаги подписаны. Завтра предстоит дорога домой. Билет в кармане. Настроение – обычное для меня в предотъездные часы: светлое, слегка подкрашенное печалью. Мне всегда грустно уезжать откуда бы то ни было. Невольно приходит мысль: а ведь не исключено, что всё это вижу я в последний раз; сейчас за этим поворотом дороги навсегда исчезнет уголок земли, где всё не такое и всё не так, как дома.

Вторую половину последнего перед отъездом дня я провёл в Минске – прошёлся по проспекту от здания Совета Министров до памятника Победы, заглядывая в сувенирные и книжные магазины не столько из желания что-нибудь приобрести на память, сколько обогреться. В санаторий возвратился засветло. Как обычно, ужин для меня и ещё двоих командировочных из Ленинграда был подан в сервировочную столового корпуса. Я не стал никого ждать (настроение располагало к одиночеству) и отужинал в соседстве с пустыми стульями. Обильная еда, тепло водяных батарей да сознание удачно и быстро выполненной работы сделали мою печаль совсем невесомой. Отхлёбывая густой чёрный кофе, я лениво предвкушал свежий номер еженедельника «За рубежом», ожидающий меня в комнате с плотными шторами, толстым ковром под ногами и мягким креслом у торшера на бамбуковой ножке. Надоест читать, спущусь к телевизору. Там, кажется, энная по счёту часть какого-то сериала с выстрелами.

Внизу, под столовой, где стеклянная дверь то и дело раскрывалась, впуская и выпуская отдыхающих, было холодно и неуютно. Получив от гардеробщицы пальто и шапку, я направился к выходу и тут краем глаза заметил голубой прямоугольник афиши, прикрепленный в простенке между внутренними дверями. Скорее всего я прошел бы мимо, если бы не звучное имя Лина Асонина, крупными буквами напечатанное под портретом артистки.

Подошел ближе. Афиша столичной филармонии обещала вечер фортепьянной музыки: Бах (хорал фа минор), пьесы неизвестного мне композитора и Шопен — этюды, баллады, мазурки, ноктюрн до минор. Я потоптался у афиши. Нерешительно отошел и возвратился. Артистка была сфотографирована у рояля в длинном открытом платье. Она откинулась назад, опираясь обнаженными до плеч руками о клавиши инструмента. Она словно прикрывала от равнодушных взглядов, от девятого вала поп-музыки дорогой ей мир, свою землю обетованную. Подстать позе молодой женщины было и выражение ее круглого, обрамленного «мальчишечьей» стрижкой лица: решительное, задорное, даже задиристое — попробуй только протянуть руку!

Я еще раз пробежал глазами афишу. Загорелся и... сразу потух. Кресло под торшером на бамбуковой ножке и оставленный «на десерт» свежий номер «За рубежом» перетянули чашу весов.

Обледенелая дорожка вела к спальному корпусу мимо стеклянной призмы, первый этаж которой занимала библиотека, а выше — во всю длину фасада — находился концертный зал. Сейчас в нем и в холле внизу горело электричество. Мой шаг стал короче, медленней. Меня стали обгонять смеющиеся, возбужденные мужчины и женщины, спешащие к телевизору. Там уже строчили вовсю.

Поравнявшись с входом в клуб, я остановился. А не подождет ли меня любимая газета с часик-полтора? Что до телебоевика, можно будет наверстать упущенное в любом сериале-двойнике. Недолго ждать придется. Конечно — крепла мысль,— без кинофильма прекрасно обойдусь, и «За рубежом» полежит, не прокиснет. Когда это был я в последний раз на концерте фортепьянной музыки? Насколько помнится, никогда не был. Интеллигент! За четыре десятка лет не нашел времени даже полюбопытствовать, как звучит под пальцами мастера рабочий инструмент великих музыкантов прошлого. И вряд ли найду, если быть честным перед самим собой. Так или приблизительно так подталкивал я себя к крыльцу клуба с двумя металлическими колонками, поддерживающими легкий навес в виде птичьего крыла.

В холле — ни живой души. Пустые крючки гардероба не оставляли сомнений в сокрушительном поражении сценического музыкального искусства в единоборстве с развлекательной программой голубого экрана, по крайней мере в этот зимний вечер на санаторной арене культуры. Впрочем, любители музыки могли пройти в зал и не раздеваясь. Я тоже не стал отягощать вешалку своим пальто. Снял шапку перед невидимыми музами храма Аполлона, заброшенного прихожанами, и поднялся по пологой лестнице на второй этаж к распахнутым дверям освещенного зала.


Она стояла на сцене, напряженно повернув голову на звук шагов. Кисти ее обнаженных, согнутых в локтях рук с тонкими пальцами были сжаты в тугой мертвенно-белый от холода комок под маленькой грудью, которую рельефно обрисовывало тонкое зеленовато-голубое платье до пят, с глубоким вырезом. Того же цвета, что и платье, были искусно подрисованные глаза артистки. И в те немногие секунды, пока я безмолвно таращился на Лину Асонину из дверного проема, цвет этих двух зеленовато-голубых светильников становился как будто гуще — то ли влага скапливалась в них, то ли в люстрах под потолком зала прибавлялось огней.

— Здравствуйте,— сказала она, и голос ее был тих, внятен и звучен.

Я промямлил в ответ какое-то приветствие и уже более внятно добавил:
— Концерт, разумеется, отменяется. Жаль. Я так спешил!

В эту минуту высказанная ложь не показалась мне ложью. Я искренне верил, что с самого утра только и мечтал услышать игру Асониной.

— Почему же отменяется? — возразила артистка.
— Но я... Больше никого нет... Кино сегодня. Уж простите нас.

Женщина улыбнулась. Улыбка получилась грустной.
— А вы? Разве вы — «никто»?

— Как? — воскликнул я, польщенный.— Играть для одного? Знаете что? Сейчас разыщу и приведу сюда здешних меломанов. Кстати, где директор клуба?

Артистка зябко передернула плечами и обхва¬тила ладонями локти.
— Не трудитесь. Не стоит. Идет кино. А директора я отпустила. У нее ребенок болен. Помогите-ка передвинуть инструмент.

Носителем столь звучного имени оказалось тускло-черное пианино с облупившимся лаком. Мы с Линой выволокли его из-под кулис на середину сцены; причем я, как джентльмен, прикладывал максимум усилий, чтобы, не дай бог, женщина не натрудила рук, которым сегодня еще предстояла тонкая работа. Отдуваясь, пошутил:
— Примите мой посильный вклад в классическую музыку. Только он... сомневаюсь... Этот ящик действительно способен звучать? Очень уж он не музыкален с виду: бабушкин сундук, прошу прощения за резкость.

Лина, в противовес мне, была настроена оптимистически:
— Постараюсь оживить его. Вообще-то придется потрудиться. Пианино ведь — ударный инструмент, нежностью и лаской от него ничего не добьешся. Сюда бы рояль. Мой рояль,— Лина грустно провела пальцем по крышке пианино и добавила, иронизируя над собой. — А теперь прошу занять свободное место в партере.

Я присоединился к своим пальто и шапке, занявшим места в первом ряду, похлопал. Лина поклонилась с легкой улыбкой и села за пианино, расправив платье.
— Я буду играть для вас Шопена,— сказала она, не поворачивая ко мне лица, пробуя клавиши пальцем левой руки, в то время как правая артистически (но без рисовки) свисала к подолу платья, закрывающему обшарпанные ножки стула.


Никогда еще не приходилось мне описывать музыку. Мелодия расчленяется моим воображением на различно окрашенные, разной формы и плотности блоки — от почти прозрачных и невесомых до гранитоподобных монолитов. Они, точно живые, пока длится музыка, постоянно меняют положение относительно своей оси и друг друга, образуя причудливые, порой очень сложные, фантастические сооружения с каким-то одним или сразу несколькими ярко выраженными признаками: монохронные и чаще полихронные до сказочной пестроты. Словом, не столько слышу, сколько смотрю в сверхсложный объемный калейдоскоп. Причем, если зрительно-звуковое сооружение устремляется вверх, наподобие самовозводящейся пирамиды или обелиска с вогнутыми гранями, я переживаю восторг, чувствую прилив сил и все мне нипочем. И наоборот, когда звуки-блоки расползаются по сторонам, образуя мелкий, плохо различимый рельеф, меня прибирает к рукам меланхолия. Это два полюса. А между ними сложный, непередаваемый словами мир ощущений, через который сознание мое пробивается, точно оглушенное.

Мазурки дались мне легко. Задорный мотив, повторяющийся ритм, лихие всплески звуков воспринял я больше ногами, чем душой. Ноги так и рвались в пляс, несмотря на усталость после прогулки по Минску. На балладах (простите великодушно) я не вникал в музыку, поверив артистке, когда она объявила: «Баллады». Я бесстыдно, на правах зрителя, разглядывал женщину, которая нежданно-негаданно появилась транзитом в моей жизни, вопреки скромным моим планам на этот тихий вечер.

Лина Асонина теперь казалась мне старше, чем сразу. Выдавали шея и подбородок — неумолимые предатели женских ухищрений, не подвластные ни косметике, ни массажу, ни аэробике... И все-таки выглядела она молодцом: нежно-округлые колени под тонким платьем, плоский живот, стройная высокая шея и милый профиль — все заставляло видеть в ней женщину, в первую очередь женщину. И столько было в ней этой самой непостижимой женственности, что Лина могла позволить себе убавить ее короткой стрижкой, пренебречь украшениями и губной помадой.

Ее манера игры не была какой-то особенной. Настоящих пианистов я видел в кино и на экране телевизора. Лина, как и все они, то запрокидывала голову, то роняла ее на грудь; закончив пьесу, бессильно откидывалась к спинке стула, закрыв глаза и устало свесив руки. А через минуту вновь — живая, уверенная, точная. И все-таки она вносила в игру свой стиль. Он выражался в безупречной пластичности движений. Казалось, передо мной не музыкант, а солистка балета, исполняющая танец, который звучит сам по себе, повинуясь движениям женщины.

Но вот Лина взяла первые аккорды ноктюрна до минор. До сих пор я ощущал спиной пустой зал, огромный, точно вселенная, где люстры, подобно галактикам, светят тускло и холодно. И вдруг мир этот сжался до яркого зеленовато-голубого пятна. От него исходила неведомая сила, подчиняющая волю и воображение. Какой тихий восторг, какая сладкая печаль охватывает меня со всех сторон, сжимает крепко и ласково! Что-то очень дорогое, без насилия, отнимают у меня по частям, однако и то, что остается, достаточно для утешения. Хотя я знаю: оно не бесконечно; когда-то придется расстаться с последним. Но и тогда мне будет принадлежать самое надежное — воспоминание.

Разноцветные, с преобладанием холодных тонов, сложные сооружения из причудливых воздушных блоков возникают перед глазами и тут же рушатся. Формы накладываются одна на другую, не удерживаясь в памяти, и наконец весь этот воображаемый зыбкий ландшафт разглаживается, уходит во все стороны за туманный горизонт, словно утихающее море, а на самом дальнем краю его набирает силу, принимает очертания женской фигуры в легком длинном платье зеленовато-голубого света.

Я — на сцене. Помню: целую поочередно руки Лины, говорю (высокопарно, но искренне):
— Благодарю вас! Чудесный вечер! Понимаете, я чуть ли не впервые в своей жизни услышал живую музыку; именно живую, без электронного посредника, из инструмента — в уши. Спасибо! Если можно, я провожу вас?

— Конечно. Я тоже благодарна вам. Очень! Мы можем немного побродить по парку. Машина придет за мной в девять часов. Только давайте сначала поставим инструмент на место, и я переоденусь.

— Нет, нет, идите переодевайтесь, пока не простудились! С пианино я справлюсь сам.

Откуда силы взялись?! Одним духом затолкал старый инструмент за кулисы. Из артистической комнаты слышалось шуршание платья, скрип половиц. Я оделся и, выйдя из зала, стал ждать Лину у баллюстрады лестничной площадки.

Она появилась в чужом обличье. Меховая шубка, глубокая пушистая шапка и сапожки на меху сделали неузнаваемой ту маленькую, с короткой стрижкой, ладную женщину в зеленовато-голубом. Только в глазах ее остался цвет, навсегда с того дня окрасивший для меня шопеновский ноктюрн до минор.

Она внимательно посмотрела на меня снизу вверх.
— Вы разочарованы?

— Нет... То есть не был готов увидеть вас такой... ну, в общем, другой.

Мы вышли из клуба. Ночное небо уже густо припорошила звездная пыль, и слабо покачивающиеся верхушки сосен, будто метелки, тщетно старались смести ее на землю. Лина взяла меня под руку, и мы пошли, скользя по обледенелой дорожке, в парк.

Что же это происходит со мной? Ни одного слова не могу отыскать в своей памяти. Нет, я не собираюсь поразить Лину тонким анализом ее игры. Куда мне?! Но есть ведь простые слова, которыми можно выразить свое ощущение. И вдруг Лина понимающе сжимает мой локоть, говорит в сторону:
— Мысль изреченная есть ложь.

Я не испытываю смущения. Напротив, мне становится легко. Где-то далеко, за озером, родился едва уловимый звук. Лина приставила палец к губам:
— Слышите?.. До-о.

Никакого «до» я не слыш, но Лине верю и радостно киваю головой. Милая женщина, сама того не зная, подсказывает мне, что говорить.
— Знаете, к музыкантам у меня особое отношение. Почему? Музыканты удивляют меня своей способностью создавать вещи из ничего. Посудите сами: живописец творит полотно, имея перед глазами реальную натуру; ваятель создает из камня или металла копию реального человека; писатель конструирует свое произведение по схеме, подсмотренной в жизни. А музыкант? Он создает мелодию, не имея даже отдаленного образа. Вы можете возразить: мол, шум листвы, звон ручья, свист ветра... Тогда вот вам атомы — прошу, сделайте человека. Живого! Ага, не получается? Так и из звона, свиста, шелеста и прочего шума механическим путем музыку не сотворишь. Значит, в музыканте есть нечто такое... чего никто не знает.

Лина опять пожала мой локоть.
— Скажите, чем вы занимаетесь?

— Я геолог. Здесь проверял работу водяной скважины.

— И больше никто?

— Как «никто»? — не понял я.

— Мне кажется, в круг ваших интересов входит не только геология. Признайтесь.

Я немного поломался и признался. Лина обрадовалась, что догадка ее подтвердилась.
— Запишите мой адрес. Обязательно пришлите мне свои книги.

— А вы мне — афишу с вашим портретом,— поставил я условие.— Такую, как в холле. Согласны?

— Обещаю.

Издали донесся шум автомобильного мотора.

— Наверное, за мной,— сказала Лина печально.

И мне сразу стало тоскливо. К горлу подкатил резиновый комок. Свет фар озарил стены дальних строений, скользнул по нашим глазам, заставил зажмуриться.

Лина сняла перчатку, протянула мне узкую теплую руку.
— До свидания. Пишите. И вообще — не забывайте. Отдайте же мою сумку.

Я нехотя выпустил из руки саквояж с зеленовато-голубым платьем. Тем платьем.
— Прощайте,— голос мой был тусклым.

Хлопнула дверца «Волги». Мелькнул тонкий профиль. Все дальше силуэт машины на светлом пятне от фар, скользящем по аллее. И вот красные огоньки гаснут за дальними строениями. В моих пальцах катается комок бумаги. На ней — адрес Лины. Я роняю его в снег.
Всё... Так лучше.