Играю Джаз

Кириленко Юрий
  Я могу быть кем угодно: саксофонистом, сжимающим обеими руками огромную серебряную дудку; гитаристом – с мозолистыми подушечками на кончиках пальцев; пианистом, осторожно касающимся белых и черных клавиш; ударником – легким, почти невидимым касанием палочек способным вывести самый сложный ритм.
Человек-оркестр. Плюс хор – мой же, изнутри.
Раз, два, три и…

в тот год не светило и дома и на работе везде было плохо хуже некуда кое-кто
тебе говорил ты еще молод может внешне оно и так но душа у тебя как у
столетнего жил как говорится полной жизнью жил-был я цитаты спасают от одиночества радуешься что кто-то думал так же подумай о сыне сказал я себе и подумал мне было жаль его я тут же представил что было бы со мной если бы я в детстве потерял отца хотя он был совсем другим для меня чем я для своего ребенка

  У тебя смешное прозвище – Енотик. Ты и в самом деле похож на маленького зверька – рыженький, лохматенький, с большими глазами на кругленьком, маленьком личике. И тельце у тебя – пухленькое и кругленькое, в перевязочках. Ты забавно смеешься – морщишься и жмуришься и, раскрывая беззубый ротик, хрипло, отрывисто покашливаешь. Я люблю смотреть, как ты спишь – на бочку, чуть отставив попку, поджав маленькие ножки и сложив ручки вместе и прижав их к груди. Маленький человечек… Ты не умеешь ни говорить, ни ходить. Но ты – уже человек. И мне страшно за тебя – это только кажется, что ты быстро вырастешь. Я с ума сойду, если с тобой что-нибудь случится. Ты – надежда моя. Ради тебя и живу. Так что к черту черные мысли. Живу.

вот тебе  и тема високосный год только начни и захлебнешься в звуках пытаясь выразить что с тобой произошло в тот кошмарный год и не верилось уже что было счастье а оно было только жаль что быстро забывается счастье не для тебя каждый человек имеет право на счастье каждый но ты хлебнул его слишком много остальным не хватит пора расплачиваться

  Еле слышный звук трубы, что-то там выводит рояль, тяжело бухает басовая гитара, тревожны аккорды гитары-ритм. Всех объединяет ударник. Он задает ритм, он – двигатель, но он - и граница: из-за него не сойти с пути, не сойти с ума. Основа жизни. Спасибо. Молодец. Поехали.

  Все можно воплотить в музыке – гнев, боль, печаль. Даже ветер. Удивительно: каждый думает о своем, и я, играя, тоже думаю о своем. Это не дает мне покоя. Это злит – я объявляю «Южную ночь», а потом корчусь в муках, стараясь рассказать все-все, даже самое сокровенное, именно про ту, только нам с тобой известную ночь, когда мы купались в черном, как чернила, море, а вверху, на горе, сияли огни и слышалась, черт-ее-дери, музыка, если это можно было назвать музыкой, и впереди, до невидимого горизонта, на темной густой воде, тоже горели огни, они незаметно переходили в звезды. Я чувствовал твое горячее тело, твою гладкую, упругую кожу. Мы оба отдавались морю, оно ласкало и баюкало нас, и я вдруг подумал: как в утробе матери. Сказал тебе, ты рассмеялась: все музыканты – чокнутые, не сердись, но это правда. А я и не думал сердиться. Я уже в детстве чувствовал, что не такой, как все, иначе почему это музыка, да и все остальное так действовало на меня…
В детстве, юности все было не так, все грезилось по-другому. Само собой разумелся успех, известные оркестры, блестящие выступления. А на деле вышло иное. Каждый вечер я выхожу на балкон для оркестра в самом старом, обветшало-помпезном кинотеатре, сажусь за  пюпитр и играю затасканные мелодии. Одно время мне казалось, что я и в самом деле свихнусь от монотонного однообразия. Дома я отыгрываюсь за всё…
  А однажды сидел с тобой в одной харчевне, или, как теперь говорят, кабаке. На тебе еще было новое голубое платье  с блестками. Мы сто лет нигде не были, и, наконец, появились деньги и мы пошли. Ты очень волновалась, как будто шла на королевский бал. Мы долго не могли нигде приткнуться, пока не попали в эту «Дружбу» или «Отдых» – уже не помню.
  Мы ели жесткое, холодное мясо и пили нелюбимое красное вино за неимением другого, но я видел, что ты не унывала, по крайней мере, внешне. Мы действительно отдыхали и пытались развлекаться, как могли. Даже танцевали. И вот в танце я, наконец, обратил внимание на этих ребят. На крохотном пятачке в углу зала – без сцены и помоста, поэтому их и не было видно издалека - они, сбившись в кучку, бренчали на своих гитарах. Ребятишки были достаточно нахальными и не краснели от тех звуков, что вырывались из динамиков и выдавались ими за музыку. А впрочем, за стуком вилок и ножей, звоном бокалов и тарелок, скрипом столов и стульев, шарканьем танцующих и официантов и уличного шума, который все-таки проникал сюда через огромные, во всю стену, зашторенные окна, их и так почти не было слышно. Лица их были равнодушны, и это тоже понятно – играли они явно не из любви к искусству. Я, переместившись в танце  с тобой к ним поближе, попытался разобраться, что же все-таки они играют, но, кроме неровного ритма, так ничего и не услышал. И все же они чем-то были мне интересны. Когда музыка, наконец, закончилась, я подошел поближе и спросил хмурого солиста, как называется их группа.
- «Кредо», - мрачно ответил он, не поднимая глаз.
- Слишком уж явное их кредо, - пошутил я, обращаясь к тебе. А мрачный солист тут же усек мои слова и, что было совсем уж неожиданно для меня, захорохорился.
  Я подумал, что могу с честью замять инцидент.
  Еще танцуя, я заметил у них на стуле футляр от саксофона. «Можно?» – я взглядом показал на него и тут же, не дожидаясь отказа, направился к нему.     Открыл футляр – и осекся. Обычный дешевенький сакс, на котором только приготовишкам играть. Но делать нечего, я взялся за гуж.
Со следами смятения на лице я выполз к микрофону, да так быстро, что народ еще не успел разойтись, и я чувствовал тепло, исходящее от толпы, и запах вина, перемешанный с духами, сигаретами и еще чем-то кислым, как пахнет в ресторане незадолго до закрытия.
  Спиной я ощутил негодование и, кажется, презрение. Но отступать не в моих правилах. Я бросил через плечо: «…» и, отстучав ногой такт, который тут же подхватил ударник, начал тему.
  Это был какой-то итальянский шлягер, довольно затертая мелодия. Но мне она понравилась еще до того, как ее разменяли в многочисленных теле- и радиопередачах, на дисках и в записях, и я играл именно ее еще и потому, что твердо был уверен: ребятки ее знают и уже исполняли. Так оно и было. Они довольно стройно пошли за мной, и я почувствовал, что они, как прилежные ученики, стараются.
  Я сыграл несколько тактов и, убедившись в том, что они уже не собьются, решил сыграть только для тебя. Я не ожидал, что в зале окажется еще хоть один профессиональный музыкант (о ребятках я так не думал), и поэтому решил повольничать. Я-то знал, что ты поймешь всё. Может, это вино виновато, но я стал рассказывать о тебе, о твоих глазах, которые я люблю целовать на ночь, о твоих волосах, твоем теле, послушном мне, о том, как я жду тебя и схожу с ума, и о том, как радуюсь, когда встречаю тебя, я расковался настолько, что чуть не проболтался о самом сокровенном, мне даже кровь ударила в голову, а может, это от духоты, но я вовремя остановился, то есть продолжал играть, но мягко стал закругляться, даже глаза с испугу открыл, так мне стало стыдно, и я нашел твои глаза и увидел, что я был прав и что ты уже готова разозлиться, но тут я улыбнулся тебе и, наконец, закончил, и ты, кажется, успокоилась…
  Я как сквозь туман услышал хлопки, кажется, им понравилось, подумал я, а ребятки сзади наседали, хлопали меня по спине и радовались. А я, вспотевший, но почему-то страшно довольный, стоял и смотрел на тебя.
  Так я познакомился  с «Кредо» и стал поигрывать с ними. Это было поначалу хорошей отдушиной для меня. Я отдыхал, играя с ними, выговариваясь до конца, опустошая свою душу. Хотя платили за это самосожжение гроши. Да разве в этом дело?
  Тоска опять навалилась снежным комом. Порой кажется, что она задушит тебя: ни книги, ни погода, ни добрые слова – ничто не поможет. Тоска ноет в затылке, тебе жарко и душно, и тут ты вспоминаешь про сакс, свою дудку. Одно спасение.
  А как сыграть тоску?
Можно рассказать о ранней весне, с ее разливами, нестерпимым солнцем, духотой, можно о сером, дождливом дне, можно о дожде в три дня.
Можно…
  А ведь он был – трехдневный дождь. Ты проснулся утром, а за окном серело что-то, ты отдернул занавеску, а там – сплошная серая пелена, тебе вначале показалось, что это туман, но, вглядевшись, ты увидел, как дождь сплошной прозрачной стеной висит в воздухе, состоя из множества вертикальных потоков…
  Ты собрался и пошел на репетицию. Там было не до дождя, а когда ты вышел вновь на улицу, дождь продолжался.
  Он шел всю ночь, и ты слушал его легкий шум до утра.
  Потом ты встал, и вновь увидел серый дождь, и уже не удивился – ты привык к нему.
  Ты пошел по делам, и дождь был всё время с тобой. Он уже стал надоедать, и ты несколько раз в течение дня выглядывал в окно проверить, не кончился ли он. Но дождь не кончался, и это стало злить и тревожить тебя.
  Ночью ты уснул под мерный шум дождя, а наутро не захотел вставать.
  Дождь навел такую нестерпимую тоску, что хоть вешайся. И ты бы повесился, если бы не вспомнил о саксе.
  Ты схватил сакс, прильнул сухими от злости и волнения губами к мундштуку и стал рвать ему нутро, глядя на эту серую пелену за окном. Ты был, наверное, похож на шамана, который пытается ударами  в бубен разогнать грозу, и тоска стала спадать вместе с дождем…
  Кто-то постучал по трубе центрального отопления, ты к этому привык. А через минуту позвонили в дверь. Ты открыл, еще не остыв от музыки. На пороге стояла соседка, тетя Мотя. Она стояла в классической, скандальной позе – подперев руками пышные бока, в руке была зажата скалка.
- Что это такое? – грозно вопросила она.
 Ты сказал, что это музыка.
- Музыка? Это музыка? – возмутилась тетя Мотя. – Нет, это издевательство, вот что это такое. Издевательство и над музыкой, и над людьми. Я думала вначале, что ты с ума сошел. А теперь я поняла, что ты взбесился, прости меня господи, да-да, взбесился…
Она хлопнула скалкой об пол и ушла, забыв ее. А ты остался озадаченный. Ну, как объяснить ей, что такое джаз? Как?

  Енотик тоже любит музыку. Когда начинают играть по радио или по телевизору, он выходит на середину комнаты и начинает смешно раскачивать попкой. Или приседать на ножках. В ритм. Слух у него – абсолютный.
  Вот только мою музыку он не любит.
  Это было три года назад: ранняя весна, странная смесь восторга, радости, головных болей, разбитости и отчаяния. Она полыхнула первыми двумя-тремя яркими, солнечными днями, солнце ломило до боли в глазах, лужи сверкали и, казалось, звенели, воздух был напоен особыми весенними запахами, в которых ощущался аромат талой воды с усилившимся запахом бензина и горячего асфальта, - всё это будоражило, бередило, кружило голову…
  Потом, когда всё кончилось, а всё кончается, и кончился этот упоительный период, и наступило неизбежное, и ты был на грани, такой же вот ранней, проклятой весной, и чуть с ума не сошел, теперь уже от отчаяния и одиночества, ты нашел ее номер, позвонил и, немного успокаиваясь от родного, мягкого голоса, услышал: «Надо дождаться весны… Той, настоящей – во что бы то ни стало…» И ты ответил: «Я не могу, я устал…» И она вновь, терпеливо, как ребенку, сказала: «Надо… Понимаешь, весна обязательно придет, вот увидишь…»
  И ты остался жить, и Енотик не знал об этом, ему еще надо подрасти, чтобы научиться понимать, что такое одиночество и потери. И тебе было радостно сознавать, что у малыша остался отец, который любит его больше всего на свете...
  Потом оказалось, что это самое трудное – дождаться весны и жить тогда, когда, казалось, уже ничто не может принести тебе радость. Ничто, даже музыка.
И в этом был весь ужас.

  Да, я завидовал Генке, с которым мы играли вместе в детстве, еще будучи воспитанниками военного оркестра. А потом в цирке – судьба часто сводила нас вместе. И где-то еще в ресторанах, на свадьбах, на похоронах, в кинотеатрах – везде, где мог подзаработать музыкант.
  Но вот я сломался, забуксовал, что-то случилось, я как бы выпал в осадок. А Генка пошел в гору, организовал свой джаз, который долго не признавали и поносили. Но принимали тепло. Особенно студенты или в каких-нибудь НИИ и КБ – там почему-то особенно тяготели к джазу.
  Потом, с середины 60-х, начался, наконец, медленный подъем нашего, отечественного джаза. Стали приезжать из-за бугра джазмены. Одно из самых потрясных событий тех лет – гастроли Дюка Эллингтона с его оркестром.
  Я знаю, каково было Генке. И концерты запрещали, и выступать не давали. И это при том, что он часто выступал бесплатно. Принципиально.
  А вообще, Генка молодец. Фанатик! Он за джаз готов был всё отдать. Вот джаз и ответил ему взаимностью. Пришло признание.
  Генка не забыл меня и часто звал к себе. Но я не решался – у них имя, слава, а кто я? Бродяга-саксофонист?

  Особенно хорошо играется почему-то с похмелья. То ли успеваешь соскучиться  по музыке, и она прёт из тебя, захлёстывает и душит, и ты должен выговориться, высвободиться, выплакаться… То ли в воспаленном мозгу происходят какие-то химические процессы, и открываются какие-то шлюзы, и пропадают скованность и зажатость?..
  Хорошо играть в холодном, сыром полумраке, унимая дрожь костенеющих пальцев, надеясь на чудо, потихоньку «раздуваясь», разогревая – душу и инструмент. И вот из бормотанья, из вздохов, всхлипов, стонов и подвываний рождается…
  Нет, это не музыка, это, скорее, плач и стон души, боль твоя и радость.
  И ты счастлив.
  Даже когда голоден, когда давно нет денег, когда  с друзьями в ссоре, и любимые женщины исчезли, испарились, когда ты одинок и несчастен и никому не нужен. Даже Енотику…


  - Я устала, - сказала ты. – Устала. Ты же взрослый человек, а живешь, как ребенок. Вначале это нравилось мне. Но потом я устала от этого. Мне захотелось вновь стать женщиной – слабой, беззащитной, чтобы обо мне заботились, берегли. Мне надоело быть завхозом, добытчиком, утешителем, надоело везти этот воз – нашу семью. А твое пьянство… Оно измотало душу не только мне – тебе тоже…
  - Все музыканты – пьяницы, - попытался пошутить я.
  - Я не знаю всех, мне достаточно одного… Ты живешь в каком-то призрачном, придуманном мире… И еще эта музыка…    

  Он еще долго не мог спать по ночам после этого… Полтора года, вычеркнутых из жизни. Полтора года подъем с рассветом, скудный завтрак и – по автобусам: в город, на завод, к станку.
  Потом – изнуряющая своим однообразием, тупостью и механическим, до автоматизма, повторением работа. Ребята рядом, за станками – «вольные» - относились к нему нормально, даже с сочувствием – каждый из них понимал, что любой из них мог бы быть на его месте, постарайся сварливая жена или ненавистная тёща. Правда, вначале кое-кто подшучивал над ним, но это вскоре прекратилось.
  Он долго не мог приспособиться к этой монотонной, изматывающей работе, ребята терпеливо подсказывали, помогали, подбадривали – это участие иной раз вызывало у него сентиментальные тайные слезы.
  И всё же – даже это восьмичасовое вкалывание, до гудения и ломоты в ногах, воспринималось благом и отдыхом от того кошмара, что начинался вечером, «дома», в родном ЛТП…
  Таблетки, уколы, «провокации», смрадная «рыгаловка», брань персонала – от медсестры до главного, – их ведь и за людей не считали: алкаши, они и есть алкаши.
  А сколько поумирало от всего этого – унижений, страха, боли, передозировки лекарств, равнодушного отношения, отторжения от привычной, «мирной» жизни, от невыносимых вестей «оттуда».
  Были и такие, кто попадал сюда второй и даже третий раз, и тогда он с ужасом слышал горькие слова:
- Ни хрена не выйдет, ребята, всё это «лечение» - мура. Если сам не «завяжешь» - никто не поможет, никакая медицина…
  Он и сам это прекрасно понимал. По себе знал: если в душе мир и лад, да дома нормально – незачем и пить. Но стоило чуть сгуститься тучам над головой, так, даже мелкие домашние неприятности, косой взгляд или болезнь Енотика – всё: он «заводился» с полоборота. Ведь вначале всё, что он хотел, - это успокоиться, расслабиться, «прийти в норму».
  Но «норма» не приходила – становилось еще хуже, еще запутанней…

  Паренек опустил голову, кларнет в его руках мягко задрожал, по щекам потекли слезы…
  Ну вот, начинается, с тоской подумал я, не вынося любых слез. Я и сам готов в любой момент расплакаться, известно, как сентиментальны музыканты.
- Ну, давай попробуем еще раз, - как можно спокойнее говорю я ему. «Попробуем» – не случайно ведь, когда он, старательно выводя мелодию, надувая щеки и удерживая дыхание, пытается исполнить простенькую «Пастух играет» – я начинаю вместе с ним: так пилот-инструктор в тренировочном полете дублирует управление полетом.
  Я сливаюсь с этим пареньком в одно целое. И это уже не он, это я сижу на стуле, уставившись в ноты, развернутые на пюпитре, поджав ноги, держа слабыми руками кларнет, тонкими  пальцами нажимая кнопки…
  У паренька не получается простейший пассаж, переход от четверти к половине – на слух это должна быть легкая, изящная заминка, плавная остановка, замирание – почти незаметное, но без него это уже не та мелодия, это не музыка, это вульгарное дудение в трубу…
  Я в ярости, я с трудом сдерживаю себя. Я ненавижу себя и этого паренька, который – знаю – может, может играть, оттого-то у меня отчаяние. Я не могу требовать от того, кто глух к музыке от природы, кто занимается, потому что так захотели родители, потому что нечем больше заняться или еще неизвестно почему.
  Я жалею его, я с болью смотрю на его коротко стриженную голову и торчащие уши, я жалею себя, потому что вспомнил себя таким же, но давным-давно.

  Я уже привык к этим длиннейшим утомительным монологам, вернее, безответным диалогам с тобой. Я разговариваю с тобой, или сам с собой, но отвечаю и за тебя…
  В этих безмолвных разговорах я пытаюсь объяснить, что же произошло с нами и как мне тяжело и плохо без тебя, и ты даже не понимаешь меня…
  Я так много успеваю сказать тебе, я так наговариваюсь, что когда звоню или встречаюсь с тобой, мне уже нечего сказать, и я подолгу молчу или бормочу невразумительное…
  Если бы я смог сыграть тебе…
  Однажды, получив деньги за очередную халтуру, я нарезался где-то по-черному, со мной был сакс, и я решил позвонить тебе.
  Я как всегда удивился тому, как резко менялся твой голос. Ты брала трубку и твой голос звенел: «Да! Алло! Слушаю!» Но, узнав меня, голос угасал и тут же менялся, становился грубее и жестче, чернее в оттенках.
  Я еще ничего не сказал, а ты уже поняла, что это я. И тогда я не стал ничего говорить. Я вытащил сакс, кое-как пристроился с ним в тесной и душной будке, долго возился с трубкой, пока не сообразил, что ее лучше всего просто отпустить висеть на проводе, и заиграл наконец, с надеждой и болью вглядываясь в маленький черный зев телефона.
… Я играл до тех пор, пока меня не вытащили из автомата. Люди  что-то орали, хватали за руки и за сакс, который я героически защищал, крутили пальцами у виска.
  Я не знаю, услышала ли ты все, что я сыграл тогда. Наверное, нет. Ты бы вернулась.
  Когда я рассказал всё это Генке, он попросил: «Сыграй, как тогда». Я покачал головой, но он настаивал: «Вспомни». Я знал, что не смогу это сделать. А Генка огорчился, он, видимо, понял, как это было сильно. Он, может, даже хотел включить это в свою программу, чтобы я исполнял Это каждый вечер, на концертах, для публики, за деньги…
  Наверное, поэтому он – профи, а я – любитель… Хотя любитель – это значит любить. Но как любить, если ты ушла?
- Не расстраивайся, старик, - сказал Генка, похлопав меня по плечу, - не расстраивайся. Главное – ты умеешь, можешь извлекать из этого хаоса, - он величественно обвел рукой пространство вокруг, - свои волшебные звуки… И они волнуют, чёрт возьми, даже мою душу. Всё это, конечно, здорово осложняет жизнь. Но ведь это же даёт желание и право жить! Как же я завидую тебе, старик. Честно! Ты – гений, а я…
  Он сказал мне всё это и обнял за плечи. И мы пошли пить. Два музыканта: удачник и неудачник.
  Он всё так хорошо сказал. Если бы я только знал тогда, что вскоре его не станет. И не будет больше никогда.
  А я остался один со своим саксом, со своей никому не нужной музыкой. И со своей болью.

 хорошо играть когда грустно когда боль и тоска на сердце и тогда ты берешь
 инструмент чтобы выговориться вначале тебе трудно мысли и чувства торопят
 скачут сталкиваются и ты долго не можешь настроиться но затем успокаиваешься
 уходишь от всего туда вдаль и несешься и качаешься на зеленых волнах
 музыки…