Глава шестнадцатая

Дионисий Курилин
В холодной, сырой камере следственного изолятора, примерно в шесть часов утра, пробудившийся от сна Виктор Долгих открыл свои глаза. Он осмотрелся вокруг – на омерзительно убогое и ледяное, небольшое пространство сего склепа подобного помещения – и резко оторвал торс от тюремной нары. Приняв сидячее положение, узник в полную грудь вдохнул воздуха неволи, – задержав вместе с ним на несколько секунд и само дыхание. В замкнутом пространстве острога стояла мёртвая тишина…
Хотя и была рассчитана эта гадкая комната тюрьмы на двух заключённых, но арестант с самого начала водворения в её стены находился здесь один. Совершенно один!
Одиночество, венчанное заточением – воистину по адски страшное сочетание!
Зачастую одинокая гнетущая тишина толстых стен неволи убивает в людях, даже понимание того что совсем рядом – в соседних застенках – есть и другие – такие же как и ты заключённые, дожидающиеся решения своей судьбы-участи в прокурорских кабинетах и судебных залах. Мир, – в известном, вселенском понимании этого слова, – для человека находящегося в тюремных узах, может сжаться, – уменьшиться до размеров гнетуще-молчаливого пространства его – невольника – одиночного заточения. И тогда совершенно выветривается из существа, имя которому Человек, восприятие, – а точнее: осознание, – того что где-то рядом, – за железно-бетонной стеной и высоким с колючею проволокою забором, – течёт полноценная жизнь с великим и громогласным именем – Свобода.
Виктор обвил свои руки вокруг груди – так будто обнял сам себя. Ещё несколько секунд посидев на тюремном ложе, а затем, опустив ноги на ледяной пол, бедолага, наконец, встал и выпрямился во весь рост. Постояв пару минут в таком положении, он медленно подошёл к небольшому зарешёченному тюремному окошку, находившемуся высоко от пола – почти под самым потолком, в восточной стене этого арестантского каземата. Всмотревшись в безликий и закованный стальными прутьями оконный проём, арестант, очень спокойно, – природным ему грубым голосом, – заговорил вслух – заговорил для самого себя:
- Вот и рассвет – и ещё одна ночь прошла… – затем он замолк, – неотрывно, – будто впавши в экзальтацию, – глядя на камерное окно. – А сколько же этих ночей ещё пройдёт? Сколько их ожидает меня впереди? Сколько мне предстоит пробыть в этих стенах и смотреть на это глухонемое и слепое окно? Зачем это окно вообще прорубили? – почти шёпотом вопрошал он. – Ах, да! Я знаю! Я понял это… – арестант громко усмехался, в предположении ответа на свой же вопрос. – Этой нелепой, застеклённой и зарешечённой дыре предназначено усилить мучения – мучения, таких как я – мерзких злодеев и отпетых негодяев. Это окно не даёт увидеть мир. Оно даже не даёт представления о том, что происходит там – за этими стенами. Оно напоминает тебе о существовании жизни, но будто грозно говоря при этом: Несчастный раб, жизни ты больше не увидишь! Жизнь уже не для тебя! Мучайся! Мучайся! Мучайся презренное существо!
Вновь почувствовав гнетущий холод, Виктор, снова обвил себя руками вокруг груди, – всё также оставаясь стоять возле зарешёченной бойницы своей камеры – что стала уже родным домом для заточённого в её стены измученного человека.
- Холод! Постоянный жуткий холод! – продолжал восклицать он вслух. – Этот холод, больше всего, морально убивает меня. Избавь меня от этого холода! Избавь! Прошу тебя, избавь! – словно с мольбами обращался Долгих неведомо к кому, – тут же принявшись измерять медленными и короткими шагами тюремное пространство омерзительного, но не по воле обретённого жилища. Остановившись в центре места заточения, дрожащий от холода бедолага, поднял голову к потолку, широко раскрыв чёрные, глубоко впавшие глаза, и пристально посмотрел на серые бетонные перекрытия, – как будто взглядом пытаясь пробить сквозь них путь к небу. Но затем, медленно опустив голову, лишь жалко вздохнул и, – перед тем несколько секунд обречённо поглядев в тюремный пол, – закрыл глаза, – вновь повторяя глубокий и горький вздох. Так он и простоял с десяток минуть, – с поникшей головой и пробегающей от холода телесной дрожью.
  Вернувшись к окну Виктор, протянув руку к его стеклу и почувствовав исходящий сквозной холод, удручённо произнес:
- Ты мне прямо в душу идёшь… прямо в душу, – повторял он. – Истязаешь её, истязаешь. Вся душа в твоей власти. Вся душа как ледяная глыба! Вся душа как…! – невольник недосказал – он будто оборвал сам себя, чтобы не угнетать состояние своё. Не окончив своих слов, Виктор тяжело, и даже с дрожащей болью, вздохнул: – Зачем же всё это? Для чего? Каков прок от всего этого? Что даёт людям пребывание в этих стенах? Какова польза от него? – усмехался арестант. – Всё как-то наивно. Всё как-то бесцельно, – заключал он. – Но проклятый холод! Как же он пронизал меня! Он поглотил меня! Здесь зловоние мук и страданий! Здесь гадко! Здесь мерзко! Здесь всё во льду! Здесь властвует ледяной мрак и страх!
Сырой холод не давал покоя одинокому пленнику в это субботнее утро. Холод был невыносим. Виктору даже казалось, что спастись от царящего здесь невидимого льда вообще невозможно. Казалось, будто он настолько сковал несчастного заточённого одиночку, что уже и сам он – Виктор – превратился в неотъемлемую часть этого холода; слился с ним в одно целое.
- Покурить! – озарился арестант. – Да! Да! Покурить! Вот чего я хочу! Где же ты сигаретка моя? Скажи-ка, где же ты сигаретка? – он робко вернулся к своему ложу – тюремной наре – и засунул руку под тонкий матрац: – Вот где вы есть, милые мои… – с толикою убогой радости, доходяга вытащил сигаретную пачку «Marlboro». Заглянув в неё и мысленно посчитав сигареты, находившиеся там: – …пять, восемь, одиннадцать. Вас всего одиннадцать… – с безнадежностью вздохнул тюремный затворник, поразмыслив ещё с минуту о том, какую именно сигарету взять. Выбор его пал на ту, что была без фильтра.
Долгих не получал передач с воли. Сигареты подобно милостыне по мимолётной доброте душевной, бывало, подавали ему надзиратели следственного изолятора, – видя, как изнемогает в одиночестве, сей убогий каторжанин. Виктор же берёг надзирательские подачки. Растягивал время удовольствия курильщика. Он хранил их в невесть откуда взявшейся у него, пустой пачке из-под сигарет «Marlboro» – собирал табачные подарки про запас.
Закурив, изнемогающий горемыка почувствовал лёгкое разряжение своего внутренне угнетённого состояния. От первого поглощения дыма по телу невольника пробежали некие расслабляющие импульсы, что даже притупили чувство холода. А вторая затяжка сигаретного дыма и вовсе, на некоторое время, сделала парня равнодушным к злостно-холодной атмосфере каземата.
Курил Виктор медленно, – пытаясь в полную силу, ощутить каждую тягу сигаретного дыма проникающего в его лёгкие; и даже как бы зафиксировать очередную порцию никотина внутри себя. Он ни о чём не думал в эти горько-сладкие моменты – он просто курил. Наслаждался самим процессом поглощения едкого дыма и понемногу приходил в себя от очередной – холодной, сырой и беспокойной – ночи, проведённой в тюремном жилище. Но не смотря ни на что – ночь была ему милее и желаннее всякого иного времени суток!
Ко многому Виктор привык, находясь в следственном изоляторе. Да почти ко всему он привык. Смирился со многим. Но больше всего он не мог свыкнуться с тюремным утром, – а оно, в отличие от утра свободы – утра бодрящего и оптимистичного – угрюмое, депрессивное, и  угнетающее.
Однако была и ещё одна значительная и примечательная черта в острожном житие Долгих. Пробуждаясь очередным утром, – как правило, с рассветом, – и понемногу приходя в себя от сна, он начинал ожидать только одного: чтобы побыстрее пришёл бы вечер, побыстрее наступила бы ночь. Ночь, – которая вновь окутает Виктора сном. Ночь, – которая вновь укроет чёрным покровом заточённого бедолагу. Сладким забытьём заставит пресечь всё то, что произошло и происходит с ним наяву; и, в очередной раз, позволит горькой жизни арестанта раствориться в неведомом океане сна. И быть может в навеянном сновидении разрешит побывать на воле – увидеть её и ощутить себя свободным, а главное: счастливым.
И зачастую, открывая глаза в очередное холодное утром, Виктор проклинал природу за то, что она даёт ночи так мало времени на жизнь; проклинал солнце за то, что оно так быстро убивает луну; проклинал время, за то, что оно так скоротечно в человеческом сне. Ночь для Виктора делалась вратами в миры, где он не был подвластен кому-либо. Сон являлся для него неограниченной свободой. А потому как только приходил вечер, – как только в небе появлялись звёзды, и восходило главное ночное светило, имя которому Луна, – чего арестант зачастую не мог видеть из маленького зарешёченного окошка камеры – но не просто интуитивно, а как бы сакрально чувствовал наличие ночных светочей воссиявших в небе, – Виктор торжествовал! С сумерками наступало время, когда он оживал, приходил в себя, и быть может, становился немного оптимистичнее. Оптимистичнее оттого, что ночь возьмёт его своими объятьями сна, и он улетит, далеко-далеко, из этой сырой и холодной камеры. И от предвкушения ночных чертогов сна, на душе узника становилось теплее, – он даже не чувствовал холода тюрьмы; он даже не чувствовала голода который вечно преследовал одинокого и никому ненужного арестанта, живущего на голодную тюремную баланду и несколько кусков хлеба.
Ночь была наркотиком для Виктора! Ночь была для него блаженна и величественна!
Виктору порою казалось, что именно ночь является полновластной и наидобрейшей хозяйкой всего мира и человечества. Ведь она уносит людей от суеты и мятежности дня. А кого-то – и от страданий дня.
Луна явилась Виктору богиней! А ночь была его религией!