Что такое счастье?

Gaze
           Артист театра имени Николая Островского Игорь Ильич Бубенник-Лярвый сидел после спектакля в своей гримерке, усталый,  весь какой-то опустошенный, и смотрел в зеркало. Его двойник, с припухлостями под глазами, чуть подрагивающим ртом, на котором повисла отставшая от ранки на губе шкурка кожи, и серым, точно у вчерашнего покойника, лицом, внушал артисту отвращение.
          –  Ну, что, Игореша, – сказал Бубенник своему отображению, – допрыгался? Скатился до каких-то невнятных ролей, которые только бездари согласны играть? Еще вчера, казалось, это было: Гамлет, Хлестаков, Дон Кихот… А сегодня – что? Говорят, извините: возраст. А в действительности думают, но не говорят: сегодня, Игорь Ильич, вы не в моде – ваше время вышло, молодым уступите дорогу. Да-а. А играть каких-то постаревших эсэсовцев, что в запоздалом раскаянии готовы возлюбить весь мир, или списанных на берег морячков, вспоминающих девочек, дальние страны и количество выпитых бочек виски, – много таланту не требуется. А жизнь прошла. И вот на это, на это…
          Бубенник оглядел гримерку. В одном углу в вазе увядал букет, преподнесенный ему на прошлой неделе верной его поклонницей. В другом на спинке стуле скучали наброшенные брюки и рубашка, уступившие его тело театральному костюму. За спиной, на двери висела афиша сыгранного с большим успехом десять лет тому назад спектакля «Три сестры», где он блистал в роли Тузенбаха. Весь сезон тогда Игорь Ильич чувствовал себя на подъеме – и все потому, что руководитель труппы Овсянников проговорился однажды ему: им заинтересовался Маркович. Вроде того – спросил вежливо: «А кто это так оживляет действие? Совсем неплохо». Маркович возглавлял очень успешный московский театр, где не столько экспериментировали с формой и содержанием пьесы, сколько – со зрителем, заставляя его участвовать в развертывающемся лицедействе. А в их городе Кусакино великий режиссер был по семейным делам, здесь жила его дочь от первого брака; и на спектакль он заскочил случайно, можно сказать, от нечего делать. Бубенник все ждал, что Маркович ему позвонит, назначит встречу и, кто знает, пригласит к себе. В Москву. Но не сложилось. Телефон немо сопереживал, намекая, что лучше здесь быть – Гамлетом, чем там, в столице, – «кушать подано». Игорь Ильич это понимал, но все равно, было обидно. В робких мечтах он рисовал себя напарником Чабанова и Гродецкой, Уткина и Реккерта: отсвет славы великих современников, чьи имена, гремевшие по стране, уже сегодня напрашивались в названия театров, площадей и улиц, лег бы и на него, дал бы и ему шанс перед наступающей безжалостно старостью познать известность. Тогда ему было сорок пять. Всего лишь сорок пять…
           – …на это потрачены мои лучшие годы… Как бездарно растрачен талант, как глупо, как безнадежно – все.
           Бубенник-Лярвый откинулся в кресле. Если бы только он мог начать жизнь сначала. Он бы, он бы… Принес людям, несомненно, больше пользы, если бы был учителем, или слесарем… День, как говорят, прошел – бог с ним, и душа спокойна.
           Внезапно Игорь Ильич встрепенулся. Слесарь! Ах, вот это – да. Как же он мог запамятовать? Дома подкапывает кран в кухне. И, взбудораженный после представления или дружеской – что тут такого? – вечеринки с артистами, занятыми в одном с ним спектакле, он чуть ли не до утра мучается. На всю квартиру слышно ночью: кап-кап. Как вялая автоматная очередь – словно пули нехотя покидают обжитый ствол. Уснуть невозможно. И сколько ни просил жену, как до стенки, никогда сама не позвонит, не решит проблему. Все сам да сам. Да, жизнь бездарно профукана – бесцветно отыграна…

           Слесаря-сантехника Длюлина мучила жажда. В горле наблюдалась страшная сушь, отчего ломило в груди, да так нехорошо, так больно, что он боялся пошевелиться. К тому же всякое движение отдавало звоном в голове. Чуть наклонишь ее вперед, качнешь – бо-о-ом! Точно набат поселился в черепе. Вода из-под крана не помогала: сушняк не проходил, наоборот, казалось, даже после каждого глотка усиливался. Вчера, как говорится, посидел в свое удовольствие с Коляном и Толяном… пропади они пропадом.
          Звонок был совсем некстати. Звонил старый знакомец, артист. Выслушав просьбу актера и в ответ обронив короткое «с удовольствием», Длюлин как-то странно затих. Призадумался. Стараясь не задеть засевший в голове колокол, двинулся в ванную комнату медленным шагом, где любил иногда, отгородившись от внешнего мира, надоедливой жены и докучливых друзей, просто посидеть на крышке бака с грязным бельем.
            Длюлин с брезгливостью посмотрел на отображение в зеркале: на него глядел невзрачный человечек с пропитым лицом неопределенного возраста. Был он неопрятно одет и, по всей видимости – судя по его засаленной рубашке, давно ношеной, нехорошо пах.
            – Вот так, – сказал с горечью Длюлин своему двойнику, – день ото дня все ниже и ниже катишься, Васька? Скоро ведь прокладку заменить не сможешь – руки трясутся. А ведь было, было времечко!
           Он опустился на четвереньки и достал из-под ванны затолканный в самый дальний угол разводной ключ. На ручке, прямо под червяком, было выбито: «Василию Даниловичу Длюлину – с любовью. От благодарных жителей города Кусакино».
В такие минуты, когда на него накатывало, Длюлин уединялся в своем надежном убежище, куда даже жена не имела доступа. Поначалу она билась в дверь, уговаривала Василия впустить, здраво аргументируя просьбу тем, что ванная – не только для него одного, затем отстала и как-то незаметно приноровилась в паузах между спадом и всплеском в переживаниях мужа принимать душ.
            Длюлин рассматривал надпись и чувствовал, как помимо воли накипают на глазах слезы. Такие приступы стали посещать его все чаще. Но порой бывало и хуже, он совсем раскисал – скрипел зубами и рыдал, рыдал, точно мальчишка, у которого сверстники отобрали любимую игрушку. Это была последняя степень упаднического настроения. Тогда Длюлин доставал, в придачу к ключу, из шкафчика, где хранились его изрядно утомленная щеками кисточка, с остатками мыльной пены бритва и вонючий, кажется, сделанный из клопомора, одеколон, – когда-то принятую за талисман, но так и не ставшую им, грундбуксу. В нее хорошо было смотреть на мир заплаканным глазом и уговаривать себя, что все еще впереди. Однако сантехническому пейзажу, с разводным ключом и добавленной втулкой, не хватало чувства, и Длюлин, понимавший это, никак не мог определиться – какого именно. То ли искренности, то ли определяющей натуру убедительности.
            Ведь он начинал не так. О нем говорили, что он прирожденный механик, правда, добавляли вполголоса, чтобы он не слышал, – с придурью. На любую вещь молодой Длюлин смотрел глазами рационализатора. Он все готов был усовершенствовать, изменить, улучшить. Успех, однако, не спешил ему навстречу. Ведь любая придумка должна подкрепляться ее нужностью, но еще более – пониманием масс, для которых она и предназначена. История сама себе выбирает любимчиков. Одних она назначает в толкачи прогресса, до чьих высот не доросли современники, других обкладывает криком и руганью лишь потому только, что их фантазии не вписываются в новаторские рамки.
            Как-то Длюлин, с похмела надевавший носки часа два, подумал, что не плохо было бы осчастливить человечество механизмом для обустройства нижних конечностей. Год ушел на проектирование и сборку агрегата, который почему-то, вопреки расчетам, вышел громоздким, заняв полкомнаты. Жена сразу же записала носкоукладчик в свои враги. Вдобавок ко всему на одном из этапов испытаний механизм, взбунтовавшись, закусил по-собачьи длюлинскую ногу и не отпускал ее до прибытия дружков Василия, вызванных перепуганной супругой. Ногу освободили – на радость городу, скучавшему и давно не знавшему потрясений, что немедленно бросился осваивать новый для себя жанр бытового анекдота.
            Затем Длюлин разработал: мухосборник, в котором, по идее, должна была аккуратно складироваться летающая живность, но что-то опять пошло наперекосяк, и на этот раз сама супруга чуть не поплатилась своим носом, слишком заинтересовавшись содержимым и всунув его нерасчетливо под втягивающий вентилятор. Засосало так, что и две недели спустя ноздри, вывернутые наизнанку,  не могли принять первоначальный вид.
            Фонарик, отказывавшийся признавать ночь и светившийся только днем.
            Листатель книг, пережевавший в труху, во время экспериментов, два тома произведений Пришвина, каким-то чудом оставшихся у Длюлина от обширной библиотеки родителей. С мечтой об изобретении пришлось расстаться, так как материала для опытов больше не нашлось, а просить у соседей он постеснялся.
            И самая большая фантазия о дешифраторе языка животных провалилась – все оттого, что кошки и собаки, гонявшие бессмысленно по улицам, отказывались при появлении Длюлина выказывать способности. Кошки просто от него убегали, а собаки, точно издеваясь, ударялись в монотонный бесконечный лай – и отделить драматическую ноту от веселой никакой возможности не было. Самописец, обязанный рисовать загогулины в форме букв, которые оставалось только соединить в слова, вычерчивал сплошную линию. И как Длюлин ни бился над ее смыслом, разгадать не мог. Уже заупрямившийся и, что скрывать, начавший в городском кругу задыхаться, двинул изобретатель в деревню, где рассчитывал на полноценные отношения с козами и курами. Тут-то писец, заартачившись, и отдал концы, дав повод Длюлину присовокупить к названию умершего мерзавца ругательную рифму.
            Если бы жизнь можно было бы начать сначала. Он бы…вероятно, тоже стал артистом, как этот Бубенник, радовал бы народ своим ярким талантом, его имя, помещенное на афишах, с благоговением повторяли бы почитатели. У него были бы ученики. И пользы он принес бы, несомненно, больше, чем сейчас, поднимая настроение людей.
            Не насмешка ли – разводной ключ за заслуги? Да не артистом даже, а будь он самым заурядным учителишкой, например, совсем по-другому сложилась бы жизнь… А на что она ушла? Вот на это – на сальники и сорванные барашки? И что впереди?
            Слезы накапливались и накапливались, грозя глазам временной слепотой, а подсознание, крепко державшее в узде прошлое, подсказывало: пора доставать грундбуксу и вправлять в него зрачок….
            Длюлин замер. Память лихорадочно работала, но вспомнить, с каким событием связана сегодняшняя дата, он не мог.

            Старый учитель Первозданцев был очень разочарован. Весь день он ждал звонка того, кто каждый год поздравлял его с днем рождения. Из всех учеников лишь Василий Длюлин его не забывал. Учился тот посредственно, перебиваясь с «тройки» на «четверку», и лишь к физике, которую и вел Первозданцев, проявлял интерес, отличался от других знаниями, что в учебниках не найдешь.
            Когда Петру Алексеевичу было грустно, когда к горлу подступал комок – от наваливающихся воспоминаний, он доставал укоренившиеся на вершине ветхого серванта песочные часы в деревянной раме, подарок двадцатилетней давности от того же Длюлина, с дарственной надписью на круглой пятке «любимому учителю», и долго смотрел, как пересыпается из одной переворачиваемой чаши в другую песок. Казалось, так через узкую горловину утекает жизнь: отсюда – в потусторонье.
            Собственно, жизнь прожита впустую. Никогда не верил Первозданцев тем коллегам, что говорили о прекрасных годах, отданных главному делу: воспитанию молодых людей. Кого воспитывать-то было? Этих оболтусов, у которых в башке только – собравшись в подворотне, выдуть бутылку водки? Или усваивающих прелести постельной жизни уже с тринадцати лет? Их компьютер больше учит, нежели школа: знания выдает «основательные», о чем угодно расскажет и что хочешь покажет.
            Петр Алексеевич огляделся. С прошлого года, когда умерла жена,  жизнь потеряла смысл.  И все памятное, до сих поддерживавшее  силы и желание что-то еще делать, тоже. И оттого изменилось его отношение к людям: они стали для него мельче, суетливее, назойливее.  Люди стали ему докучать, они сегодня в его одиноком мире – деталь абсолютно лишняя.
            Когда и вовсе становилось невмоготу, Петр Алексеевич, как сам говорил, «мог накатить пару капель водки», хранившейся с семьдесят восьмого, с того момента, как его – тогда уже немолодого – признали лучшим учителем года. За это время внутренний мир бутылки почти не изменился.
            А шестьдесят пять лет назад, именно в этот день, особый, породивший светлые надежды и ожидания, в день его рождения, Петька Первозданцев, третьеклассник, написал в сочинении на тему «Кем я хочу стать», что мечтает о профессии дояра.
            Его вызвали к директору, фронтовику, мрачному мужику с тяжелым взглядом исподлобья, пригвождавшим крепко к полу и нерадивых учеников, и провинившихся педагогов.
            – Значит, дояром? – спросил директор, который точно знал, что дети хотят быть военными, летчиками или художниками, но никак не полеводами и не слесарями. И все учащиеся так и помечтали письменно, как это было положено, кроме Первозданцева: что их влечет служба в армии, голубое небо или гуляющая по холсту кисточка. В послевоенное время желания охотно дополнялись солнечным светом и радугой.
             Глаза его недобро загорелись. Ну как он мог догадаться, что Первозданцев написал так, чтобы, во-первых, соответствовать главному герою популярного фильма, который начинал с теребления коровьих сосков, а к финалу стал поющим артистом. А во-вторых, чтобы обмануть неудачу, отвести сглаз: просить судьбу наперед – себе во вред. И объяснить директору третьеклассник не сумел бы, ему бы все равно не поверили. Конечно, он очень хотел петь на сцене, как Козловский. Тем более, все говорили, что «у мальчика чудный голос, ему надо только перерасти, чтобы сохранить его».
            Глава школы не отставал:
            – Почему дояром?
            – Потому что, – Петька замялся было, но потом бойко зачастил, про себя решив, была не была, а надо держаться выбранного ориентира и не отступать, – меня с малых лет влекло вымя.
           Директор после этих слов окаменел, непроизвольно огромные его ручищи сжались в кулаки. Каждый был размером со средний арбуз.
           – Вымя? Большое коровье вымя, значит. Ты говоришь, как взрослый. Не детская эта речь. И если ты думаешь, что подобные шутки уместны, то сильно ошибаешься. Ты связался с дворовой шпаной, это понятно.
           – Но я, правда, хочу быть дояром, – захныкал Первозданцев, с ужасом рисуя в воображении сцену наказания: родитель его, батенька, натравленный классной учительницей, ремня не пожалеет для задницы.
           Обронив холодно «больше с тобой говорить не о чем», директор школы  его отпустил. Но когда Первозданцев был у двери, попросил задержаться.
           – Тот, кто по какой-то причине себе врет, никогда не достигнет своей мечты. Запомни.
          Он запомнил. И не перерос, и голос, конечно, изменился, стал каким-то ломким, неприятным – не певческим. Отчего все надежды и ожидания рухнули.
          Не так он прожил свою жизнь, не так. Учительство ему было мукой, он ненавидел эту работу, потому что лепить, как из глины, чей-то характер, надо иметь талант и призвание. А он ими был обделен.
          Единственным утешением был телевизор. Первозданцев включал его на полную мощь и, хотя не очень-то вслушивался и всматривался – лишь краем уха и глаза цепляя то, что на экране происходило, появлялось ощущение, что он – не один. Так было и в последние годы, перед смертью жены. Они редко когда перебрасывались словами – за пятьдесят три года совместной жизни столько было наговорено: каждый в занимаемом им углу свое нехитрое что-то делал, события текли мимо них и без их уже участия, отчего и мнения, мало интересные другому, почти не пересекались. Но тепло было на сердце только от того, что кто-то с тобой рядом.
          Передавали в прямом эфире пресс-конференцию президента. Со всех окраин огромной страны стекались в микрофон вопросы ее участников. Спрашивали выверенно, о нужном, так сказать, с готовым основанием, на котором без затруднений можно выстроить ответ. В городе Запарино не работает ливневка который год, отчего систематически тонут в непроходимых лужах целые районы. Президент глянул куда-то в сторону, отыскивая взглядом ответственного за осадки по стране, и стало ясно из брошенной им фразы «накажем!», что отныне запаринцам гарантирована стабильная засуха. Из далекого, холодом пронизываемого даже летом, региона посетовали на нехватку лекарств. Возмущению народного вожака не было предела: он нервно отбарабанил пальцами по столешнице мелодию отбывающего поезда, и стало понятно – без слов – что некоторым виновным будет прописана витаминная диета по месту жительства. Жаловались на банки, обманывающие вкладчиков, на низкое качество продуктов в магазинах, на малую зарплату. Жаловались и выпрашивали.
          Звонил Первозданцев долго, уже и надежда оставила его достучаться до президентского сердца. Но где-то провернулся в мироздании ключик, открывая ему дверь в далекий от Кусакино мир. Его попросили представиться и сформулировать вопрос, после чего наступила томительная пауза, и наконец приказным тоном, так, что и отступать никак уже было невозможно, голос выстрелил: «Говорите!»
          Президент почему-то помешкал, выслушав вопрос: «в чем, на ваш взгляд, заключается, счастье?» Выпил воды из графина, перебрал перед собой лежавшие бумаги, тронул непонятно с какой целью микрофон. Время текло, все терпеливо ждали великих, похожих на откровение, слов.
          У него была отличная память: в молодые годы ему ничего не стоило выучить восемь иностранных языков, включая такой редкий, как фриульский, он запоминал с первого раза прочитанные стихи и длиннющие формулы. И он хотел было ответить, как в фильме «Доживем до понедельника» – что счастье, это когда тебя понимают. Но, как человек, чувствующий подвох и не знающий, как разрешить проблему, он почему-то, прочистив надуманным кашлем горло, оттягивая время, сказал не это. А – нейтральное, что говорят в подобных случаях, с шутливой интонацией, чтобы успеть свести к единому знаменателю чувства, свои и собеседника: «Философский вопрос, отличающийся от остальных. Дайте подумать…»
          Тоска накатила на президента: этот старпер Первозданцев, пенсионер, семидесяти пяти лет от роду, задел нечто такое в его душе, чего он сам боялся тронуть. Разве этого он хотел? Разве это и было мечтой всей его жизни? Разве на это стоило тратить лучшие годы? Выслушивать жалобы людей, отвыкших самостоятельно думать и во всем винящих кого угодно, но только не себя? Скажешь им какую-нибудь глупость, типа «солнце по праву должно принадлежать только нам», и все: будут орать «ура! да, да – с сотворения мира за нами было прописано богом солнце», славословить и выискивать подтверждения твоим дурацким словам. «Это же ЕГО слова!». Разбираться в склоках так называемой элиты, привыкшей жить за чужой счет? Молодецким голосом врать журналистам о преодолеваемых трудностях на пути – чего там, в зависимости от обстоятельств, требуется? – патриотического воспитания молодежи, установления демократических ценностей или борьбы с террором? Никогда, никогда с такими людьми в этой стране не будет хорошо.
          А ведь он хотел стать футболистом – когда-то. Как Стрельцов. Стрельцов и был его кумиром. И президент вспомнил, что поначалу, казалось, мечта его близка к осуществлению. Он играл за юношескую сборную города и играл, видимо, хорошо, если глаз на него положил тренер области. Но в одном матче он просто, как полузащитник, неудачно столкнулся с противником – «встретил» его так, что тот, в воздухе совершив сложный кульбит, отлетел от места столкновения на три метра. Теперь к нему стал присматриваться тренер по вольной борьбе… Сказал, что есть великолепные задатки… В итоге футболистом он, разрывавшийся на два фронта, не стал, как не стал и хорошим борцом. Вот для показательных выступлений – для невзыскательной и не отличающей подсечку от броска публики, когда надо покрасоваться, – еще сойдет…
          Тоска нарастала – ему ненавистна была ложность своего положения, обязывающего говорить правильные слова, но зачастую подталкивающего совершать противоположные сказанному поступки.
          Когда на него наваливалось подобное настроение, он – в одиночестве, что редко случалось в последнее время, – впрягал слух в наушники и под клавесинную музыку, предоставляемую ему любезно Скарлатти, рисовал на простом, вырванном из тетради листе вперемешку с танками голых женщин. Последние, бродившие бесцельно между железными чудищами и подавленные мыслью об участии в военных действиях, были все поголовно с большими грудями, патриотично выставленными навстречу потенциальному врагу, и непропорциональными задами, порой выползающими вперед и, казалось, сливающимися в одно целое с лицами. Сюжет, случалось,  дополнялся редкими деревьями и разбросанными тут и там цветами, что наводило еще и на мысль о тяге президента к природе.
          Вторая стадия сопровождалась перебором струн на укулеле и исполняемой с надрывом песней «Замучен тяжелой неволей…» Да, он, как римский гладиатор на арене, пахал – и пашет на благо этого вечно недовольного гражданина по имени Народ. И что получает взамен? Хоть бы кто из торчащих на «фильтрации» дотумкал вручить кому-нибудь кулачок, чтобы тот отстучал в свою грудь, не привычную жалобу, а – маленькую такую злость. Злостишку, негодованьице, выдаваемое за правду, по поводу, например, положения в отечественном футболе, который мог бы его стараниями, продолжай он работать в нем в качестве тренера, стать мировым лидером...
          Время утекало, и надо было что-то отвечать.
          – Что такое счастье? В чем оно заключается? Я понял ваш вопрос, – едва заметно вздохнув и взбугрив щеки, президент широко  улыбнулся. В отличие от улыбки, предназначенной для подчиненных и хищной элиты и похожей более на оскал, или для творческой интеллигенции, составленной из равных пропорций иронии и отстраненности, что указывала и на его страсть к прекрасному, и как бы намекала на тайные увлечения рисунком или, положим, резьбой по дереву, эта была – для народа, плебса – как по утру роса, освежающей чувства, вызывающей доброе ответное настроение.
          – Вы, наверное, имели в виду счастье для всей нашей великой страны? – продолжил президент уже заученно. – Ведь из счастья каждого человека складывается наше общее, государственное. А иначе быть не может. Сейчас, может быть, преждевременно, затрагивать эту тему.  Но через восемнадцать-двадцать лет, я обещаю, мы с вами, Петр Алексеевич, встретившись, посмеемся над этим вопросом.  Тогда жизнь настолько станет замечательной, что отпадет сама причина задаваться им.