Кукушкин родник-9

Ирина Сиротина
И застряла в душе у Тимохи заноза. Не мог он никак взять в толк, как люди не могут понять простых вещей и друг друга, договориться, ведь все из костей и мяса сделаны, у всех в жилах кровь течёт красная – и никакая другая. И колола эта заноза, свербила и не давала житья. «Видно, какой-то изъян есть в человеке,– заключил он про себя. – Система явно несовершенная. Бог, когда лепил человека, чего-то недокумекал. А может, это обезьяна ещё недоразвилась, недовоспиталась? Где те красивые люди, что обещало нам взрастить новое общество? А ещё внушали: «Человек – это звучит гордо!» Пустое, гордыня это, одно только самолюбие, спесь, гонор да зазнайство. Человек должно звучать достойно».



Всё перепуталось в голове у Тимохи, и как-то муторно было на сердце у него в эти дни, захотелось поговорить обо всём с кем-то близким, родным, понимающим, кто бы ответил на его вопросы и разрешил сомнения. Но вокруг были только покойники. Может, они что и знали когда-то, может, им открылось что-то в другой, загробной жизни, но они молчали и ничем не могли его утешить. В безответной тоске поплёлся он к самому родному из всех, когда-то бывших на земле людей – к матери на могилку. Не то чтобы он ждал от неё ответа. Но так хотелось кому-то открыть своё сердце, почувствовать или хотя бы представить себе присутствие близкого человека и отмякнуть душой. Меж захоронений стал он пробираться к родной могиле. Было тихо, только под ногами шуршала трава да стрекотал в стороне кузнечик. Он шёл, а в голове его сами собой возникали слова, которые во время похорон в голос выводили деревенские бабы, когда выли по покойнице.
Ведь родимых-то матушек не поля понасеяны,
Не дубравы-леса стоят,
Одна-разъединая родимая матушка –
Думушка крепкая, словечушко тайное…



Могила матери стояла в нечётком ряду, окружённая металлической оградкой, выкрашенной в серебристый цвет. Тимоха открыл дверцу и вошёл внутрь, где над землёй пирамидкой возвышался холмик, поросший травой. Его венчал довольно внушительных размеров деревянный крест. На нём не было фотографии – мать не любила этого нового обычая лепить карточки на памятниках и ещё при жизни просила: «Как помру – чтоб никаких портретов. Кому надо, и так помнить будет, а прежде такого не было». Поэтому на кресте виднелась одна латунная табличка, на которой значилось: «Кукушкина Агрофена Поликарповна», а внизу были прописаны даты жизни. Тимоха сел в сторонке от холмика, упёрся спиной в оградку и обхватил колени руками. Взгляд его скользнул по могильному холмику. Сквозь зелёную поросль местами пробивались полевые цветы – ромашки, сурепка. С правого края редкими розовыми мазками проглядывали лепестки дикой гвоздики. Было время, когда Тимоха хотел украсить материнскую могилку лесными цветами и засадил её незабудками. Но те почему-то не прижились, и теперь только одинокий кустик робко высовывался из травы и таращил голубые глаза на Божий свет. Кое-где виднелись узорные листья земляники. Её белые цветочки украдкой выглядывали из заросли. Земляника уже отцветала, и можно было обнаружить среди зелени спеющие, но ещё зелёноватые и упругие ягоды. Тимоха заметил у противоположной стороны оградки, в самом низу, свесившуюся за перегородку красную капельку уже созревшей ягоды. Спелая, алая, как кровь, она налилась соком, повисла каплей, и, казалось, вот-вот сорвётся, канет в землю. Лёгкий ветерок прошёлся по траве, склонил белые головки ромашек и пушистые метёлки на стеблях.


Дуновенье тёплого летнего ветра коснулось лица Тимохи, приласкало, точно родной рукой. Вдруг каким-то давно забытым чутьём он вспомнил тепло материнской груди, как он, будучи совсем малым ребёнком, прибегал к матери на свиноферму, где та работала, и она, спрятавшись вместе с ним за печкой, кормила его грудью. Тимоха как будто вновь ощутил этот родной, чуть сладковатый запах материнского тела, когда он, приникнув к соску, упирался ручонкой в её упругую титьку. Как надёжны тогда были её руки и крепки колени, на которых она его держала! Вот и всё в ту пору ему казалось крепким и надёжным. Давнее воспоминание принесло ощущение покоя. Мать кормила его грудью до пяти лет. Это были как раз военные годы, когда всё село голодало. Карточек у них не знали, а с подворья всё уходило на налоги. Тимоха уже и сам помнил это время, но многое знал и со слов старших. В самом деле, чем в ту пору жил колхозник? Тимохе-то было проще – он мамкину титьку сосал, а вот братовьям и сёстрам приходилось тяжелее. Тимоха перебирал в памяти события и разговаривал сам с собой. «А что, – размышлял он, – корову держишь – молока триста пятнадцать литров сдай. Вот говорят: есть коровка – и есть на столе, нет коровы – и есть нечего. А тут и корова – и ничего… Потом мяса ещё сорок кэгэ, шкуру свиную – и ту забирали. Кур держишь – не держишь, будь добр сотню яиц выложить. Картошки – и той не видали, ведь и скотину кормить надо. Летом бабка траву квасила, чтоб зимой прокормиться». Тимоха помнил, как собирали налоги в деревне. Вот так же и к матери приходили. Один раз нагрянули и требуют с неё недоимку, тюрьмой грозят. А она им: «Ничего, кроме детей, у меня нету!» Но и они не отступают, чуть не за грудки трясут. Тогда мать полезла в погреб и вынесла им две свёклы. Вот так, держа за хвостики, и отдала. Это Тимоха как сейчас помнит. «Ничо, взяли», – вздохнул он. В эту пору матери дома он почти не видел. Всем заправляла бабка. И ещё был живой дед, он-то и обучил Тимоху всякому ремеслу. Иногда Тимоха просыпался среди темноты от того, что стукнула дверь – это возвращалась с работы мать. И тогда же, бывало, зашевелится на печи чуткая во сне бабка и встретит мать словами: «Одна заря выгонят, другая загонят. Работаешь с тёмного до тёмного». Два, а то и три раза в день бегал Тимоха к матери на свиноферму покормиться. Свиноферма же помогала их семье продержаться в самое голодное время, особенно зимой. На ночь свиньям заваривали овёс в котлах, и он парился на плите. И хотя это было строго-настрого запрещено, мать иной раз брала бидон, наливала в него овсяную жижу и прятала где-нибудь в снегу в потайном месте или летом в бурьяне. Ребятишки поутру прибегали и забирали. Овсяный кисель, остывая, превращался в студень, и его можно было резать ножом.



Сестре Зинаиде в ту пору уже исполнилось десять лет, и она тоже работала в колхозе. Бывало, с риги зерна умыкнёт – тайком насыплет в варежку или сапог, так под страхом тюрьмы и несёт домой. Потом зерно тишком в подполье (подальше от людских глаз) мололи и пекли хоть какую-то лепёшку. Весной, как снег сойдёт, ходили в поля собирать оставшуюся с прошлого года картошку. Но этого не дозволялось, по полям ездил на лошади сторож и, если замечал нарушителя, стрелял из ружья солью. Но голод был сильнее страха, и люди выходили в поля и крадучись, нередко ползком, искали эту мёрзлую картошку. И Тимоха ходил. А вот Петра, одного из старших братьев Тимохи, прибрало в войну с голодухи. Наелся он колосков, что под снегом оставались. Говорили, что они ядовитые. Тимоха помнит, как мучился Петруха, как сводили его тело судороги, а потом горлом пошла кровь. Так и потеряли Петра. Мать тогда строго-настрого запретила подбирать те колоски и добавила в сердцах: «Увижу – сама убью!»



Весной было легче. Из земли поднимались съедобные травы: кислица, щавель, лебеда, крапива, заячья капуста, лук-слезун… Но самыми вкусными казались пУчки. Их молодые стебли были сочные, мясистые, на вкус приятные. Какими сладкими они тогда казались! Потом наступала пора ягод и грибов, а вместе с ней приходила радость. Вот тогда всей оравой дети уходили в лес на заготовки, не уступали им и старики. Кроме ягод и грибов собирали травы, съедобные заквашивали, как квасят капусту, лекарственные сушили. Тем и пробавлялись. А и после войны было несладко. Тогда в верхах решили, что больно велико крестьянское подворье, забирает силы людей и отрывает их от работы на колхозных полях. Издали указ отрезать огороды, отобрать «лишнюю» землю. Крестьянский стол так и остался по-прежнему скудным. Отобрать-то отобрали, да вот обрабатывать те земли у хозяйств уже тяму не было. Так и стояли они, заброшенные, без дела. В деревнях про них говорили: «гуляют» наши земли. И ни хозяйству, ни колхознику не было от того прибытку.



Эти воспоминания пронеслись в голове у Тимохи, и он вслух промолвил: «Вот, матка, было тяжело, а теперь и того хужей. Ноне и вода не наша, и родник теперь – частная собственность. Того и гляди воздух налогом обложат: будем платить за то, что дышим. И ведь базу подведут: надо, мол, очищать окружающую среду, а на то деньги треба». Тимоха жаловался матери на то, как зарастают березняком и осиной поля, на которых прежде колосились рожь и пшеница, как неуёмная буйная поросль нагло вытесняет пашню. Это Тимоха воспринимал как личную беду. Помнил он рассказы деда о том, как приехала их семья из России, из Тамбовской губернии, как бились за эту землю. «Там, у нас в России, – говаривал дед, – землю лаптем мерили: сто лаптей так и двести повдоль». А тут земли было вдоволь. На каждую мужскую душу положено было по десять десятин. У деда было шестеро сыновей, вот и получился их клин из семидесяти десятин. Радоваться бы надо. Да как их обработаешь, коли нечем – нет ни плуга, ни бороны. И тогда дед под орудия труда стал сдавать землю зажиточному крестьянину-чалдону за каждый шестой сноп. Так и жили поначалу. Постепенно обзавелись своим инвентарём. Земля родила неплохо, зерна хватало, и его возили продавать куда-то по реке, говорили как будто в Славгород. Избу поставили, а до того жили в землянке, завели лошадей и скот. К тому времени, как случиться революции, у них было довольно крепкое хозяйство. Но бабка так и не смогла привыкнуть к жизни в Сибири. Всё ей было тут поперёк сердца: и солнце-то тут не так всходит и не так садится, и цветы цветут не те, а коли те, то не того цвету, и птицы поют по-другому. Вот и не отступала она от деда, всё назад просилась. «Отвези да отвези меня назад в Россию – у меня там пуп закопанный остался», – говорила она. Однажды бабка залезла в ящик, в котором хранили зерно, и заявила: «Не вылезу, пока в Расею не отвезёшь отсель». Не просто, выходит, приживались на новом месте. Однако Тимоха считал себя уже коренным сибиряком, и его пупок был закопан здесь, в Безлюбове.



Из прошлого он вновь вернулся в сегодняшний день и снова стал докладывать матери о нынешнем житье-бытье. «Вот, мать, вроде на своей земле живём, а вокруг всё чужое. Картошку – и ту из Голландии возим. Посчитай, какова цена той картошке. Говорят же: за морем тёлушка – полушка, да рубль перевоз. И выходит, что она вроде как золотая. И всякий овощ огородный нам нынче китайцы поставляют. На чём уж они его рОстят, но только знают все, и даже по радио говорят, что ихний огурец не только что не полезный, а прямо ядовит, вот люди едят и болезни себе наживают. Когда ж такое было? Да нешто мы безрукие и сами бы той же картошки или огурцов не нарОстили? Вот, мать, хоть бы тебя взять: у тебя же всё из земли пёрло, и огурцы те самые у первой во всём Безлюбове созревали, и за помидорами на семена к тебе всякий год бегали… Вот в толк не могу взять. Как такое может быть? Как оно так получилось? Как будто из ума выбились… Так-то, мамушка. Вот и кажется мне сейчас, что наши безлюбовские крапива да лебеда нынче полезнее будут ихних распрекрасных помидоров. Ты не поверишь: земли вокруг завались, а рук нет – все разбрелись кто куда, поди догони ветер. А носим что? Опять же с головы до ног – одёжа вся китайская. Которые богатые – те Италию покупают. А своей обыщешься, будто совсем и прясть, и ткать разучились. Фабрики стоят. Настасья кинулась ситцу купить – обыскалась, в городе где-то наткнулась, да и тот казахский оказался. Так и живём. А помнишь, мать, ты рассказывала, как белили холсты на луговине у реки? Намочат в воде, расстелют на траве, а солнышко холстину выбеливает».


И припомнилась ему тут одна загадочная история, случившаяся в их деревне ещё при царе, но о которой наверняка и сегодня помнят последние, оставшиеся насельники вымирающего Безлюбова. Вот так же пришли однажды бабы на реку, расстелили холсты. И малый ребёнок был при них. Вдруг откуда ни возьмись налетел вихрь, разметал холсты, а в один замотал малое дитя, поднял в воздух и унёс незнамо куда. Не один день искали ребёнка, но ни холстины, ни дитя не нашли. Так и пропал он, растворился где-то в небесах. Бабы видели в этом какой-то знак. Все судили по-разному. Но больше сходились во мнении, что это Господь забрал невинное дитя к себе на небеса. Тимохе вдруг подумалось, а может, и впрямь на небесах есть заступник за их Безлюбово? Значит, есть и надежда, а без надежды – хоть пропади.


 
«Вот, мамушка, – продолжал Тимоха докладывать матери, – а хужей всего теперь оттого, что ненужные мы стали на этой земле, бесполезные. И все чужие лезут без удержу, напирают, как бурьян на пашню. Слыхал я, говорили, будто Кубань всё кругом зерном завалила, и даже не знают, куда его девать. Стало быть, хлеба вдоволь, и земли наши теперь ненужные – хоть пропади, и зерно наше ни к чему. Да вот отчего раньше-то знали, куда его девать? Не пойму что-то. Или вот качаем нефть за границу, а что везём назад? Ядовитую жратву да цацки. Потом в этих цацках девок голышом по телику показывают. Лишние мы здесь, и властям с нами одна морока, и местам нашим ума не дадут. Всё тут было наше, а теперь или чужое, или ничьё. Чуешь нутром, что ты лишний, и оттого не знаешь, куда себя девать. Вот и людей безлюбовских разметало – на все четыре стороны. Кто где пристал? Всех разбросало, как дикое семя с лугов – где сумели, там и закрепились, с какого краю, у какой обочины пустили корни? Да кого там, – Тимоха махнул рукой, – все мы теперь как в поле обсевки».
Он посмотрел вдаль. Оглянул округу, прислушался – всё хотел услыхать хоть какой-нибудь звук, свидетельствующий о том, что здесь живут люди, – или тарахтенье трактора, шум ли мотора грузовика, звяканье вёдер у колонки, голоса людей, мычание коров или конское ржанье. Но со стороны деревни не доносилось ни единого звука.
– Ну хоть бы бабы поругались, что ли! – в сердцах он стукнул ладонью по колену.
Вокруг стояла тягучая тишина, временами нарушаемая шелестом травы и листьев. Тимоха знал, что эта немота не от того, что он на кладбище – на деревне царит та же тишь.
– Что, Безлюбово, не играешь, не топотишь? – с горечью произнёс он. – Ни тебе коровьего мыка, ни человечьего крика…



Тимоха вспомнил, что на днях ему приснился сон: будто всем селом, всем миром идут они по дороге, по обеим сторонам колосится пшеница, день ясный, играет лучами солнышко, в небе трезвонит жаворонок, а они шагают себе, все празднично одетые, с ними дети – те, которые помладше, – на телегах. Лошади везут домашний скарб, а дуги на них расписные – это Тимоха хорошо запомнил. Женщины весёлые, идут шибко и с песнями. Как вдруг дорога обрывается, и перед ними возникает крутой обрыв. Все толпятся у его кромки и с опаской глядят вниз: обрыв глубокий и до другого края далеко, а внизу поток несётся – буйный, грязный, вода крутит в водовороте какой-то мусор, обломанные ветки и палки, как после большой грозы. И нет того броду, чтоб преодолеть овраг. Толпа в ужасе отпрянула назад. В ужасе Тимоха и проснулся. Теперь он, прижавшись спиной к железу оградки, сидел и обдумывал этот сон. Перед ним была могила матери, а за ней – сзади, впереди и по сторонам – располагались могилы его односельчан – людей, чьими руками и пОтом когда-то была поднята и обихожена эта земля, которая кормила, одевала, взращивала новые поколения. «Вот так всем миром шли и упёрлись…» – объяснял сам себе этот сон Тимоха. И ещё подумалось ему: ох, какими бы словами осудили бы они ныне живущих за лень и безголовость, какому бы позору подвергли! «Кабы поднять вас, то мы, гдядишь бы, управились, – пришла на ум Тимохе безумная мысль. Он помнил, как начиналась в стране перестройка, какие надежды сулили слова высоких начальников о развитии, новом и правильном на этот раз устройстве жизни. Много тогда спорили о том, как быть с землёй, да только ничего не придумали, и теперь один хозяин в поле – ветер. Тимоха оглянулся на ту пору, и на ум ему пришли слова дядьки Игната, который в любом деле ценил добросовестность и мастерство. «Тяп-ляп – вышел карапь, а карапь не поплывёт, потому что мало сделать его, а ещё управлять им надо уметь». Но Тимоха по всему безлюбовскому раскладу, заброшенности и бесприютности не чувствовал в жизни присутствия капитана. «А, может, мамонька, и лучше, что не видишь ты нашей безрукости, всего этого безобразия, – вздохнул он, – да только не верится мне, что предки нам это всё простят».



И тут припомнилось ему, как были они с Настасьей в прошлом году в городе у сына Михаила. То была осень. В Димитровскую родительскую субботу Настасья повела его в храм, который выстроили недавно как раз недалеко от дома, где жил сын. Настасья решила разом помянуть всех умерших родственников и написала длинную записку. За всю свою жизнь Тимоха бывал в церкви два раза. Верующим он никогда не был и так был воспитан обществом. По-настоящему верующими в их семье были лишь дед да бабка. Дед как-то тихо нёс в себе эту веру, а бабка – та ни к какому делу без молитвы не приступала, осуждала отступников и нередко, глядя на дела окружавших её людей, говорила: «У, антихристово племя!» Мать же постоянно была занята работой, крестов на себя не клала, постов не соблюдала, говоря, что, мол, и так за жизнь наголодались, но не перечила старикам, следовала их правилам и даже любила бабкины рассказы о божьих странничках, святых угодниках и пророках. Тимохина жизнь проходила среди ребятни на деревенских улицах, а затем в школе, где решительно отрицали существование Бога, а религию называли опиумом для народа. И если кто-нибудь из детей по старинке божился или сомневался в справедливости школьной проповеди, то все над ним смеялись и презрительно называли боговерующим. Тимоха тянулся к знаниям, верил в науку, а директор школы Павел Афанасьевич, который преподавал у них историю и физику и так интересно рассказывал о том, как люди будут жить в свободном обществе при коммунизме, где каждый найдёт себе место по способностям, что у Тимохи захватывало дух, был для него непререкаемым авторитетом, и он вслед за всеми верил в торжество разума и силу человека, его способность общими усилиями обустроить землю и превратить её в цветущий сад, где все живут по справедливости. А потом в космос полетел Гагарин, и это грандиозное событие довершило его атеистическое воспитание.



Но в этот раз Настасья настояла на своём и затащила его в церковь. Тимоха стоял среди прихожан, снявши кепку и осторожно оглядываясь по сторонам. Народу в храме набралось много – в основном это были преклонных лет люди, в большинстве женщины, но встречались и молодые, причём видно было, что они здесь не случайно. Со всех сторон горели свечи. От их мерцания казалось, что всё вокруг – и расписанные библейскими сюжетами стены, и резная позолота алтаря, и люстра наверху в центре храма – как бы плывёт, колышется, а изображения на иконах оживают и шевелятся. Тимоха глянул на Богородицу с младенцем на руках, и ахнул: вокруг чела Богоматери венком сияли огни, и от головы её исходило лучистое свечение. Тимоха никак не мог понять, откуда взялся этот свет, ведь не был же он, да и не мог быть нарисованным. Потом догадался: это электрические лампочки от светильника напротив таким чудесным образом отразились в стекле, закрывавшем икону. Сверху доносилось пение хора. Тимоха смотрел вокруг и внимал всему с интересом, пока вдруг неожиданно молитвенное пение не прервала тишина. В этот момент служитель подал священнику листочки – внушительную стопку бумажек, и тот принялся читать: «Степан, Мария, Владимир, Игорь, Леонид, Наталья…» И мгновенно точно ветер прошёлся по полю ржи – заколыхалась в поклонах толпа, и все, кто находился в храме, тихо запели:
«Упокой, Господи, души раб твоих,
Помяни, Господи, души раб твоих.»
Священник всё читал и читал, перечислял имена, а прихожане без устали пели и пели, моля Всевышнего не обойти милостью в ином, нездешнем мире завершивших свой земной путь людей. Так длилось довольно долго, пока священник не прочитал последнюю бумажку. А пока он перечислял имена усопших, у Тимохи перед глазами прошла длинная вереница людей. И подумалось ему: вот они, некогда жившие на русской земле – и те, кто в стародавние времена воевал с татаро-монголами, бился на Куликовом поле, с французами и фашистами, ходил со Стенькой Разиным  на стругах по волжским просторам и с Ермаком в Сибирь, пахал землю, строил города и деревни, снаряжал корабли, рожал и растил детей… Сколько же их было у России? В этот момент он почти физически ощутил их присутствие, почувствовал, что все они тут, вместе с живыми – в этом храме.
«Трофим», – произнёс священник, и Тимоха вздрогнул. Это было имя его отца, погибшего в боях под Курском. В этот момент он словно увидел перед собой лицо отца, которого знал только по фотографии. Она висела в избе, на ней он был заснят вместе с матерью в первый год их совместной жизни. Тимоха силился всмотреться в это воображаемое лицо, а люди в церкви нескончаемо пели: упокой, Господи… помяни, Господи… Он не понимал, что происходит с ним, откуда взялось это чувство причастности к неизвестным ему людям, а когда священник вынес и поднял перед народом чашу, он и впрямь поверил, что в ней не вино, а кровь. «Всё правильно, – подумалось ему, – одной кровью мы от века к веку связаны, и ещё духом. Вот и сейчас, как сотни лет назад, возле этой чаши объединились люди.



Но то был короткий миг – то ли озарения, то ли наваждения… Потом за стенами храма он нигде не встречал и не чувствовал этого согласия и единения со всеми. Напротив, одно за другим неслись сообщения о всеобщем нестроении: то что-то где-то взорвётся или обрушится, то потонет корабль с пассажирами или рухнет очередной самолёт, то солдат повесится, а то целая воинская часть сляжет в лазарет, то детей чем-нибудь потравят, то опять взорвётся военный склад и обрушится новостройка… Телеящик, донося до людей такие новости, следом показывал, как счастливые и благополучные люди весело развлекаются. «И с какого такого счастья? – спрашивал Тимоха неизвестно кого.
– Да, матка, нынче не знаешь, с какой бедой проснёшься, – продолжал он свой монолог, обращённый к матери. – А воруют теперь по-чёрному. Вор на воре сидит и вором погоняет. Такие цифры называют, что и в голове не укладывается. И никого ведь не накажут – все героями ходят. Так-то, мать. А помнишь, дед рассказывал, как когда-то, ещё при царе, один хитрюга купец, я даже фамилию его помню – Пастухов, задумал обогатиться. Отлил себе гири из чугуна весом меньше, чем положено. Долго – нет ли так наживался, однако разоблачили его. Тогда собрали жители мирской сход и присудили ему отлить чугунные сапоги и шляпу, да чтоб он в тех сапогах и шляпе ходил. Неизвестно, носил ли он свои чугунки, да только слава о его делах далеко пошла. В Колывани то было, но эвона где Колывань, а и в Безлюбове про то знали. Сраму-то – на весь мир. А теперь срам – не срам, утёрся и пошёл себе дальше. Сказано: стыд – не дым, глаз не ест. И всё растаскивают по карманам. А на то наплевать, что гораздо большее богатство пропадает. Вот хоть взять наши места – они и лесные, и хлебные. А ещё дальше – Бараба. Про неё всегда говорили: Бараба – молочные реки, кисельные берега. Брать только надо умеючи. Вот, матка, так и живём. И просвету не видать. Я уж точно не увижу. Просто руки опускаются, и кабы только у меня. Вкус к работе потеряли. И куда-то гордость у людей подевалась. Перестал человек уважать себя, потерялся. Вот то-то и оно…»