Мариам. Повесть о жизни в еврейском местечке. 1 ч

Яков Рабинер
на фотографии моя бабушка
Мария Соломоновна Шкляр (Мариам)



                МАРИАМ
                _____________


Документальная повесть

 
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

                ПРЕДИСЛОВИЕ
                _____________


УЗНИЦА МУЗЕЙНОГО ПЕРЕУЛКА

Боже, как давно это было! Такое впечатление, что сто лет назад. Бабушка включила радиоприёмник и по всей квартире несётся задорная, бодрящая, как` допинг, песня:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца - пламенный мотор.

Я выбегаю на балкон и вижу: как всегда в праздники, на том самом месте, где положено быть солнечному диску, высоко в небе висит над колодцем нашего двора флаг с портретом Ленина. Да, да, не диск солнца, не серпик луны, а величественно колеблющийся в небесной высоте флаг с портретом Ленина. Каким образом он туда попадает? На чём он держится? Я долго пытался разрешить загадку этого воистину вавилонского чуда. Напрягая всё своё зрение, почти до слепоты измотав хрусталик глаза, я понял, наконец, в чём дело: флаг с ленинским портретом держался в небе за счёт едва различимых канатов, которые, с одной стороны, тянулись к нему с земли, с другой - с неподвижно зависшего над флагом дирижабля. Ленин, этот Бог мирового пролетариата, должен был своим ликом в праздники как бы благословлять и освящать с неба всё, что творилось в стране победившего социализма.

В праздники переулок, где мы жили, подвергался настоящей пластической операции. Его перегораживали со всех сторон ( так, чтобы и мышь не проскользнула) военными грузовиками, а за «китайской стеной» грузовиков и милицейских заграждений шли нарядными колоннами демонстранты с портретами членов Политбюро, искусственными цветами и расписанными по красному полотну призывами.
Музыка духовых оркестров, марши, бесконечное скандирование лозунгов и «ура» из репродукторов должны были усиливать впечатление «подлинного» народного ликования. Мы с бабушкой в такие дни напрашивались обычно в гости к соседям, балкон которых выходил на улицу, и наблюдали оттуда за происходящим.
Бабушка жмурилась, вглядывалась в толпы народа, прикрывая время от времени глаза от яркого солнца козырьком ладони. Этот бодрящий гром парада и демонстраций погружал её, как и всех нас, в приятный гипноз, в этакий советский вид нирваны, на что, собственно, и рассчитывали наши местные правители. Удивительно, но в дни праздников, насколько я помню, всегда была хорошая погода. Много лет спустя я прочитал где-то, что накануне подобных торжеств самолёты специальным химическим составом растворяли скопившиеся над Киевом грозовые облака. Вот уж ещё одно «вавилонское чудо», казавшейся тогда абсолютно всемогущей власти.

Но в обычные дни у солнца в небе не было конкурента в лице «товарища Ленина», и оно, очень даже рутинно, выполняло свои обязанности, как выразился поэт: «светить - и никаких гвоздей». В яркие летние дни солнце как-то совершенно неожиданно, просто как сумасшедшее врывалось в наш переулок, заливая его в мгновение ока до самого тупика своим рыжим светом. Тупик, в который упирался переулок, приходился между торцом стены музея (поэтому переулок назывался Музейным) и кирпичным забором какой-то отгородившейся от нас секретной миссии.
Жёстко обозначив на чёрном асфальте границу между светом и тенью, жгучее светило взмывало затем стремительно вверх и долго плавилось над головой ярким, глянцевым желтком, освещая им все достопримечательности переулка: музей с его дорической колоннадой на входе и каменными львами по краям лестницы, наш старинный семиэтажный дом с вправленным в гранитные глыбы парадным входом и... мою бабушку на стуле, грустно нахохлившуюся у ступенек дома в ожидании кого-нибудь из нас. Дом, в котором мы жили, просто не мыслился тогда без неё. Трудно было пройти равнодушно мимо этой, почти скульптурно прилепившейся к фасаду дома, старушечьей фигурки на стуле.

Кто только ни останавливался рядом с её стулом!.. Словно размноженные под копирку дамы, все сплошь с распухшими ногами, в черных туфлях на танкетке и с оттягивающими руку авоськами; профессор, живший в нашем доме этажом ниже, с неизменным портфелем под мышкой и в смятых от долгого сидения на заседаниях парусиновых штанах; наш сосед по коммунальной квартире - армянин, в прошлом известный спортсмен, со стёртыми от многолетней возни на борцовском ковре ушами и примятым носом, всегда подчёркнуто любезный со «старый, мудрый женщина», как он неизменно называл бабушку, и даже, увешанные фотоаппаратами синтетически опрятные иностранные туристы, забредавшие в наш переулок в поисках музея.
Как только в поле зрения интуристов попадала бабушка, они цеплялись за неё взглядом, бросались к ней, пытались заговорить с ней на ломаном русском языке, сфотографироваться рядом с ней. Она в таких случаях шумно протестовала, отмахивалась от них, помня, как это опасно в глазах параноидной власти вести разговоры с иностранцами. «Страх говорить с иностранцем» так пропитал тогда наше сознание, что даже бабушка следовала этой уникальной в своём роде самоцензуре.

Её сидение на стуле было нередко вынужденным. Она смертельно боялась оставаться дома одна. Её воображению представлялось, как ей становится плохо, а рядом в этот момент нет никого, кто мог бы оказать ей помощь. И ещё - ей мерещились воры. За отсутствием уголовной хроники в советской печати (одна из запретных тем того времени) о частых грабежах сообщала «устная газета», которую «издавали», слетавшиеся на скамейку у дома пожилые обитатели Музейного переулка. Скамеечные истории были порой пострашнее современных фильмов-ужасов.
Злополучный стул, на котором сидела бабушка, напоминал мне всегда какую-то очень старую фотографию с прикованным к тачке узником. Стул и был для бабушки именно такой «тачкой», к которой приговорила её сама судьба. Но как светлело её лицо, как моментально спадала эта маска грустной сосредоточенности на своей старости, когда, подслеповато всматриваясь в прохожих, она узнавала, наконец, меня. Я «расковывал узницу», прятал стул за большой дверью парадного, провожал бабушку до лифта, а потом несся, как угорелый, наперегонки с лифтом, до третьего этажа.
Бабушка только выходит из лифта, а я уже открыл дверь квартиры, зажёг свет в коридоре, в комнатах. Я помогаю бабушке снять пальто, почти швыряю на вешалку в шкафу свою куртку и хватаю с полки книгу, которую только вчера купил по большому блату в книжном магазине. Бабушка проходит рядом. Оторвав взгляд от книги, я наблюдаю, как она идёт, шаркая домашними тапочками, сгорбившаяся.

Вот она семенит вдоль поблескивающего темно-красным кафелем камина, резных шкафов под потолок, доставшихся нам, как и камин, вместе с квартирой, проходит мимо стены, увешанной фотографиями близких, над которыми господствует большой портрет её мужа, и почти на пороге коридора, ведущего на кухню, оборачивается ко мне. Сегодня суббота, и бабушка просит меня «зажечь плиту».
Она у меня очень набожная, и я давно привык к её молитвенному ритуалу утром и вечером. Перед сном, я знаю, она повяжет голову темно-синим платком, уйдёт в другую комнату, служащую нам спальней, и будет долго молиться там, в стороне от нашей суеты, разговоров и телевизионной мути. Потом она выйдет из комнаты с мокрым от слёз лицом. Не лицо - а какое-то средоточие неподдельной печали, горя.
Бабушка, бабушка... Я настолько привык видеть её старенькой, что мне трудно представить её другой, какой она, судя по её собственным воспоминаниям, была в юности, - с длинной, до колен, косой, проворной и быстрой («...за мной никто не мог угнаться, я не ходила, а бегала»), слегка насмешливой, обременённой проблемами, свойственными совсем-совсем другому возрасту.

Как бы ни пытался я представить её молодой, воображаемое лицо тут же закрывалось лицом старушки, которое я так привык видеть перед собой: гладко зачёсанные, серебристые с прочернью волосы, большой лоб в разбегающихся морщинках, внимательные, постоянно во что-то вглядывающиеся, глаза. Глаза её были страницами книги. Всё зависело от того, на какой странице вам выпадет сойтись с этим взглядом.
Окружающие называли её бабушкой Маней, но от её имени в паспорте веяло чем-то библейским: Мариам. Наверное, когда-то, когда она была той, немыслимо юной и красивой, её только так и называли все - Мариам.
Общаясь со старыми людьми, глядя на их морщинистые, усталые лица, мы как-то начисто забываем, что они были когда-то молоды. Тяжесть прожитых лет ещё не успела согнуть их спины, зубные протезы не исказили их речь, память и сознание не затронул склероз, а глаза ещё не затуманила катаракта. Они наверняка увлекались кем-то, и кто-то увлекался ими, и они, как и мы, вступая в мир взрослых, были полны надежд, иллюзий, планов - всего того, что так свойственно категоричной и мечтательной юности. Что ж, впереди у них было много всего, и их несокрушимая уверенность в своих планах и надеждах подвергнется ещё не раз испытаниям самой разной тяжести, вплоть до подлинных трагедий и катастроф. «Я была в вашем возрасте, - сказала мне как-то бабушка, - а вы в моём - ещё не были».
 
               
                МЕСТЕЧКО... КАК МЕСТЕЧКО,
                ИЛИ ЕВРЕИ ВСЕ ЗАОДНО

Согласно переписи 1908 года, в России проживало 5 миллионов 973 тысячи евреев. Всего же в стране, как пишет Роберт Масси, автор книги о Николае II, «жило сто тридцать миллионов подданных российского царя... Одни обитали в провинциальных городах и городишках, над белыми стенами которых возвышались купола церквей, другие, ещё более многочисленные, жили в своих бревенчатых избах в деревнях. Возле домов росли подсолнухи, по немощеным улицам бродили гуси и свиньи».
Перемешайте в этих городках-деревнях русский и украинский языки с идиш, добавьте к куполам церквей за белыми заборами разбросанные там и сям синагоги с окнами, обращёнными на восток, в сторону Иерусалима, откуда должен появиться долгожданный Мессия, а где-нибудь на окраине поместите еврейское кладбище с переплётами могильных плит - и вы получите местечко, или, как его называли евреи, «а штетл».

Ко всему этому добавьте, почти обязательный мост, переброшенный через не очень бурную речку, в которой пиявок и лягушек больше, чем рыбы, и этим вы окончательно завершите некий общий ландшафт, который, тютелька в тютельку, накладывался на любое местечко. На фоне этих неменяющихся декораций проходила жизнь всех местечек Российской империи, включая и штетл по имени Бар, в котором осели в каком-то году переехавшие туда из другого местечка со смешным названием Деражня родители Мариам - Шейва и Шлойма Сигал.
Бар был местечко как местечко. Никакого тебе шолом-алейхемского скрипача на крыше, водящего смычком чуть ли не по собственному сердцу. Или пролетающей, как ни в чём не бывало, по небу шагаловской парочки. А впрочем, кто его знает? Не зря ведь говорят: «Чудны дела твои, Господи!».
Вдоль центральной улицы такого местечка располагались обычно дома зажиточных евреев. Подальше от них, словно стараясь держаться на почтительном расстоянии от более важных архитектурных строений, теснились, навалившись друг на друга, дома евреев победней. «Гивирым» (богачи), - завистливо произносили одни, «капцуным» (нищие), - презрительно бросали другие. Социальное расслоение, высокомерие тех, кто относил себя к местечковой аристократии, давали себя знать на каждом шагу.
Кустари - а ими были сапожники, портные, печники, шляпники, кузнецы, извозчики - определённо относились к низшей касте, и от них брезгливо воротили носы те, кто считал себя рангом повыше. Как утверждают авторы сборника «Еврейские местечки», даже умирающий с голоду обнищавший маклер «ни за что не соглашался выдать замуж свою дочь за кустаря». А вот что пишет о еврейских кастах «прикасаемых» и «неприкасаемых» еврейский писатель Менделе Мойхер-Сфорим: «В синагоге его (кустаря) место было на самой задней скамье. Он никогда не участвовал во встречах местечковых тузов, где обсуждались городские дела, никто не интересовался его мнением. При малейшем подозрении в недостаточном уважении его могли обругать, отвесить пощечину, а то и наградить тумаками. Его детей могли похитить и отдать в армию вместо детей зажиточных евреев».


РАССКАЗАННАЯ МАРИАМ
ПРИТЧА О ДВУХ БРАТЬЯХ

Жили-были два брата. Один был очень богатым, другой - еле-еле сводил концы с концами. Богатый презирал своего бедного брата. Не хотел знать его. Отделился от него высоким забором. Так они и жили: один по одну сторону забора, другой - по другую.
У богатого брата был магазин, а у кассы, где он держал выручку, целый день сидела обезьяна. Она сторожила кассу и заодно развлекала своими забавными ужимками покупателей. Однажды, когда хозяин уехал по каким-то делам, обезьяна открыла кассу и съела всю выручку. Вернулся хозяин, увидел, что касса пуста, рассвирепел, схватил обезьяну за хвост и перебросил её через забор к брату. Обезьяна упала, брюхо у неё лопнуло, и все деньги, которые она проглотила, высыпались из неё.
А в это время бедный брат как раз проходил у забора. Увидел он обезьяну с вывалившимися из неё деньгами, подивился этому чуду, собрал деньги и так удачно пустил их в оборот, что стал и сам богачом. Со временем даже богаче своего брата. А тот всё терялся в догадках, как же это его нищему брату удалось так преуспеть. И решил он пойти к нему и выпытать у него секрет неожиданного обогащения.
- Поделись своим секретом, - попросил он его. - Я же всё-таки твой брат.
- А секрет простой, - ответил ему брат. - Я отрезал половину задницы у моей жены, положил  на золотой поднос и преподнес это всё нашему правителю. А ему так понравился мой подарок, что он меня осыпал за него деньгами. Поверил ему брат. Пришёл домой, отрезал половину задницы у своей жены, положил на золотой поднос и пошёл с женой во дворец, где жил правитель. Но как только увидел правитель, что принесли ему эти двое «мишигум», он тут же велел страже спустить их со всех лестниц. Так и неслись они кубарем по лестнице. Она при этом кричала: «Ой, май тухэс!», а он: «Ой, май коп!» (Ой, моя задница! Ой, моя голова!).


ШЛОЙМА И ШЕЙВА

Семья Сигалов по своему социальному положению находилась где-то посередине между «капцуным» (бедными) и «гивирым» (богатыми), ближе, я думаю, всё же к первым. Шлойма, отец Мариам, был человеком без определённой профессии, хотя, возможно, искаженной версией её является дошедшее до меня название его должности: администратор синагоги. Администратор не администратор, но подозреваю, что его работа в синагоге была скорее, как говорят, «кувэдом», то есть почетом, нежели источником доходов, и тех копеек или, как выражалась Шейва, «копкыс», которые он приносил домой, едва хватало на жизнь.

Маленькая Мариам видела отца в доме то раскачивающимся над молитвенником, с полосатым талесом на плечах, то углублённым в чтение Торы. Но ещё чаще - у зеркала. Ни его жена Шейва, ни дети не проводили столько времени у зеркала, сколько Шлойма. Видно, никто его не припугнул в юности страшным хасидским предостережением: «Если ты будешь слишком часто смотреть в зеркало днём, оно подойдёт к твоей постели ночью и задушит тебя».
Ритуал с зеркалом начинался с того, что Шлойма переносил его с комода на обеденный стол, ставил под нужным углом, прищуривал глаза, отчего начинал слегка смахивать на этакий еврейский вариант Чингисхана, и после внимательного осмотра физиономии пускал в ход тщательно оберегаемые им от домашних костяную расчёску и ножницы. Под аккомпанемент вечно кашляющей Шейвы (в перерывах между одним приступом кашля и другим она давала ему как следует прикурить) он невозмутимо, не отрываясь ни на секунду от зеркала, старательно, как садовник в английском парке, подстригал и нежно оглаживал кустик своей бородки и усы.

Его семейные баталии с Шейвой выдержали испытание временем, и их сценарий почти уже не подвергался изменениям. Он огрызался время от времени в ответ на упрёки жены. Не зло, но вполне достаточно, чтобы подбросить ей ещё кое-какой горючий материал. Без колебаний и угрызений совести он отдал ей однажды во власть домашнее хозяйство. Она, хоть и не без ворчания, растянувшегося на всю их совместную жизнь, подставила под него свои плечи, и это стало её судьбой. Она держала на своей сгорбившейся от трудов спине пятеро душ детей и всегда чистенький, как стёклышко, хотя и бедно обставленный дом плюс Шлойму со всеми его «мышигасами» и «фойлы штыкс». Мать так часто бросала упрёк по адресу Шлоймы: «Мой а гройсэр красавец свалил весь дом на меня», что малышка Мариам порой и впрямь представляла себе Шейву, которая тащится в гору, взвалив себе на спину их дом.
Что оставил себе Шлойма из домашних обязанностей, так это религиозное воспитание детей и их порку. Порка была очень важным элементом в системе воспитания того времени. Поспешно захлопывающиеся ставни становились для прохожих, по «счастливой» случайности оказавшихся рядом, сигналом к тому, что эта драма на еврейский лад под названием «преступление и наказание», вот-вот начнёт своё первое действие. Ставни не очень-то и заглушали вопли несчастного, а если удавалось подойти к окнам поближе и, цыкнув на других, напрячь, как следует, слух, то можно было чётко уловить не только отдельные крики, вроде: «Ой, мне больно, я больше не буду!..», но и весь тот кодекс морали, который вписывал ремнём в задницу своему чаду разгневанный родитель.

Кого бы из детей ни порол Шлойма, в завершающей сцене получивший своё должен был, по заведенному негласному правилу, поцеловать отцу руку. Вопли тех, кого пороли (не важно, было это дома или в еврейской школе-хедере), так часто оглашали улицы и переулки местечек, что становились как бы частью общей какофонии шумов, составлявших звуковой фон местечка вместе с жутким скрипом дверей и подвод, петухами на рассвете, лаем собак или уличной перебранкой что-то не поделивших обывателей.
Мой родственник, бывший житель Бара, вспоминал, как мальчишкой он однажды пробежал мимо приятеля своего отца и не поздоровался с ним. Тот пожаловался отцу, и отец его так выпорол, что, как он сам выражался, рассказывая об этом, «я потом с фонарным столбом здоровался на всякий случай».
Продолжая прерванный разговор о Шейве, надо сказать, что природа была добрей к ней, чем судьба, и, словно пытаясь искупить вину перед этой несчастной, погрязшей в домашнем болоте женщиной, наделила её совершенно уникальным талантом: исцелять детские недуги. Благодаря этому таланту, серая, ничем неприметная Шейва стала вдруг, в каком-то смысле, местной знаменитостью: «Шейвой дэ знахаркой». Мамаши, перепуганные насмерть болезнями детишек, сгоравших у них на глазах от высокой температуры, прибегали к её услугам как к последнему средству.
Они нервно стучались в её дверь. Вкладывали ей в руки что-то из одежды ребёнка и после каких-то хитрых манипуляций, нашёптываний и молитв за закрытой дверью она выходила к ним с бледным, как после тяжёлой болезни, лицом, но зато с обнадёживающими словами, которым, как говорится, не было цены. Кстати, о цене. Она всегда (это было, видимо, важным принципом в её глазах) отказывалась от денег за свои услуги.

Наверное, она многим помогла, наверное, малыши выздоравливали, так как к этой «скорой помощи» по имени Шейва прибегали многие, приезжали порой даже из других местечек. Кто знает, живи Шейва, скажем, в таком большом городе, как Москва или Петербург, чем чёрт не шутит, может быть, оттеснила бы от царского трона Распутина, который, как утверждают, одной силой внушения умел останавливать кровь у страдавшего гемофилией сына Николая II. Можно только гадать, как сложилась бы судьба России, окажись Шейва из Бара, а не Распутин, другом царской семьи.

Небольшой доход приносила семье подпольная торговля водкой. Мимо хаты Сигалов, извиваясь по пригоркам, шла дорога к городскому мосту, и с какого-то времени извозчики, соблазненные комиссионными, стали сворачивать свои брички к дверям Шлоймы. Двери хлопали один раз, потом другой, и посетители покидали сигаловский «магазин» с бутылкой водки местного разлива, а Шлойма, тщательно пересчитав наличные, относил их Шейве, оставляя себе лишь несколько купюр с портретом императора-антисемита, уютно пристроенных в кармане брюк.

Перепадало ему и водочки тоже. Улучив момент, когда Шейва была чем-то занята, он, оглядываясь по сторонам (бережёного Бог бережёт!), торопливо опрокидывал в широко распахнутый рот стопку водки. Крякнув приглушённо в кулак, он вытаскивал затем из кармана брюк завёрнутый в платок солёный огурец, который должен был и насытить, и отбить запах водки, деловито щёлкал перед Шейвой крышкой карманных часов и исчезал «по делам синагоги», являясь домой только поздно вечером.
Нет, отец Мариам не был «а шикер», т.е. пьяница - Боже упаси! Он торговал водкой, только и всего. Ведь не зря же говорят, что нельзя быть успешным в деле, если ты его по-настоящему не любишь. А Шлойма свой «бизнес», видимо, очень любил.



МАЛЕНЬКАЯ МАРИАМ, ИЛИ
«ЧТОБЫ НАШИХ ВРАГОВ
ТАК УЧИЛИ»


Мариам 10 лет. Она лежит на кровати без сна. От усталости у неё, даже лёжа, кружится голова. Как будто это и не кровать вовсе, а ярмарочная карусель, на которой ей удалось однажды в праздник покататься. Рядом с ней, отвернувшись лицом к стене, спит её сестра Фейга. Весь дом, как и сестра, до обиды равнодушно погружён в сон. Кроме разве что скребущихся где-то мышей, которых на полдороге к буфету ждёт кошка, да дергающейся на щеколде под ветром двери.

Рано утром, когда ей больше всего хочется спать, её разбудит Шейва. Мать поставит на стол в кухне стакан молока, положит рядом ломоть хлеба. Мариам накрошит хлеб в молоко. Перемешает ложечкой. Кусочки хлеба, пропитанные молоком, приятно щекочут и охлаждают горло. Это её любимый завтрак. Ах, если бы он только никогда не кончался! Но вот все кусочки хлеба извлечены из молока и съедены, она допивает молоко и бредёт сонная, закрывая время от времени глаза, к дому портного. В обмен на помощь по хозяйству он обещал сделать из неё дамскую портниху. Это уже третий портной за два года. Мать поверила чьему-то совету: если дочку, пока она ещё малышка, отдать учиться шить, то к зрелости у неё будет на руках профессия, которая - э, пусть не самая прибыльная в мире! - всегда даст ей и кусок хлеба, и кое-что в придачу.

В день, когда ей исполнилось 8 лет, мать преподнесла ей «подарок». Объявила, что она уже взрослая девочка и что завтра она поведёт её учиться к портному. Мариам вспомнила, как Шейва, схватив ее за руку, тащила за собой, а она шла за ней, плакала и всё оглядывалась на прилипших к окнам сестёр и братьев - Фейгу, Бину, Арона, Пейсю, перепуганных её плачем, растерянных. Так в 8 лет кончилось внезапно её детство. Его просто безжалостно отсекли, как отсекают мальчикам ненужную плоть.

Ей вспомнился первый день в семье портного. В очках, сползших на нос, он подошёл к ней, положил руку на плечо. Представился, познакомил с женой и двумя толстоморденькими дочками, с самого начала буквально буравившими её  глазами. Улыбка, словно ящерица, сползла с лица хозяйки, как только закрылась дверь за Шейвой. Губы сложились в две сосиски, щёки раскраснелись. Видимо, вежливость далась ей нелегко.
- Козявка! - показала на Мариам пальцем одна из дочек портного, и они обе прыснули. Но сам портной решил подбодрить явно обескураженную враждебным приёмом малышку.
- Я хочу вам сказать, - бросился он ей на выручку, - что напрасно вы смеётесь над Мариам. Кто знает, может быть, вот эта вот девочка, над которой вы сейчас так нехорошо хихикаете, станет когда-нибудь знаменитой дамской портнихой, и вы ещё явитесь к ней и закажете ей по роскошной шубке для себя. А? Как насчёт этого?
- Не болтай чепуху, Ефим. До знаменитой портнихи ей, как до луны, - одёрнула его супруга. - Девочки правы. Пока она ещё никто. Так, необученный штыкл дрэк, не больше. А мне, между прочим, уже сейчас нужна помощь. Пойдём, знаменитая портниха, - она взяла Мариам за руку. - Я познакомлю тебя с моей кухней. У меня такое чувство, что вы должны друг другу очень понравиться. Толстушки опять прыснули со смеху. Портной поправил очки, беспомощно пробормотал под нос:
- А! Очень остроумно. Что я такого сказал? Я ничего не сказал.

Теперь дочки портного и не называли её иначе как «знаменитая портниха»:
- Знаменитая портниха, вынеси горшок! Знаменитая портниха, принеси грелку! Знаменитая портниха, поставь самовар!
Вечером, после карусели дня, на которую её швыряла  хозяйка, её подзывал к себе пальцем портной, заводил в свою комнатку и учил шить. Через две недели она уже без робости подходила к расписанной золотыми вензелями швейной машинке «Зингер», вставляла нитку в иглу и, высунув от напряжения язык, медленно протаскивала под шумно движущейся иглой размеченную мелом ткань. Комнатка, в которой работал портной, была завалена отрезами, раскроенной тканью, недошитой одеждой, мотками ниток, пуговицами. И работы у Мариам становилось всё больше и больше, как будто кто-то исподтишка подкладывал ей незаметно все эти юбки, блузки, платья, капоты, изводя её тяжким трудом, явно наслаждаясь её усталостью.

Нитяные стежки ложились до поры до времени ровно вдоль отмеченной мелом линии, но измотавший её день, монотонная работа брали своё. Она справлялась с желанием спать всё хуже и хуже. В какой-то момент она уговорила себя, что ничего не случится, если она немного поспит. «Всего одну минуту!» - сказала она себе, положила голову на руку и в ту же секунду заснула. Сладость сна уже заволокла её целиком, как вдруг страх, огромный, всепоглощающий, поднял её стремительно на ноги. Она закричала, увидела на полу, рядом со столом, на котором дремала, большие портняжные ножницы, разбудившие её своим лязгом, и по сдавленному хохоту хозяйских дочек за дверью поняла, что произошло. Они бросили в неё ножницы и теперь за дверью наслаждались её испугом.
С тех пор так и повелось. Днём эти два сытых зверька отсыпались, а вечером, томясь от скуки, поджидали, когда она заснет, и они смогут опробовать на ней наказание, придуманное накануне.

Идею очередного наказания им подала кошка. Выставив пушистый хвост трубой, она долго тёрлась у их ног и уже собиралась в поисках чего-то вкусненького отправиться на кухню, как одна из дочек портного схватила её на руки. Кошка вырывалась, недовольно перебирала лапами, мяукала, но они не намерены были выпускать её из рук. Они гладили её, прижимали к себе, пока она не успокоилась. Затем тихо, стараясь не спугнуть раньше времени свою жертву, приоткрыли дверь в комнату, где сидела за швейной машинкой Мариам.
«Засыпает», - шепнула одна другой. Когда они убедились, что сон окончательно сморил Мариам, они приблизились к ней на цыпочках и с криком «Получай!» швырнули ей на голову кошку. Кошка истошно взвизгнула и повисла на голове у Мариам. Мариам вскочила, закричала от ужаса и боли, заметалась, пытаясь стащить с себя запутавшееся в волосах животное, но кошка мяукала, визжала и только ещё больше увязала лапами в волосах.

На крики в комнату вбежали портной и его супруга. Мариам помогли избавиться от кошки. Но с ней случилась истерика. Она продолжала кричать и плакать даже после того, как кошку, наконец, стащили с её головы. Хозяева были как никогда милы с Мариам в тот день, отпустили её домой раньше обычного. Портной, под одобряющую улыбку хозяйки, погладил Мариам по голове, насыпал ей в ладонь горсть конфет. Матери Мариам ничего не сказала, но себе дала клятву больше ни в коем случае не засыпать за швейной машинкой.

В следующий вечер, что только она ни делала, чтобы не заснуть: одёргивала себя опять и опять, напрягала не по-детски всю свою волю, вставала, когда ей казалось, что сон вот-вот навалится на неё, страстно молилась, но... и на этот раз проиграла изматывающую борьбу со сном. Швейная машинка, как будто регистрировала её состояние, то останавливалась на минуту, то вновь, словно очнувшись, принималась с шумом строчить протаскиваемую под иглой ткань. Затем наступила долгая тишина. Она не слышала, как дочки портного подкрались к ней.
В этот раз они швырнули в неё зажженную тряпку. У неё обгорели волосы и долго пекло лицо. Мать не пустила её больше к портному. Но через неделю её учёба продолжилась в другом доме.



ЭТИ ЧЁРТОВЫ «ФЛЯКИ»


Когда она проснулась в то утро, всё окно было в белом крошеве снега. Обычный зимний день, какой ожидаешь в феврале. Но часам к двум, когда она уже была у портного, день помрачнел, будто обозлился на кого-то. Усилился ветер. Это о такой погоде говорят, что даже собаку жалко выпустить на улицу. Что ж, их в тот день, похоже, и не выпускали. И Мариам, сопровождаемая обычно лаем собак, шла теперь по опустевшим, замаскированным снегом улочкам, обмакивая опять и опять в мокрый снег подвязанные верёвкой подошвы туфель.

Портной велел ей промыть в реке говяжьи фляки (желудки). Развеселила ли его идея, что Мариам вынуждена будет идти к реке в такую погоду, или ему вдруг и впрямь срочно понадобилось промыть эти чёртовы фляки, а как это произойдёт, ему было, в конечном счёте, наплевать. А может быть, таким образом он решил обломать посмевшую огрызнуться ему или его супруге Мариам.
У неё было тяжело на душе. Шёл снег. Такой красивый и так некстати. Он падал на неё большими хлопьями. Оседал всё больше и больше на её мокром лице, таял на губах, скапливался на ресницах. И, хотя она туго перевязала своё пальтишко шерстяным платком, он каким-то немыслимым образом проникал ей за шею, скатываясь по спине тонкой, неприятно холодящей струйкой.

Неуютней всего чувствовали себя руки. Из-за свёртка с фляками, который Мариам прижимала к груди, она не могла засунуть их в карманы пальто, и они были теперь беззащитны перед атакующим их время от времени ледяным ветром. Она не выдержала, положила свёрток под мышку, чтобы согреть ладони своим дыханием, но злополучный свёрток тут же выскользнул из рук и свалился ей под ноги. Пришлось долго возиться в снегу, собирать фляки и медленно, насколько позволяли  окоченевшие пальцы, складывать их в промокшую бумагу. Пока она делала всё это, один вопрос неотступно сверлил её мозг: что же делать? Был соблазн бросить всё и вернуться, а там - будь что будет. Но она представила себе искажённые недовольством лица хозяев, упрёки в её адрес и так и не решилась повернуть обратно. Она столько уже прошла. Промочила ноги. До реки оставалось совсем немного - уговаривала она себя. А потом она вернётся в тёплый, пусть и чужой дом, где, по крайней мере, сможет отогреть руки у печки. Мысль об этом подгоняла её.

Припорошенная снегом речка была похожа на дырчатый сыр, вся в больших и маленьких полыньях. Мариам прошла вдоль берега и, найдя полынью поближе к берегу, вытащила фляки из расползшегося от влаги свёртка. Мороз, холодный ветер не знали пощады. В какой-то момент она почувствовала, что не может уже оторвать пальцы от мяса, они просто примёрзли к нему. Попытка разлепить их водой ни к чему не привела. Вода была ледяной и еще прочнее приклеивала пальцы к флякам.
 - Готыню! - вырвалось у неё в отчаянье. - Фавус их даф мичица атазой! (Боже, почему я должна так мучиться!) Она бессильно опустила ладони с фляками в воду и разрыдалась. Кажется, ещё немного - и она бросится в воду и покончит раз и навсегда со своими страданиями. Мысль о самоубийстве пугала её, но громадный зрачок полыни словно гипнотизировал её, медленно, но верно подавляя волю к сопротивлению.
И в эту минуту абсолютного отчаянья она услышала шум. Сначала едва слышный, затем всё более и более отчётливый. Это был шум проезжавшей по бревенчатому мосту брички. Господин, ехавший в бричке, велел кучеру остановиться. Ему показалось, что девушка, на которую он обратил внимание,  вот-вот свалится в полынь. Нельзя было медлить. Несчастье могло произойти в любую минуту. Хватаясь за перекрытия моста, он спустился к реке, при этом сам чуть не соскользнул с берега в воду, и подбежал к Мариам. Он помог ей разобраться с фляками. Сесть в бричку. Замотал шерстяным пледом, на манер муфты, её замерзшие ладони. Похлопал по пледу. Улыбнулся: «Ну, барышня, куда мы едем?» И отвёз её домой.
Так и появилась она в неурочное время у себя дома, со свёртком фляков в руках и со своим спасителем. Шейва сама отнесла сверток в семью портного. Слова, которыми она обменялась с портным и его женой, можно было бы занести в золотую книгу еврейских ругательств и проклятий.
Вот так обучали в те годы портняжному ремеслу.


МАРИАМ - РЕВОЛЮЦИОНЕРКА

Много подобных рассказов выплёскивала её наболевшая память. Её эксплуатировали, над ней издевались. И кто? Свои же. Так нужны, спрашивается, «гоим»? Неудивительно, что Мариам соблазнилась в какой-то момент лозунгом марксистов «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и примкнула к революционерам, призывавшим к борьбе за права таких, как она. Насколько я помню, бабушка называла их «искровцами». Наверное, среди прочего, они занимались и распространением запрещённой царскими властями газеты «Искра».

Встречи «искровцев» были, само собой разумеется, строго законспирированными. В хорошую погоду они проходили под видом невинных лодочных прогулок по реке или весёлых пикников в лесу. Порой все собирались на чьей-то квартире, петляя предварительно по улочкам Бара и выставив кого-то у дома на случай появления шпиков или жандармов.
Легко себе представить подобные сборища. Хлёсткие лозунги, гневные тирады, дерзкие планы ограбления фабричной кассы для пополнения партийной, и споры, споры, которым не видно было конца. На голову бедной Мариам обрушилась настоящая лавина революционной риторики: царское самодержавие, классовая борьба, экспроприация экспроприаторов, незнакомые имена - Мартов, Плеханов, Ленин.
- Вы читали последнюю речь Мартова? - горячился молодой парень в пенсне и косоворотке. - Не читали? И не читайте, если не согласны со мной. Потому что я и Мартов думаем одинаково.
- Ну, это ты, парень, того, немножечко загнул, - отвечал ему бородач в серой рабочей гимнастёрке, возившийся в этот момент с самоваром. - Ишь, чего удумал: я и Мартов. Формулировку-то измени. А то ведь скоро и спорить с тобой невозможно будет. Как же, с самим Мартовым, можно сказать, споришь. В вожди лезешь, Фройм. Запомни: личность - ничто. А народ - всё.

Такие, или примерно такие разговоры, велись где-нибудь на одной из явочных квартир. Они затягивались порой до полуночи. Мариам уходила обычно в самом разгаре споров, смущённо оправдываясь тем, что ей надо быть вовремя дома. Но в тот день споры настолько увлекли её, что она не заметила, как стемнело. Она спохватилась, ужаснулась, хотела бежать домой, но её уговорили остаться, дав понять, что уж если она решилась связать себя с революционным движением, то стыдно бояться мамы. И вообще, революцию, мол, надо начинать с себя и своих близких. Дома её всё равно ничего хорошего не ожидало, и она решила остаться.
Мать ворвалась утром, как фурия. Она вытащила Мариам на улицу и, намотав длинную косу дочери на руку, так и протащила её по улицам Бара до дверей дома. Дверь не успела ещё захлопнуться, как она швырнула дочь на кровать. Под злые завывания Шейвы: «Лучше я тебя убью, чем они» (она имела в виду жандармов), ремень хорошо прогулялся по плечам, рукам и заду Мариам.

Всё местечко только и жило потом разговорами о Шейве и избитой ею Мариам. Никто не знал толком, за что мать обошлась с ней таким образом, а это, в свою очередь, создавало большой простор для всякого рода слухов и сплетен. Сама Мариам убежала из дома и жила какое-то время у знакомой на чердаке. Там ей суждено было подхватить инфлюэнцу, как называли тогда простуду, и проваляться в постели несколько дней с высокой температурой, пока об этом не узнала Шейва и не пошла мириться с дочерью.
Рассказ о приобщении Мариам к «искровцам» можно было бы на этом закончить, если бы не последний эпизод, поставивший эффектную точку в этой в высшей степени характерной для того времени истории. Шейву однажды остановили, когда она переходила дорогу, направляясь к базарной площади. Человек, оказавшийся рядом с ней, был одет в морской бушлат, наброшенный на тельняшку, и весь просто искрился какой-то наглой весёлостью. Сдвинув наверх указательным пальцем козырёк фуражки и, нагнув свой чисто выбритый подбородок чуть ли не вплотную к её лицу, он пропел ей в уши достаточно громко, чтобы его услышала она, но не услышали другие: «Мадам, если вы будете издеваться над Мариам, честное слово, я вам брошу бомбу под юбку». Сначала потерявшей дар речи Шейве показалось, что ей это всё померещилось, но тот, кто произнёс эту страшную угрозу, перешёл на противоположную сторону улицы и, обернувшись, одарил её той самой улыбкой, которая не сулит ничего хорошего.


ОН
И ОНА


Неизвестно, чем кончилась бы для Мариам дружба с подобными «бомбометателями», но наступила для неё, как сказал бы поэт, «пора любви». С того дня, как ей исполнилось 15 лет, мать взялась подыскивать ей жениха. Женихи приходили домой знакомиться. Сначала, впрочем, приходила «шотхен» (сводница). Она обменивалась с Шейвой большим количеством жестов. С улицы могло показаться, что в доме проходит спектакль театра пантомимы. Так много и бурно обменивались жестами эти две женщины. Жестикулируя, они смешно носились при этом туда и сюда по дому. Шейва к печке, шотхен к печке. Шейва к окну, шотхен к окну. После этой беготни по дому итог разговора подводился за столом. «Что и как» обсуждалось за русским самоваром и большой банкой варенья. Сводница говорила без умолку. Её рот закрывался только тогда, когда она отхлёбывала в очередной раз чай или жадно вгрызалась в сладкий ломоть хлеба. Шейва с усиливающимся беспокойством следила за тающим в банке вареньем. Вспугнутая её нервным кашлем, сорока-балаболка вскакивала, наконец, из-за стола и вылетала в дверь с твёрдым обещанием слать женихов. Причём самых лучших. «Или я не шотхен и грош мне цена».

Женихи приходили, криво улыбались, топтались нерешительно у порога. Шейва нередко силой втаскивала их в дом. Но результатом всего этого был пшик, ноль. Мариам, забравшись с сестрой Фейгой на печку, бросала в незадачливых женихов куски вареной картошки. Шейва грозила дочерям кулаком, жених исчезал за порогом, и всё начиналось сначала. По формуле: Шейва + шотхен = голы гурнышт (абсолютно ничего).
Видно, не подвернулся ещё Мариам тот самый хусн (жених), с которого начинается у каждой девушки Новая Жизнь. Появился он в её жизни совершенно неожиданно и как будто ниоткуда. Вне всякой связи с неугомонной и неутомимой шотхэн. Просто самый высокий в полном смысле этого слова авторитет в нашей жизни решил, видимо, что Ихил, так звали молодого человека, и Мариам должны встретиться. Где это произошло, как они познакомились? Мне - увы! - это неизвестно. Бабушка никогда не упоминала об этом, а я, глупый внук, не удосужился ее как следует расспросить.
Может быть, это произошло в Рош-а-Шана. В тот первый день праздника, когда евреи спешат к реке, чтобы вытряхнуть туда всё, что только есть в их карманах, таким символическим образом избавляясь от накопившихся за год грехов. Возможно, что он, сойдя с моста, оказался рядом с ней. Их глаза встретились. Он пошутил по поводу плывших по реке «грехов», а она ответила ему улыбкой. Много ли надо порой, чтобы протянулась нить от одного к другому, зажглось необъяснимое чувство симпатии, с которой, собственно, всё и начинается?

А может быть, он и она оказались в один и тот же день в синагоге. Наверняка так именно всё и было. Синагога была в тот день особенно набита людьми. Причём как евреями, так и неевреями. Ажиотаж был вызван прибытием в Бар известного кантора, гастролировавшего по еврейским местечкам. Исполнение им «Кол Нидрей» и «Шалом алейхем» настолько прославило его, что даже русские жители Бара пришли в этот раз послушать залётного еврейского «соловья».
Возможно, они оказались рядом в толпе прихожан, выходящих из синагоги. Толпа слегка прижала их друг к другу, к большому смущению Мариам и к немалому удовольствию Ихила. Он смутил её ещё больше своим комплиментом, но из-за густой толпы ей не сразу удалось сбежать от него, и она вынуждена была слушать Ихила, который решил использовать свой шанс до конца и как следует пофлиртовать с ней.
Наверное, в тот день ему удалось вырвать у неё согласие на встречу. Говорят, что два ангела сопровождают еврея, когда он возвращается в пятницу из синагоги. Ихила в тот день наверняка сопровождали два ангела любви, да простят мне столь кощунственные соображения достопочтенные евреи, поднаторевшие на Талмуде и Торе.
Мариам на свидание не пришла, и он перехватил её на улице, танцуя то справа, то слева от неё, раскланиваясь периодически со знакомыми и вымаливая у неё согласие на встречу. Он не отставал, пока не вырвал у неё твёрдое обещание прийти в этот раз на свидание.

Своим встречам с Мариам он пытался придать всё более интимный характер. То коснётся своей ладонью её ладони, то, как бы невзначай, заденет грудь, то попробует обнять её за плечи. Мариам казалось в такие моменты, что земля уходит у неё из-под ног, на неё накатывалась горячая волна, и она никак не могла решить, как же ей вести себя в таких случаях. А он, даже не взглянув на её вспыхнувшее от смущения лицо, угадывал её смятение и обволакивал её своей болтовнёй, развлекал шутками и прибаутками. И только дома, уже лёжа в постели, она пыталась навести порядок в своих смятенных чувствах, выстраивая мысленно всё, что произошло между ними за день.


ЕВРЕЙСКИЙ РОМЕО


Ихил всерьёз увлёкся Мариам. Ночью он просыпался и, как все влюблённые, подгонял рассвет. Ведь новый день сулил новую встречу с Мариам. Правда, на пути этого еврейского Ромео возникла проблема в лице его матери Брухи. Тоном, не терпящим возражений, она потребовала от него, чтобы он немедленно прекратил встречи с дочерью этих «капцуным». Скандал, который она ему закатила по этому поводу, был нешуточный: с угрозами, слезами, просьбами, взыванием к рассудку сына и проклятиями по адресу Сигалов. Особенно её заводило слово «люблю». Как только Ихил произносил, что он любит Мариам, она бросалась на него едва ли не с кулаками. Но наш Ромео не сдавался. Его как заклинило. На него нашло то самое бычье упрямство чувств, которое не излечить никакими средствами, которое «в огне не горит и в воде не тонет». Он грубил матери, громко хлопал дверью и бежал к своей Мариам.

Злость, что всё складывается не по её воле, совсем свела с ума Бруху. Её супруг Иосиф, или, как его называли «Йоселе», нервничал, терялся в догадках, что же ему делать с его сумасшедшей старухой. То она требовала, чтобы он отправился в Могилёв-Подольск и убедил тамошнее начальство посадить Ихила в тюрьму на том основании, что он якобы избивает отца. То она носилась с идеей добиться, чтобы сына «забрили в солдаты». Еврей - в русской армии?! Хуже трагедии нельзя было тогда и придумать. Но чтобы ни случилось с её сыном, ей всё казалось куда меньшим злом, чем его, не дай Бог, грядущий брак с Мариам.
Сорвать женитьбу сына с «бесприданницей» Мариам стало её навязчивой идеей, пунктиком. Её обычно тихий и немногословный супруг, в конце концов, не выдержал и вспылил. Используя язык жестов и нестандартных выражений, он дал понять супруге, что в своей войне с сыном она зашла слишком далеко. После бурных семейных дебатов, о которых был в курсе дела чуть ли не весь Бар, решено было обратиться за помощью к «мудрому человеку». На него собирались возложить миссию урезонить Ихила.

Кто был этим «мудрым человеком»? Конечно же, ребе, кто ж ещё? «А клигэр коп» (умная голова), говорили о нём старые евреи и, словно пытаясь усилить комплимент, почему-то добавляли: «У...пс». Непутёвого сына долго уламывали пойти на встречу с ребе. Измочаленный вконец спорами, он махнул рукой и дал согласие. «Мудрому человеку», под причитания: «напрасно вы это делаете», засунули в карман энное количество «денежных знаков» (деньги, как известно, стимулируют мозг не хуже грецких орехов), и в назначенный час Ихил отправился к ребе.



ИХИЛ
И РЕБЕ


Война с матерью стала сказываться на Ихиле. Он похудел, щёки впали, на небритых скулах ходили желваки. Вот и сейчас он шёл к ребе весь напряжённый, колючий, настоящий комок нервов. Ему было ясно заранее - ребе будет на стороне матери, и этот поход к нему лишь одно из препятствий, которые она нарочно воздвигает перед ним, только бы добиться своего. Будущий разговор с «мудрым человеком» явно действовал ему на нервы, но, подходя к дому, он одёрнул себя, грубо приказав себе успокоиться.

По скрипучим и истёртым ступеням Ихил поднялся на крыльцо старого дома. Он остановился у двери, заправил за уши волосы с висков, поправил козырёк кожаной фуражки, выдохнул резко воздух, чтобы окончательно успокоиться, и, слегка помедлив, постучал. Открыла ему дверь жена ребе (ребецн). Она провела его через несколько комнат, приоткрыла дверь в кабинет мужа, бросила: «Ихил к тебе», и через секунду он уже стоял перед ребе, явно смущённый неловкостью ситуации, в которой он оказался по вине матери.
Ребе поднялся из-за стола. Запахнул на ходу шёлковый халат. Огладил бороду, всю словно сотканную из серебряных нитей, и бросил на Ихила из-под очков быстрый и пристальный взгляд.

- Проходи, Ихил, проходи. Садись, - сказал он, взяв стул у окна и подвинув его к Ихилу. Но Ихил отказался сесть. Это показалось ребе нехорошим знаком. «Его мать, пожалуй, права, - подумал он. Похоже, что её сын, действительно, из редких упрямцев. Что ж, обстоятельной беседы не получится. Придётся всё делать на «бекицер», как выражаются «гоим»: «брать быка за рога».
- Как ты догадываешься, Ихил, я знаю всё о твоих проблемах с Мариам, - начал ребе. Он остановил жестом бросившегося было в объяснения Ихила, снял очки, положил их на стопку книг на столе, потёр переносицу и продолжил.
- Я знаю Мариам и я хорошо знаком со Шлоймой. Что я могу сказать? Порядочный человек и порядочная семья. И всё же, и всё же, и всё же. Я хочу попросить тебя, Ихил, об одном одолжении. Сделай это, если не для своих родителей, то хотя бы для меня. Впрочем, - добавил он после некоторой паузы, разводя сложенные в пальцах ладони, - не только для меня, но и для самого себя. Он положил руку на плечо Ихила и выговорил из-под бороды:
- Не ходи к Мариам две недели. Заодно проверишь свои чувства к ней. Может быть, это просто временное увлечение с твоей стороны. Ведь ты, как я понимаю, хочешь жениться на ней, а это серьёзный, ответственный шаг, который изменит всю твою жизнь. Разве не стоит его серьёзно обдумать. Ты согласен со мной?
- Нет! - выпалил тут же Ихил. Он знал, что ребе наверняка задаст ему подобный вопрос. Закалённый в словесных боях с матерью, он готов был дать отпор любому, кто встанет между ним и Мариам. Но ребе не собирался отступать. Ему поручили такое деликатное дело и от него, как-никак, ожидают результатов. Отказ этого юнца был ему, конечно, неприятен. Но вся мудрость Танаха была на его стороне. Пожевав губами и оглаживая бороду, он опять перешёл в наступление на Ихила.
- Ну не ходи к ней неделю.
В ответ прозвучало всё то же твёрдое «нет».
- Пять дней, - не успокаивался ребе. И снова Ихил упрямо мотнул головой. Те, кто хочет, чтобы он бросил встречаться с Мариам, упрямы и настойчивы, подумал он. Но он им всем докажет, что куда упрямей он.

Он оторвал взгляд от ребе. Посмотрел через его плечо в окно напротив. Оно было сплошь перечёркнуто ветками только начинавшей цвести яблони. Ихил стоял, по детской привычке наклонив голову влево, и думал о Мариам. Улыбнулся, чётко представив себе её лицо. Подумал: «Как жаль! Он теряет время, которое мог бы, с куда большим удовольствием, провести с ней». И ещё он решил, что когда у него будет свой дом, он тоже посадит яблоню под окном. Она так красиво смотрится в окне со своими, слегка покачивающими на ветру, ветками, густо усыпанными розовыми лепестками.
Ребе понял, что Ихил слушает его краем уха, но решил всё же ухватиться за его улыбку. Она внушала ему некоторую надежду на успех его миссии.
- Знаешь что, - воскликнул он, как если бы его осенила гениальная мысль, - не ходи к ней три дня. Что такое? Ди брэнд дэ буд? (еврейское выражение: «Горит баня?» - куда, мол, спешить). Что случится, если ты потерпишь три дня? - не унимался ребе.
Он выклянчивал у Ихила эти три дня, уговорив себя, что пусть этот упрямец согласится на эти три дня. Туда дальше можно будет добиться и больших уступок. Но здесь Ихил не выдержал. Дерзкий язык, не обращая внимания на одёргивания рассудка, выдал, словно под диктовку не желавшего идти ни на какие компромиссы чувства:
- Вы, конечно, ребе - мудрый человек, и я должен вас во всём слушаться, но только я от вас сейчас же иду к Мариам. Не могу я без неё.



ИХИЛ, ШЛОЙМА, ШЕЙВА
И... НЕСЧАСТНАЯ МАРИАМ


После этого визита к ребе Ихил решил больше не ходить в синагогу родителей. Отныне он будет ходить в ту синагогу, которую посещает его Мариам. Во-первых, таким образом они будут видеться чаще, а, во-вторых, всё там как-то раскованней, теплей. И совсем не обязательно носить бороду. Теперь он начнёт тщательно сбривать её. Пусть этот мамашин адвокат видит, что он проиграл своё сражение с ним. Таким, вызывающе безбородым, он и запечатлён на фотографии: волевой подбородок, взгляд умных глаз и, вопреки моисеевым предписаниям, полное отсутствие бороды. Только тонкие усики, дань скорее моде, чем Библии, над красиво очерченными губами.

Между тем, усилия матери Ихила не остались не замеченными другой стороной. Шейве не понравилось, что её дочерью «так бросаются». Непримиримость двух семей и впрямь всё более приобретала какой-то шекспировский привкус. Бруха Шкляр, увидев Шейву Сигал, переходила на другую сторону улицы. С поджатыми сердито губами Шейва приходила домой, и начинался разговор по душам с Мариам. К разговору нередко подключалась вся «мишпуха». Все были втянуты в эту любовную драму, которой не видно было конца.
- На твоём месте, я бы просто афцелухыс (назло) этой паршивке Брухе встречалась с Ихилом, - не то посоветовала, не то раздражённо буркнула как-то Шейва. И добавила, уже по адресу Шлоймы, который застыл с расчёской у зеркала, привычно, почти рефлекторно, ожидая от супруги «оскорблений» в свой адрес:
- Если бы ты работал, как все, и меньше чипурился у зеркала, мой а гройсэр красавец, то нам не надо было бы теперь так унижаться перед этой фаштинкиной аристократкой Брухой, чтоб ей уже было то, что она нам желает!

- Хотите, я могу переговорить со Шклярами и с их ребе, - предложил, уклоняясь от прямой конфронтации с женой, Шлойма. Я хорошо знаю их ребе.- Спасибо, тотэ, - ответила отцу Мариам. - Ихил уже имел с ним беседу, с ребе. Твой а клигэр ребе посоветовал ему не встречаться со мной.
Всё, как всегда, кончилось ссорой матери с отцом.
- Иди, иди, - услышала, проходя мимо кухни, Мариам. - Ты уже давно не говорил мне, что идешь по делам синагоги. Думаешь, твоя Шейва дура, и не замечает все твои фойлы штыкс? Даже дети уже это заметили.
- Давай, учи их, как не уважать отца, как плевать в лицо отцу, - огрызался Шлойма. - Я везде имею почёт и уважение. Да, да, можешь смеяться, сколько хочешь. Другие не знают, куда меня раньше посадить, когда я к ним прихожу, а здесь мне на каждом шагу плюют в лицо. Ничего, ничего, женщина. Бог  ещё накажет тебя за все твои придирки ко мне.
Шейва не успела ответить «как следует» мужу, потому что на неё навалился кашель, который и в прошлом не раз «выручал» Шлойму. Дети услыхали, как под незатихающий кашель Шейвы хлопнула дверь, и отец, воспользовавшись заминкой в скандале, исчез. Когда кашель утих, Шейва ещё долго бурчала под нос то, что, очевидно, предназначалось супругу, и нервно, словно отыгрываясь за Шлойму на кастрюлях, гремела ими у печки.

Когда Мариам раздевалась, готовясь ко сну, её сестра Фейга вдруг завела разговор об Ихиле.
- А я бы вышла замуж за Ихила, - ныряя под одеяло, бросила она ей. - И маму бы не спрашивала. Он а бухэр (парень) в моём вкусе. Интересный и гэлдалах (денежки), между прочим, водятся. Не то, что мы - капцуным. Смотри, сестричка! Будешь долго думать, кто-нибудь другой украдёт его у тебя. А ты останешься старой девой.
Голова была тяжелой от сомнений. Сам день казался тяжёлым и бесконечно длинным. Хотелось прожить его как можно быстрее. «Ё, ё (да, да)» - только и сказала Мариам в ответ на ехидные наскоки сестры. После чего она расплела косу, приподняла край одеяла и прежде, чем лечь, попросила Фейгу, с которой она делила кровать, подвинуться поближе к стенке.



АНАТОМИЯ ЧУВСТВ


Бог свидетель, ей было нелегко. Короткий период её жизни до встречи с Ихилом казался ей теперь почти блаженством. Серьёзность же того, что происходило с ней теперь - Ихил, отношение к ней его матери, сложная обстановка дома - забирали у неё силы, вносили в её душу смятение. Ихил появился в её жизни совершенно неожиданно и, похоже, не собирался уходить. Женский инстинкт подсказывал ей, что она должна научиться контролировать себя, не дать ему увлечь её своей страстью, потому что речь, возможно, идёт о куда более важном, чем это.

Была ли Мариам в такой же степени увлечена Ихилом, как он ею? Проще говоря, любила ли она его? «А, - отмахивалась она на склоне лет. Любовь - это привычка», что напоминало русское выражение «стерпится - слюбится». Во всяком случае, так уж случилось, что именно Ихил оказался тем единственным парнем, который заставил её думать о себе. Даже её сомнения насчет того, любит ли она его, - вопрос, который она наверняка задавала себе, - относился только к нему, и ни к кому другому.
Может быть, оставь он её в покое, она забыла бы о нём со временем, но он шевелил, точнее - будоражил её чувства своим чуть ли не постоянным присутствием рядом, раздувая их опять и опять, как старательно раздувают в попытке согреться готовые в любую минуту погаснуть поленья в печи. Старательно и настойчиво. Не оставляя надежды и не собираясь сдаваться.

ПРОДОЛЖЕНИЕ:
http://www.proza.ru/2014/08/05/1653