На корабле

Григорий Хубулава
 
- Сопляк, урод, мне, что опять убирать твою блевотину?! Черта-с два, драй сам!
Людская возня на палубе мешается с деловитым крысиным шуршанием в моей каюте. Скрепят, заикаясь, канаты, лязгает сталь, причитают мачты. Мой сосед плачет по ночам. Огромный, он не щадит женщин и убивает мужчин. Он презирает бордели и похищает женщин из их домов, убивая отцов и мужей. Позабавившись со своими трофеями, он топит или вешает этих несчастных, глухой к их крикам. Но по ночам он плачет, всхлипывая, как ребенок, зовет свою Марию.
Болит голова. В меня намертво въелась смесь смолы, пота, крови и жира. Черепок с налитым в него маслом, служащий мне лампой, снова гаснет. Наша посудина получает от океана увесистую оплеуху. Черное, прогорклое, масло  чадит и воняет хуже обгоревшего трупа.
- Твое дело, малахольный -   вести журнал, следить за водой и припасами. Будешь тянуть нашу лямку – пойдешь ко дну через месяц. К тому же нам нужен тот, кто умеет читать.
Шатаясь, поднимаюсь на изрядно обезлюдевшую палубу. Капитан и его помощник на мостике кажутся ещё двумя мачтами. Доски палубы сверкают как крышка гроба. Огромная синяя пустота медленно танцует под нами. Однажды этот танец унесет нас во тьму.
Какого дьявола я нанялся в плаванье с морской болезнью… Я бежал от медленной смерти сюда, где смерть ближе, зримей, где ее можно узнать в лицо, прежде, чем испустишь дух. Лихорадка, нож, пуля, океанская мгла – лучше, чем судороги одинокого клерка старика в своей постели.
Я закрываю журнал. Я думаю о том, как острый кончик пера, блестящий свежими чернилами, скользит, нет, летит над прекрасным островком смугловатой или бледной кожи. Удобней всего писать на спине. Хотя все зависит от размера и ритма стиха. Да, вы не ослышались, коль скоро бумага (кроме желтых, сухих и хрупких листков судового журнала) здесь – почти недостижимая мечта, то моим стихам нужно иное прекрасное пространство. Комната в портовом борделе. Я не вижу ее желтых стен и деревянной жесткой кровати. Передо мной лежит она мой дневник, мой холст, мой мир. В этот момент она уже не шлюха с напудренным лицом без имени и привычек, хоть как-то отделяющих её от других.

Венера, спи, рука твоя тепла,
Слетает с губ дыханья след горячий,
Ты лишь дитя. Пылающая мгла
Тебя живым видением дурачит.

Спи, милая, не время выходить,
Жемчужиной из горестной пучины,
Не нахожу естественной причины
Тоску твою утихшую будить.

Перо, проскользнув от виска, выводит строку за строкой. Я вижу, как на лице Венеры слегка дрожит, сонная детская непостижимая улыбка. А стихотворение живет, цветет на этой почти прозрачной коже с чудным как у молодого листка рисунком близко лежащих вен. Строки возникают, обтекая ребра, и мне кажется, словно я слышу легкий звон, музыку пера, звучащую в такт со сладким ровным девичьим дыханьем.               


Кувшинкой белой вздрагивает грудь,
За строчкою перо скользит по коже,
Я не видал сияния моложе…
Венера, спи, и голос мой забудь.

Кончик пера дрогнул, замирая на бедре. Она глубоко вздохнула, прервав течение посвященной ей поэмы. Проснулась? Нет. Я оцарапал её? Нет. Белая кожа белее прежнего. Что это? На прекрасной упругой, словно подошедшая опара, ягодице безобразная клякса синяка с желтовато – зеленым ободком. Кто смел так надругаться над моей поэмой? Над этим обнаженным телом? Доступным, но чудесным…
Я разворачиваю перо острием к себе и тонким дрожащим пушком обвожу это безобразное пятно – печать чьего-то пьяного свинства. Венера сгибает стройную ногу в колене и мне открывается лоно. Стеснительные складки, за которыми кроется розовый цветок плоти. Нет, нет, я не верю. Это не может быть телом портовой проституки. Ни грубости, ни жирных бабьих ляжек, ни толстых пяток. Её тело пахнет не табаком и потом, а анисом и мускусом. Я вижу тайну этого благоухания, проводя меж ягодиц, и легко опуская между влажных, нежных складок её плоти то самое перо, писавшее на ее теле странные строки. Её глубокий вдох и учащенное дыхание звучат глубже шепота морских волн, великолепней дрожащих строк…
Нет вечной музыки и вечных стихов. Я знаю это давно, но лишь недавно я узнал, какое наслаждение творить то, что исчезнет неузнанным. В миг, когда ты оканчиваешь стихи, которые исчезнут в огне – только в этот миг ты остаешься поэтом.
Когда желанье лютое кипит,
Когда рука от жара холодеет,
Не торопись, возлюбленная спит…
От сладкой кожи яблоками веет.

Наверняка, встревожив легкий сон,
Ты снова навлечешь её немилость.
Не беспокойся, что бы ей ни снилось,
Ты навсегда запомнишь каждый стон…


Перо танцует в этой горячей, немыслимо прекрасной плоти, его язычок увлажняется таким полупрозрачным, подобным рисовой воде сладким нектаром. Я вижу, как на лице ее рисуется блаженство. Глаза и губы полуоткрыты. Изгибаясь тонкой веткой на ветру, она стирает со своей кожи следы моих нечаянных слов. Она вскрикивает, дыханье на миг замирает, вновь став глубоким и ровным. Я целую сладкие, тонкие, пахнущие опиумным дымом губы. Спи, прекрасная, ты никогда не узнаешь меня и не прочтешь этих слов, даже если бы умела читать.
Тихо забрав из-под её головы подушку, мгновение смотрю на это детское улыбающееся лицо, которое сейчас исчезнет под тяжестью моих рук и ткани. Не двигайся и не кричи, дитя. Пусть ангелы возьмут тебя на свой заоблачный, солнечный остров. Я подарю тебе тихую смерть. Никто больше тебя не унизит, не причинит боли, никто не напишет на твоем теле ни единого слова. Моя поэма кончена, её не исправить. И не надо. Не сопротивляйся. Как похоже изгибалось твоё тело в медленном, сонном танце наслаждения, наваждения. Я буду держать подушку, пока твое дыхание не стихнет. Стирая с одежды позорные следы семени, не оборачиваясь, и оставив деньги я выйду прочь. Мы отплываем в полдень.