Плафон

Ярослав Полуэктов
1
Похороны были предостойными, шумными и долгими, как всё неразгаданное русское.
Они были настолько достойными всего русского, что Танюша, оплакивая Шефа, здорово «набралась».  И настолько долгими, что она, приплетясь на работу едва как, да ещё получасом позже положенного, уже не была самым первым жаворонком как обычно. Это не делало ей чести, особенно в ожидании незамедлительной смены и перестановки колец во всей верхушке заводской пирамиды.
Наиболее вероятным преемником, как поговаривали в верхах и в правлении некоего закрытого акционерного общества «RG»,  подразумевался, кажется,  совершенно бесталанный, но зато самый главный инженер, пронырливый и сведущий в политических раскладах, прекрасно встроенный в свою нагловатую, безнравственную эпоху, староватый по существу, но крашенный под современность,  Никодим Генрихович Нещадный.
Надо сказать, что вычурно стриженый,  гладко бритый, пахнущий сверху дорогим «Тианом-ди», а из под мышек молодящим «Олд-спайсом», главный инженер, тем не менее, был по старорежимному весьма строг и вполне оправдывал свою фамилию.
Жизнь свою, а заодно и чужие, которых он, так или иначе, касался, Никодим Генрихович подстраивал под свою фамилию и, пожалуй-что, эту неблагодарную, малоурожайную ниву ему частично удалось  засеять, вырастить и постричь по своему рецепту.
Как водится при таких ярких фамилиях, и особенно причёске, ему непременно должны были бы прилепить кличку суть клеймо на всю жизнь: и как минимум – «Нещадим», а как максимум – как бы это глупо не звучало и ассоциировалось с известным маньяком двадцатого века – «Нещадило». 
И прилепляли. Только одной-единственной клички на всю жизнь сочинить не удалось. В раннем детстве прозвище было одним, в школе другим, в студенчестве третьим.
Хотя, что может быть выражено простым нумерованным списком? Ничто. Только количественная сторона. Три разных имени на протяжении двадцати пяти лет говорили об умении Никодима-Никоши приспосабливаться к ситуации и мимикрировать параллельно своему возрасту и меняющейся этике – своей и Родины. Ради справедливости скажем также, что первые клички были результатом полёта фантазии несовершеннолетних сверстников; следующие – итогом юношеского хлёсткого и задорного поэтизирования сродни бесшабашным забавам вагантов;  третьи – мерилом нравственного упадка общества и совершенства его – Никодимовского – адюльтера. По крайней мере, так казалось окружению. А Никодим успешно поддерживал заблуждения общества.
Все прежние кликухи и прозвища что-то да выражали, и все были одно хлеще другого.
А тут, на заводе, видимо, не долго соревнуясь в изысках, вдруг окрестили скромно и без претензий – просто Никодимом.
Поэзия у людей с возрастом умирает.
Вот уже последних лет пятнадцать как он – Никодим.   Никодим и все тут. Никодим?  – что это за имя? Может это кличка пса, котёнка, упрямого козлика на мостках судьбы, название Ноля, безлюдной площади, рынка с дурной славой, дешёвого вакантного места в книге судеб? Полугородское, полудеревенское, ничего не говорящее, ничего не подчёркивающее, какое-то обыкновенное, бомжеватое, серое, несолидное имя – удар бездушного клерка истёртой печатью по свидетельству о перерождении, как результат первого же, необдуманного кем-то порыва имянаречения.
Словом, Никодим Генрихович был чрезвычайно зол на весь последний, окружающий его подвластный народ, придумывающий такие невыразительные прозвища – считай второй, народный  паспорт на долгие времена вперёд. И была бы у него такая возможность, засунь его в боярские времена, – он, пожалуй, высек бы всех горе-шутников из этого самого народа, «выскреб бы натурализм», верхоглядство, а зачинателя, автора прозвища – знать бы ещё имя окрестителя – попросту бы высоко поднял в звании – то есть с удовольствием вздёрнул бы к перекладине, вознёс ближе к небу.
Так китайский император «похвалил» некоего мандарина за излишнее старание при неумелой каллиграфии.
Но своему народу, как говорится, виднее. Видимо, не всё так было запущено: в строгости Никодима Генриховича упомянутый злословящий, гадкий, подлый народ находил и маленькие человеческие слабости, и хорошо замаскированные, но на поверку огромные бреши, с  соответствующими изъянами и философским или иезуитским объяснением каждого из них.
Пунктуальность и обязательность – вот  что стало его военным кличем, фишкой, фигой, которую он носил в кармане, начиная с детсада, мучая и стращая ею друзей по горшку, подруг–чаёвниц, безмерно любящих родителей, бросающих его по этой бухгалтерской причине нелюбящих сожительниц, сереньких соглашательниц – жён, мудрых и не очень преподавателей, слабохарактерных начальников и даром никому ненужных, посмеивающихся за спиной в кулак подчинённых.
И,  болтают,  именно такое грозное немецкое словосочетание «пунктуальность и обязательность», набранное сорок восьмым кеглем, верховодило скучнейшим наполнением его дипломной работы, нарушившей от пошлой несовместимости указанной выше пунктуальности с художественным формотворчеством гуманитарную, болотообразную – с лёгким запашком машинного масла – институтскую благодать.
– В пунктуальности – залог нашего успеха, – стал поговаривать он, едва только примерив новые погоны, и чуть–чуть оглядевшись кругом, – каждый из нас мнит себя специалистом: один талантливее другого. Может так оно и есть, но ты покажи делом! Покажи и докажи! А что у нас? Да одни обещания, одни завтраки! Для него – тут называется конкретное лицо – попасть вовремя на обед есть главная цель художественного (инженерного, офисного, прочего планктонного) существования. А как доходит до заказа, даже интересного, перспективного, нужного ему самому заказа, то его, чёрт возьми, тут же нет на работе – понос, видите ли, его разобрал. То ему срочно понадобилось везти супругу в роддом, а на самом-то деле – дело плёвое: сквозанул  и тут же вернулся. Нет же, он два дня отсутствует, страдает, понимаешь – роды будут трудными – говорит. Да сам что ли он рожает? На третий день, задним числом, когда всё уже давно позади,  готовится к мальчишнику.  – Тут пауза. – Какой может быть мальчишник, нахрен! – самому уж под пятьдесят, наклепал детей немеряно, а всё по–прежнему хорохорится. А от всего этого он, естественно, устал и тут же требует, чтобы ему на палочке преподнесли…  на крайняк Сочи,  а он, видите ли, заслужил Венецию, Лазурный Берег. А недавно погрезил в постельке с супругой и стал шантаж мастерить… и, чем бы вы думали?
Молчание.
– Канарскими островами вот как! Ни больше, ни меньше. Место, куда только богачи и проститутки ездят.… Разбаловались. Приехали!.. Ну, так что? Спецлечебница у нас тут для мечтателей, или всё-таки завод? Молчите? Тоже отдохнуть захотелось по-ихнему?
Снова молчание в ответ.
– Курорт, понимаешь, развели, лотерею исполнения желаний!..
За троеточиями и восклицательными знаками у Никодима Генриховича много других ярких примеров потребительского отношения к работе – в магазин не ходи!
Главный инженер делил и фильтровал больных ленью работников – а других, по его мнению, не было – на классы. По принципу пунктуальности.
Классы–диагнозы были такие:  принципиальные лодыри, растяпы от рождения и тяжело давшиеся, но воспитанные под его личным хворостинным руководством трудоголики.
Должность и талант человека для отнесения его к предначертанному пункту Никодимовской классификации не имели ровно никакого значения.
Никодим уравнял в претензиях на значимость основных  специалистов: стеклодувов, резчиков, дизайнеров, менеджеров-перспективщиков и сотрудников-клерков, протирающих штаны в офисном центре, в бухгалтерии, в отделе печати, в секретариате и даже в никому не нужной полупустой технической библиотеке, прозябающей по инерции времени.
Исключением у него пользовались только директриса интегрированного в завод Музея Стекла (в народе «Стекляшка») и то – благодаря её неотразимой внешности, аккуратным по циркулю передком и весьма обширным познаниям в своей специфической области – то есть там, куда вход Никодиму Прокопьевичу был строго заказан. Соответственно, не был ему понятен как предмет, так и причина неуважения его как личности.
Претендовала на особое положение пара-другая бойких, высоко ставящих себя музейных коллег младшего ранга и женского пола, вольготно прогуливающаяся по цехам в поисках новых доморощенных шедевров и – надо же – имеющая право слова и советов касательно новизны и качества.
Ходили они в струящихся сарафанах, с вшитым стеклярусом и народными узорами, обрамляющими особенности женского тела.  И эти стеклярусы,  и эти узоры являлись словно удостоверениями их редкой науки и неограниченных прав к причислению или исключению мастера с его вещицами из списков мирового искусства.
Никодим Генрихович считал проще.
Сарафаны с бисером и дешёвые, но элегантные бусы на шеях этих достаточно независимых птичек сотрудниц,  по мнению Никодима Генриховича, придавали заводу необходимый рекламный шик и профильную уникальность.  Все бы так ходили!
– А мы не будем так ходить, – говорило совокупное остальное большинство женщин на собраниях.
– Мы люди современные, и не пижонистые, как некоторые наши ретродамочки. И в разных там музейчиках не работаем. Мы – мастера, а не мастерицы, не Плюшкины и не хранительницы допотопного очага. Нам джинсы не мешают развивать народность и этнографию. Ещё: мы хотим создавать осовремененные и уникальные, персональные вещи. Нам ваше соотношение  бизнеса и искусства не по душе. Не рядите нас в свои одёжки. Плевали мы на ваши личные вкусовые пристрастия.
И последний камень в радужный огород Никодима Генриховича, заросший венками из хризантем, васильков, маргариток в уровне его макушки, и где с неба в равной степени падают как бесплатные бананы, так и заслуженные ордена: «Вы – просто технарь-недоучка, тупой менеджер, вы ни хрена не понимаете в искусстве!»
Несмотря на немалую толику правды в женских, эмансипе-революционных высказываниях, Никодим мнил себя не менее чем маэстро Васильевым в неимоверно важном для человечества стеклодувном мастерстве. Где теперь наравне с мужчинами порой работают женщины, и губят свои потроха, и лёгкие, и здоровье будущих детей надуванием тяжёлого, вредного, горячего художественного воздуха.
– Мир погибнет, – говорит он с пафосом, не меньше, чем какой-нибудь самоуверенный Бокль-Мокль, или нахальный, въедливый Фрейд, обращающие неверующих людишек в свою философию, – он превратится в молекулы, цивилизация – в камень, папоротник – в уголь. А копни культурный пласт – что мы там найдём в память о нас? Думаете металл, реакторы, остатки бомбоубежищ, а в нём наши обожаемые косточки? Да ровно ничего! Только обожжённую конкурентами  глину и наше родное стекло, если его кто-нибудь возьмёт с собой на память или нацепит на себя перед апокалипсисом. Вот взгляните на Софью Ярославовну…
Народ непременно обратит взгляды  на Софью Ярославовну…
А Софья Ярославовна, пунцовея от стыда, замечется в переднем ряду, начнёт прикрывать украшения и бормотать: «Ну что Вы, что Вы, Никодим Генрихович,  разве дело во мне…  я пока ещё не хочу обращаться в пыль – пусть цивилизация ещё поживёт…
Вот его другая, почти-что стандартная лекция, напетая нескольким поколениям как стих, как колыбельная для хорошего сна,  или как полезная, почти-что генеральная утренняя и одновременно обеденная  молитва:
– Путь в Лувр начинается совсем рядом. Вон там, за стеной, первая ступенька наверх. Без музея вы – просто завод, изготовитель бесполезных вещиц на продажу, пусть и пользующихся временным спросом. Это может внезапно закончиться. Кончится мода на старое – и нам конец. Мы сами можем создавать моду.  А что для этого нужно, позвольте спросить у почётного собрания? Молчите?
Из зала донеслось безутешное и простецкое, вечное как песня рыбака о путине, как лозунги рабочего о свержении мирового зла, как плач старого крестьянина о дороговизне фальшивых паспортов: «Хорошая зарплата! Зарплату выдайте – тогда поговорим!»
Не слышит ничего Вадим Генрихович, не желает слышать голос трудового народа.
– Так вот, господа художники, стеклодувы, получатели денег за безделье,  – реклама нужна! Только тогда в кассе появятся деньги. Реклама и коллекция. Или даже наоборот: сначала хорошая коллекция, а затем  реклама. А реклама через музей – наш главный рыночный инструмент, двигатель, катализатор прогрессивного и одновременно кристаллизатор, допинг, ксанор, эфексор, антидепрессант после пули в мозгу, кислород, доппамять в операционке,  и вечная заморозка самого лучшего из самого что ни на есть достойного и народного.
Так утверждал умный и современный донельзя Никодим. И не жалел денег на выставки, презентации и зарубежные конкурсы.
И, действительно:  музей, и его содержимое приносили ощутимые бонусы.
Особо ощутимые золотые и бриллиантовые бонусы красовались на директрисе музея Софье Ярославовне Чащиной. 
– Наша Софушка, – так, не стесняясь,  называл её Никодим, старомодно целуя её разглаженные кремами, пахнущие жасминами руки, находясь в самых неподходящих местах: у общипанного стенда с передовиками, в убогой столовой на такой же допотопной раздаче, у общего рукомойника при входах в не отличающиеся особой гигиеной туалеты… – наша Софушка, – говорил Никодим, – по существу есть главный золотой винтик швейцарских часов, огранённый бриллиантик нашего завода.
Пусть будет так, как считает руководство. Винтик, пусть даже золотой, – не штурвал и даже не рычаг электросчётчика.
– Денег в кассе хотелось бы иметь побольше! – так считает простой народ.

2
Танюша не была старообрядчицей, проповедующей сарафаны, тем более не была ни стеклодувом, ни доработчицей-резчиком, ни даже составителем рецептов или помощником мастера по печам. Она носила стринги.
И она советовала делать это каждой женщине, желающей видеть в себе женщину, а не предводительницу кастрюль.
Она работала бессменным секретарём,  и давненько этак – даже трудно сказать точно, сколько лет подряд –  прислуживала Шефу.
Она, не прикладывая неимоверных усилий, а методом естественной бочковой выдержки, не нытьём–мытьём, так катаньем, фактом своего существования в соседнем кабинете приблизилась к Прокофьичу (так в просторечье звали почившего в небытие Шефа). Приблизилась  настолько, что, в конце концов, стала известной, достаточно незаменимой в житейских делах и одновременно самой расхожей, исключая, конечно же, Софью Ярославовну, фигурой заводского фольклора.
Медленно и верно она стала, хоть и скрытой за ширмой, вовсе не главной, не ключевой, но всё равно что-то двигающей или помогающей двигать помощницей кукловода.
Приблизившись к кукловоду и, само собой, к тому месту, где пишутся сценарии, она, сама того не ожидая, оборотилась в необходимого по стандарту жизни заводов того самого персонажа – всего на виду, чьи поступки, внешность, оплошки, высказывания, манеру пить и говорить, сморкаться, плакать, нечаянно пускать ветры, ходить гурьбой в туалет без защёлки, стоять там на стрёме и совершать иные противозаконные действия – принято обсуждать и обсмеивать на каждом перекуре.
А, кроме того, про Татьяну шептались не только на заводе. Её не забывали и выйдя с территории. Неожиданно, будучи за рулём, вдруг вспоминали Татьянины промашки и словесные перлы; разжигая уличный гриль  и услышав трескоток угля, вдруг начинали посмеиваться за её характерное, заливчатое, дробное щебетанье и заразительный смех,  слышный даже через стеклянную стенку в конце коридора. И вспоминали при этом почему-то павлина: где они могли слышать и видеть этого павлина? Разве что  перья на актрисе местного комедийного театришки могли вызвать такую ассоциацию?
Щёлкая орехи  сами, или грызя арахис, вдруг вспоминали, как секретарша делает то же самое, но  только шпионски,  украдкой. И как она, думая, что её никто не видит через стекло, складывает скорлупки в выдвижной ящик, в аккурат на самые последние письма. Да так неумело, что начальство иной раз удивляется – отчего это свежая корреспонденция доходит до них такой чумазой – вся в чёрных пятнах и мокрой, если дождя на улице нет, а разносчица вполне в здравом уме, спортивной форме и пользуется надёжным непромокаемым портфелем.   
Впав в детство,  и получив от ворот поворот, кто-то вымещает зло на Танюшке, используя зелёный дощатый забор, что рядом с остановкой. Он вместе с более доступной полюбовницей выцарапывает ножичком Танины огромные инициалы, прибавляет к ним В.П. и врисовывает меж них сердечковый смайлик с ужасной гримасой скорби. А сердечко пронзает жирной, оплывшей, интернетовского вида стрелкой.
Она стала ежедневной, повторяющейся записью в бесконечной книге фабричного Сурка. 
И при всём этом негативе для жизни этих и других – низших, отдалённых пользователей – юзеров, ламмеров, зрителей, уборщиц, прочих статистов человеческого спектакля –  классическая секретарша Таня была хоть и не всесильной, а всего лишь на четверть, на осьмушку, всего на одну шестнадцатую  могущественной, но зато  весьма реально полезной версией весельчака Карлсона. Или копией Айболита – спасателя всех грустных детей, их несчастных, затюканных мам и бесхозных собак. Отражением Мойдодыра – грозы всех бюрократов, пройдох и гадких заводских  нотариусов с кассирами, только и умеющих, что создавать в коридорах очереди.
Если Таня давала слово, то она крепко держала его – это слово – за руки, за ноги (будто эти запчасти есть в словах). И не отпускала до тех пор, пока из воздуха не превращала в опознаваемый объект, который можно пощупать и положить в тарелку перед голодной ребятнёй многодетной семьи, или открыть этим предметом дверь, пусть и не новой, но зато увеличенной на одну комнату квартирой.

***

Изредка, в беседах с Шефом наедине, забываясь в распределении ролей и совершенно не придавая этому особого значения, будто из скользкой рогатки Таня самопально выстреливала его кличку. И тут же, абсолютно не робея и не считая это таким уж большим грехом, шутливым, почти-что семейным тоном, даже не будучи хохлушкой, вспомнив какую-то древнюю,  гоголевскую что ли шутку, коверкала язык и «звинялась за выскок».
А Шеф, между прочим, был старше её на двадцать пять лет.
О Танюше ходили уважительные анекдоты, где она была не Анкой-пулеметчицей, не Петькой-губошлёпом, а, как минимум, комиссаром Фурмановым.
А ещё её подозревали в некоей особого типа близости с умершим.
По мнению большинства трудящихся, молчаливый союз Танюши с Шефом укрепляли мощный, уютный и широкий директорский стол с ногами-колоннами из местного заводского производства – по эскизу самого Шефа – литого стекла. Помогали этому просторные дубовые подоконники,  плюшевые шторы, будто хранящие множество тайн. В тени таких шикарных портьер  можно было бы, при желании, поселить проявочную – без единой световой щели – чёрно–белую лабораторию.
Радовали и поражали посетителей многолетние, растительные чудеса природы, расставленные по углам и вдоль окон. И даже за окнами в навесных почти-что французских ящичках, щекочущие не только взгляды, а, весьма вероятно, но совершенно бездоказательно, прячущие разновозрастные тела директорско-приёмного блока.
Из окон заводского генштаба, по которому нестареющие, пленительные, точёные Танины ножки намотали не одну тысячу километров, открывался  прелестный вид на предзаводский парк, заросший древними сребролистыми клёнами и скромными по возрасту и размеру голубыми ёлочками.
– Совсем как мы с Василием Прокопьевичем, – подумывала Танюша иной раз, входя в роль фаворитки и любовницы, между делом рассматривания заоконных пейзажей аккуратно поливая в горшочки из лейки.
– Вот семечка, надо её убрать. Кто мог засунуть семечку в цветок. Да неужто сам Василий Прокопьевич? Бедненький! Уж и показать-то ему нельзя, что он  обыкновенный человек, и что ему иногда тоже хочется пощёлкать семечек.
Но, в урне не было полагающейся после этого зла кулёчка с шелухой. – Неужели с собой в кармане уносит? – размышляет  наивная, жалостливая Таня, превращая обычное шкотное или просто случайное, залётное дело в предмет домашне-детективного, примитивного женского расследования.
В кабинете Шефа она, не доверяя штатным уборщицам, каждое утро производила так называемую переуборку,  дошлифовку – как она выражалась,  –  пользуясь терминологией мастеров. То есть водворяла на свои законные места предметы интерьера, раскладывала по науке канцелярию, папки, книги. Двигала и с точностью до миллиметра расставляла телефоны. Проверяла салфеткой качество протёртых поверхностей. И, в случае неудовлетворительного состояния, прыскала вечно находящимся в секретарской ячейке-аптечке  стеклоочистителем. После  протирала обнаруженные пятна. И напрочь стирала с лица Земли мизерные островки пыли.
Ей нравилось это занятие: она словно соучаствовала в некой законспирированной, спрятанной  в вещах интимной жизни Шефа.
Не будучи педантичным чистюлей, Василий Прокопьевич Мерёжкин Танюшины этакие свойские замашки  особо не приветствовал. Но и не мешал.
Единственный только раз Танюша, проворонив время прибытия Шефа, крупно оплошала.
Шеф застал её в тот момент, когда она вдруг задумала переворошить и обновить содержимое хрустальной вазы, больше похожей на старомодного вида дешевый плафон, стоящий в центре прозрачного гендиректорского шкафа-выставки избранной продукции хрустально–стекольного завода «RG» Русский Глас.
Только что вошедший  Василий Прокопьевич вдруг как-то неестественно дёрнулся. Он выронил фетровую шляпу, перешедшую к нему по наследству аж от деда, и, нагибаясь, отчётливо и сердито то ли быстро пробормотал, то ли медленно выкрикнул:
– Стоп, стоп, стоп!
Таня онемела и почти-что вошла в ступор. – Ой! – Сухая роза  вонзила  в её руку шип.
Василий Прокопьевич  мгновенно отреагировал: «Вот этого как раз делать не нужно,  дорогая Танюша!»
Что за чёрт! Что за дела! Ехидничает? Не серьёзно это.
Танюша попыталась было извиниться и привести аргументы, что, мол, в этой вазе пора уже навести порядок – кофейные зёрна (ваза битком набита кофейными зёрнами) уже в пыли, а воткнутые цветы в ней давно высохли, осыпались и уже производят вид заброшенного кладбища и…
Но  Василий Прокопьевич прервал её на полуслове:
– Во-первых, поберегитесь – от маленьких сухих шипов бывают большие неприятности. Во-вторых, я Вас прошу, дорогая!
Так и сказал ещё раз – «дорогая». Это не послышалось Танюше. Он именно подчеркнул – «дорогая». И «прошу».
Эти слова сладким, разъедающим елеем пролились в контейнер затемнённой и томной, всё ждущей чего-то Таниной души.
Контейнер не был заполнен – в нём вообще хорошие и добрые слова от людей едва покрывали донышко, а последние – искренние и настоящие от мамы – были последними, и лежали – никогда не забываемые – на самом верху.
Изголодавшаяся душа Тани съёжилась как желудок хворого, заблудившегося на скользком глинистом берегу телёнка, на которого пока только поглядывают со стороны сытые крокодилы. Который сам хочет не только кушать, а ещё немного –  и может запросто погибнуть без посторонней помощи… Поэтому Тане хотелось слушать ещё и ещё, протянуть руки к Богу, Спасителю, вот он рядом… слушать и наполняться звуками и смыслом звуков, складывающихся в слова. Остальное было уже не важно, так как после слова «дорогая» все остальное просто было фоном, декорацией для бутафорского оформления настоящей подлинной, «дорогой Танюши».
– … Я Вас прошу оставить в этой вазе всё как есть, и не трогать в ней ничего, какого бы вида она не была, …разве что пыль снаружи позволяю вытереть… – прервал неслышный, душевный Танин всплеск Василий Прокопьевич. Он по-прежнему держал марку и оставался Шефом.
Танюша пожала плечами: «дорогая!» всё равно она теперь – «дорогая».
– Понимаете ли, и даже не вздумайте обижаться, –  продолжал Василий Прокопьевич, – я дальше не хочу объясняться, но сообщу единственно следующее: позвольте это будет моей прихотью. Важной прихотью – не детской. Это не только для Вас, но и для меня табу, табу с большой буквы, понимаете? Запрет… я дал слово…
Танюша наклонила голову и внимательно слушала.
Перед её глазами разворачивалась какая-то тайная история. Это, наверняка, связано с какой-то давней любовью Василия Прокопьевича.
 – Можно я вставлю цветок обратно? – спросила она, наслаждаясь произведённым фурором, – один-единственный цветок. Я вставлю его на место… как было до этого… я запомнила. Простите меня, Василий Прокопьевич, я не знала... Не думала. Извините, – и Танюша принялась засовывать стебель вглубь кофейной насыпи,  – я помню, я знаю.
Василий Прокопьевич «смилостивился», глядя на усердие секретарши. И, воспалившись давним романтизмом, читая классическую литературу и грезя сентиментализмом, говоря и без того старомодно, теперь заговорил ещё более выспренно:
– И меня извините милосердно. Мне нужно было заранее предупредить. Дарье я об этом сказал (Дарья это уборщица)… а теперь и Вам, милочка говорю. Лучше поздно, чем… Поинтересуетесь ещё. Догадаетесь, когда станет нужно. Но, собственно, и так понятно. Мне, по крайней мере понятно. А вам станет понятно позже. И всё на этом. Инцидент закончен. Исчерпан, вернее. Вы меня поняли? Вы не будете на меня обижаться? Не будете держать зла? А хотите я Вас рассмешу.
Но рассмешить не удалось.
Василий Прокопьевич производил шутки неуместные, и видно было, что он делает это через силу, и лишь для того, чтобы как можно быстрее и дальше отплыть  от неприятной, или несвоевременной, как оказалось позже, темы.
Танюша и не обижалась. Она по нечаянности  словно проникла в какую-то сокровенность Василия Прокопьевича; и оттого он стал к ней сразу ближе, роднее. Была бы возможность – Танюша припала бы к Василию Прокопьевичу, терзала бы его рукав, а Василий Прокопьевич предлагал бы ей с извинениями свой чистый носовой платок, чтобы смахнуть с её лица слёзы возникшей радости и порыва откровения.

***

Загадка хрустальной вазы тогда не была разгадана. А затем всё  само собой опять вошло в своё русло.

Жизнь её и принятый межкабинетный этикет почти не изменились. Разве-что между Танюшей и Василием Прокопьевичем была теперь связующая их тайна. Тайна хрустальной вазы, так по-дурацки похожей на старый плафон. 
Может, если эту вазу как следует потереть, то выскочит молодцеватый Джин и мгновенно исполнит Танино желание?
Может этого боится милый, дорогой, слабенький на чувства  Василий Прокопьевич?
То же самое и с внешней публикой. Изменения вечно бледного цвета Таниного лица на розовый, и волнительных движений в её душе, запрятанной невесть как  далеко, публика попросту не заметила.
Она – публика продолжала терроризировать Танюшу обыкновенным обыденным, совершенно для неё иногда неинтересным.
 Лесть, разбавляемая шоколадками и букетиками с ближайшей аллеи или клумбы – на выбор, и соответственно уровня фантазий гостей приёмной,  в обращении с Танюшей по-прежнему была единственным оружием и методом внеочередного проникновения в кабинет Прокофьича.
 Цели проникновения по-старому оставались приземлёнными: корыстно–бытовыми и не менее меркантильными производственными.
Таня скучала. И ждала продолжения закрытой на ключ, проржавевшей от времени истории.

3
Спрос с Танюши и отношение к ней других важных чинов по ряду известных, набивших  оскомину причин, был особым: строгим, ревностным, завистливым.
Славный и добрый гендиректор Василий Прокопьевич Мерёжкин – будучи живым – был полной противоположностью описанного в начале главного инженера Никодима Генриховича Нещадного.
Может, по этой причине они вполне уживались друг с другом, сглаживая обоюдные шероховатости и добавляя друг друга в отсутствующем.
Танюша обожала этого мягкосердечного, приятного в обращении старичка  – а в начале дружбы Шеф вообще не был старичком – и с самого начала совместной деятельности надеялась на скрытую моральную взаимность. Про другие, более основательные  отношения даже не предполагалось.
Но, он никогда не делился чувствами, тем более не отдавал власть, держа её на некотором весьма хрупком и при этом гибком поводке – словно стеклянные трубочки-бусины на снетке – и на отдалении – ведь он, как-никак, был семейным человеком.
В последние субботу и воскресенье, и ночь между ними, говорят, он провёл в мастерской резчиков, вытолкнув всех подпольных халтурщиков оттуда, запершись там, и что-то вновь вытворяя со своей бедной, ужасно допотопной вазой.
Разговаривал он только время от времени с приходящим охранником. Охранник доставлял по просьбе Василия Прокопьевича провиант из ближайшего магазинчика эконом-класса. Из цеха несло пряным кофейным запахом. Кофе Василий Прокопьевич обожал и мог поглощать его декалитрами.
Всё это время из цеха доносился едва слышный, нудный, стоматологически зудящий комариный свист: «Так пищит самое тонкое сверло»,  – говорят всезнающие мастера.

А  умер он так внезапно и, главное, даже не предупредив Танюшу о какой бы то ни было предшествовавшей болезни или тяжёлом недуге, а тем более о своей кончине, что Танюша, обдумывая это горькое и, притом, невероятно обидное обстоятельство,  две ночи подряд  провела в бессоньи. И за это время перелистала немало страниц ненавистной ей, но имеющейся в наличии, как полагается каждой уважающей себя грамотной женщине, Библии.
Когда в облупленную прикладбищенскую церковку привезли гроб, и когда затеялось затяжное до скукоты и неоправданных повторов отпевание бывалого, настоящего старого коммуниста, последнего политического могиканина из старой гвардии  – а на том настояла престарелая и слегка верующая в Бога супруга – Танюша взяла свечу, водружённую на бумажку, и, не помня от кого, зажгла.  Потом, забывшись, наклонила её. И восковые капли сползли с бумажки на пол и на кончик сапога.
Молодой поп с аккуратно постриженной, рыжеватой бородёнкой в кудряшках, проходя мимо, подцепил бумажку пальцем и приподнял её. Подморгнул, слегка подняв брови, – не зевай, мол, подруга, – и пошёл дальше нарезать рубли.
Танюша, не забывая после поповского напоминания следить за свечой и, подавляя естественный страх,  долго вглядывалась в потухшее, бледное лицо дорогого покойника. Ища следы ответа на её возникшую как-то само собой укоризну.
Похоже, и тайну хрустальной вазы Василий Прокопьевич собрался унести с собой в могилу.
В выражении умиротворённого лица, в кресте рук, тем более в пошлых бумажных и живых цветах оформления последнего пристанища шефа, Танюша не смогла найти ответа на главный свой  немой и скрытый от других  вопрос.
 – А была ли любовь? Было ли подобие любви, или всё называлось проще – как дружба старого пса и котёнка, которым нечего делить между собой, и, тем более, не из-за чего грызться? Когда достаточно лишь: одному – тепла и забавного участия без всяких пресловутых противостояний… А другому хватает познавательного интереса как ко всему недостаточно изученному, безопасному, миролюбивому,  и выраженным в простой товарищеской, без тени кокетства и возрастного неравноправия, игре.

…На поминках Танюша долгое время сидела молча.
Механически вращая ложкой, сосредоточенно, и в то же время бездумно ворошила горку риса с изюмом. 
Со стороны это выглядело так, будто испорченный автомат, запущенный на абсолютную анизотропию, продолжает глупейшее и однообразное – без иных выкрутасов –  перемешивание;  при всем при том, что стопроцентный стандарт равномерности механической упомянутой анизотропии давным-давно уже достигнут, и хочется следующей, уже химической реакции:  полного распада смеси на однообразные молекулы.
Она жевала недожаренные котлетки так медленно и так усердно, словно её только что выпустили из сиротского приюта… И бедная, голодная, хитрющая сиротка – наивная, милая кроха решила продлить удовольствие поглощения вкусного вещества по максимуму.
При этом Танюша внимательнейшим образом слушала ораторов, выискивая в речах или фальшь, или нечаянную реплику со скабрёзным намёком на себя вкупе с  Василием Прокопьевичем.
Но этого не было. Все словно моментально забыли об её существовании, и о том, что, может быть, именно единственно её существование украшало жизнь этого человека.  Что именно она, а не преклонного возраста супруга, или его исчезнувшие кто куда взрослые дети со внуками приносили ему на старости хоть какое-нибудь счастье и утешение…
Она не пропускала ни одной рюмки, не хитрила и…
И в глазах и в чёрных ресницах поблёскивали настоящие слезы.
Вся её – не первой свежести естественная красота – была скрыта слоем пудр. Причёска накрыта чёрным крепдешиновым платком с золочёным ободом;  а румянец скорби и нелепости её положения – как привидения среди живых, как выброшенной на помойку ненужной вещи, возвращающейся по ночам к своему хозяину, замаскирован белым кремом – цветом классической русской  печали.
Только пепла на голове не хватало для полноты картины Таниного горя.
И, только тогда, когда уже разошлась основная часть принимавших участие в поминках, а оставались только родственники и по производственной необходимости  организаторы, извечный, словно навсегда прикреплённый к этой профессии и потому ещё живой старичок  по прозвищу Тамада… и навечно прикреплённые к раздаче работницы столовой (главный инженер, сославшись на трудный завтрашний день, удалился едва ли не раньше всех), Танюша решилась на страшное.
Она встала, попросив дрожащим голосом сло;ва, и, едва что-то промямлив, упала обратно, не сумев совладать с рыданиями. И так неловко – на грани обморока, что даже отдалённые наблюдатели охнули и повскакивали со стульев, чтобы подхватить её неуклюжее, колеблющееся в четырёх плоскостях тело.
Ловчее  всех оказался полковник запаса из какого-то далёкого города. Он будто бы являлся одноклассником и давним другом Василия Прокопьевича.
Словом, всё было плохо. Так плохо – дальше некуда. И будто бы собравшиеся  и родственники тотчас же по этой причине,  уличили её в чём-то нехорошем, жутком и совсем ей несвойственном – хуже, чем в воровстве.

До дома её добросил этот полковник.
Он что-то говорил в такси, и, кажется, что-то вспоминал из общего детства с Василием Прокопьевичем.
Она же падала ему на плечо, забывая простые слова, что-то пыталась объяснить. Кажется, всплакнула. Но, дорога была короткой, и Татьяна ничего не запомнила.
Будто небесная пеструха слизнула языком ночь вместе с нелепыми поступками Татьяны.

4
В приёмной трезвонили будто все телефоны подряд. А их было несколько – расставленных на столе сообразно важности.
Константин – а он персональный водитель умершего Шефа, сидя нога на ногу, и по старой дружбе  с Танюшей в секретарском кресле, дожидался в приёмной вердикта по свою душу: кому, где и в каком новом порядке служить. А заодно выручал опаздывающую секретаршу, воспринимая и фильтруя внешнюю информацию, выборочно поднимая трубки. Он реагировал только на те сигналы, в которых определялся номер и имя звонившего, и где он хоть что-нибудь толкового мог сказать.
Он показал Танюшке свои ужасного дизайна, знаменитые на весь завод, часы. На них ещё во времена учёбы в техникуме вполне профессионально, со знанием дела и  с большим  автореализмом акриловой краской изображён  фаллос. Он  потюкал  по нарисованной миниатюре пальцем и многозначительно указал головой на дверь генерального. Мол, ждут там тебя – не дождутся. А в уме: «Что, опарафинилась вчера, сестрёнка? Ну что ж, с кем не бывает. Иди уж, а я ещё на телефонах посижу».
Танюшка на секунду остановила ошалелый взгляд на Косте. – И ты, Брут!
А он не Брут, а настоящий товарищ. Раздумывая о том – что же такого может делаться в директорском кабинете – ведь его – Шефа только что не стало среди живых…  неужто в её утреннее, получасовое отсутствие успели произойти перемены, – метнулась к зеркалу. Одним автоматическим и решительным движением поправила причёску и смахнула что-то с платья.
– Профессиональная привычка, – оценил в уме Костя, и засунулся с головой в компьютер.
Под видом «Легенды о Нарайяме» и пользуясь сегодняшним хаосом – почти-что временным безвластием,  он искал в  Интернете скриншот на  многосерийку  с перспективнейшим названием «Намажь ей на личико липкого»  с тегами  «бесплатно, онлайн, хорошее качество». 

5
– Ну, так что же, госпожа хорошая? – едва только в щели дверного проёма начала проявляться фигура Танюши,  тут же начал ёрничать и засыпать её ехидными словами Никодим Генрихович – без получаса одни сутки, как новый руководитель.  – Пора начинать жить по–новому. Вчера было вчера, а сегодня уже сегодня. Здравствуйте, Татьяна Григорьевна. Понимаете, о чем я?
– Нет.
– Отоспались, наконец?
Красивый, в общем-то, видный и когда-то любвеобильный Никодим Генрихович рентгеном и как-то подозрительно, без обычного азарта  всматривался в неё.
Никодим Генрихович, тогда ещё давно, когда впервые увидел Татьяну, загорелся, и с радостью, как говорили тогда, и как продолжают пороть сейчас, «отдул»  бы её. Какой же мерзкий человек! Или, если красиво да по иностранному, завалил бы её на узорчатые, хорошие, венецианского качества простыни, где-нибудь бы на Миланском Бьеннале Стекла. Вот и конец бы был бесполезному Татьяниному романтизму с Прокофьичем, как бы не.…
Тщетные мечты! Татьяна была предана Прокофьичу.
Сам Никодим был бесконечно благодарен Прокофьичу: за веру в него и за прекрасные рекомендации перед Правлением. Остального Никодим достиг сам.
Этого достаточно для многолетней  Таниной безопасности. 
Даже, если отбросить дурацкие  колебания, забыть на время жену и Прокофьича, на глубокий и долгий флирт на работе Никодим был не готов: это помешало бы производству и привнесло  бы беспорядок в отлаженные отношения.
Но, не стало Прокофьича – и расклад поменялся. Теперь снова можно помечтать о студенческих шалостях. Разок, втихаря – почему бы нет…
– Но только не сегодня, –  размышлял Никодим, держа в уме два противоположных дела: желание надо успокоить, и нехорошо как-то сразу после такого-вот ужасного  происшествия.  А тут ещё эта находка. – Нет, сегодня  и без того всё кувырком. Отставим любовь на потом… А хороша-таки бабёнка Танюшка Григорьевна. У Прокофьича-то моего, несомненно, вкус…
Никодим Генрихович чистосердечно считал, что весь мир создан для него, или против него,  чтобы или потворствовать или мешать ему в честолюбивых планах и желаниях.  А Прокофьич был неплохой и полезной частью его мира.

***

Танюша, несмотря на вчерашний проступок с водкой и выступлением, больше похожим на провал, на падение в оркестр с задравшимся платьем, и, если не заметить едва примятое, но приглаженное в ванной шлепками и глянцевыми премудростями лицо, даже сейчас была красивой молодой женщиной.
На вид она – почти-что недавняя девушка, но не девственница, незамужняя, недоступная  баловству тридцатитрёхлетняя красотка,  для которой при её внешних данных в этом маленьком городе попросту не нашлось соответствующего параметрами принца.
Это для тех, кто не знал её послужного списка и не заглядывал в анкету отдела кадров.  Анкета отдела кадров звалась Марьей Петровной.
И, действительно, в очереди за её красотой, вежливостью, наивностью и обходительностью стояла немыслимой длины очередь. Так говорила анкета – Марья Петровна. Но она (очередь)  тут же уменьшалась и рассыпалась, когда претенденты узнавали через анкету Марью Петровну, что у неё есть теоретический или фактический – кто знает – ухажёр. Хоть он не принц, но настоящий, могущественный царь и фаворит, который – если что-то не так – вполне мог бы определить новоявленного претендента куда полагается. – Например, взять и оставить его в лесу на съедение комарами, – шутит Марья Петровна. – Этих тварей в округе в изобилии.
Ближе к тридцати Танюшкиным годам, – отмечала Марья Петровна в своей грандиозной памяти, – претенденты исчезли напрочь. Остались только безымянные воздыхатели,  не проявлявшие себя ничем, кроме праздничных двустишных поздравлений и двусмысленных открыток, например, ко дню рождения или на восьмое марта.
Тёмным вечером Татьяну с её каштановыми волосами, иногда кудрящимися по плечам, словно грива породистой лошади, можно принять за элитную и далеко не бедную девушку – даму амурного поведения, невесть для чего стоящую не у барной стойки какого-нибудь важного отеля «Бриз», а под профилированной жестью трамвайной остановки. 
Татьяна, разбив свою первую машину вдребезги в самом почти начале водительской карьеры, решила дальше судьбу не испытывать. И, когда это было возможно, пользовалась услугами шофёра Кости. Да и сам Василий Прокопьевич не раз довозил её до дому.
Словом, она была неплохой, симпатичной собой и разборчивой самочкой, достаточно умной, в меру наивной, и вполне оригинальной на фоне окружающего разнопёстрого женско-рабочего и проституирующего от безработицы и безысхода остального городского девичника. Других вариантов в городе нет.

– Тяжело спалось, Никодим Генрихович. Меня всю ночь мучили кошмары, – оправдывалась Татьяна, сохраняя дистанцию и предчувствуя наступающую  грозу. – А что тут, собственно, происходит? Почему тут такой странный тарарам?
Кабинет Прокофьича будто на самом деле посетили грабители, но излишне вежливые. 
– Вы теперь, извините, как бы уже стали Генеральным? – продолжала грубить и наступать Татьяна, начиная не отлучённой  пока от дел любопытной хозяйкой ходить по комнате и разглядывать вынутые из шкафов знакомые вещи. – Так быстро? И когда же это случилось? Собрания Правления вроде бы  ещё не было. Вы делаете приборку? А позвали бы. Я бы Вам помогла… я всё здесь знаю.
– Вы, пожалуйста, поменьше тут ходите,  – вместо ответов, и, переменив тон с ироничного на серьёзный,  стал говорить Никодим Генрихович. При этом он побагровел. – Я кое-что здесь  случайно нашёл. И теперь, кажется,  должен вызвать милицию. Они могут мгновенно  подъехать… Но я решил сначала переговорить с Вами.
Танюше такой поворот не понравился. – Вот и гром, вот и гроза, и молния!
Сердце у неё ёкнуло и заныло нехорошим предчувствием.
– А в чём дело? Что такое? Вы даже вынули вазу, а Василий Прокопьевич эту вазу не велел… И причём тут милиция?
– Велел, не велел… – теперь его нет, а в вазе как раз всё дело.
Танюше стало ещё хуже. – Причём тут ваза? Опять эта проклятая таинственная ваза Прокофьича. Обыкновенный плафон! Что в ней волшебного, кроме заплесневелых  кофейных зёрен и соломы внутри?
– Вы, надеюсь, хорошо относились к Василию Прокопьевич... хотя знаю – конечно, хорошо, может быть даже слишком хорошо… – продолжил Никодим Генрихович, снова вцепившись в Таню взглядом. – Поэтому, наверное, вам не резон его… – Он споткнулся, выбирая слова.
И Татьяна воспользовалась паузой.
– Что Вы имеете в виду? – строго спросила она, наплевав на разницу в рангах и её смутную дальнейшую судьбу, – я, кажется, пожалуй, сейчас отсюда уйду, если вы позволите себе подобный…
Она хотела сказать «тон», но решила, что это будет слишком уж невежливо. Так как особенно плохого, если разобраться, Никодим Генрихович не говорил.
– А вот как раз и не уйдёте, потому, что это в ваших же интересах, – тут же пригрозил Никодим, – но если желаете, то я тут же вызову милицию…
Вот же дерьмо! Опять про свою милицию. А ещё мужчина!
– И что же, – вспыхнула Татьяна: гроза изменила направление в непонятную ей сторону, – хотите сказать, что я тут что-то украла? Если Вы имеете в виду какие-то документы, то скажите, и я тотчас же их найду…   Есть сейф, в конце концов. И я знаю, где Василий Прокопьевич хранил ключ. В сейфе денег даже нет, не то, чтобы каких-то важных документов. Сейф – это у него декорация, а не для дела. Уж я-то знаю. Мне ваши, извините, непонятные намёки совсем не нравятся. – И, почти что визгом и картинно, вспомнив какую-то избитую мелодраму: «Что вы себе позволяете!»
– Скорее не украли,  а…  – впрочем, я же этого не говорил – и вообще успокойтесь. Если бы я что-то бы с уверенность утверждал, то и не звал бы вас вовсе. И речь идёт вообще не о документах…
Танюша постаралась совладать с эмоциями: «О чём же тогда?»
– Татьяна Григорьевна, – продолжил Никодим Генрихович, – выслушайте меня спокойно, вы ведь сможете?
Татьяна качнула головой скорее утвердительно. Хотя, после такого начала беседы уже можно было класть заявление на стол.
– Так вот, мне кажется, что наш Прокофьич слишком как-то быстро ушёл… – сказал Никодим, и добавил после паузы, – …из жизни.  Вам это разве не показалось странным, эта скорость… Разве Вы об этом не думали?
Татьяна ответила, что «да», думала, но что она не придаёт этому особого значения, потому что Василий Прокопьевич вообще всего, что касалось его личной жизни, в том числе про его абсолютно естественные болезни, связанные с возрастом, и у него печень… и вообще покалывало сердце… Ничего такого не рассказывал, И вообще – кто она такая, чтобы ей доверять болезни и, тем более, семейные тайны. И вообще, коли на то пошло, она готова…
– Ну-ну, только этого, пожалуйста, не надо, – остановил излишне подробные излияния Никодим Генрихович. – Я ничего не утверждаю, а просто вас спрашиваю, и… заметьте, я упомянул милицию совсем неспроста, но вовсе не для того, чтобы Вас напугать, или тем более – стращать неизвестно чем.
– А я и не боюсь милиции. Мне не в чем виниться и, тем более я не понимаю, что вы хотите у меня выпытать. И быстрая смерть Василия Прокопьевича меня смущает постольку-постольку, не больше, чем всех. Ведь, надеюсь, было вскрытие и эксперты поставили диагноз?
– Как раз и нет, – парировал Никодим Генрихович, – никакого вскрытия не было. Об этом попросила его супруга. А она в городе – человек известный, и тем более она жена. Жена важной персоны. У них кругом знакомые и друзья. Это же мафи... – Никодим осёкся. – Вы же не будете этого отрицать.
– Не буду.
– Так вот Василий Прокопьевич серьёзно болел – у него печень в самой последней степени… ну, разложения что ли. Какой-то там опухоли не было. По крайней мере, он как-то высказался на этот счёт. Печень, говорил он, совсем у него гнилая. И курил он как лошадь. Легкие… к чёрту лёгкие!
– Вот так раз. А по его внешнему виду того и не подумаешь, – сказала Татьяна, – ведь если печень больна, то человек должен мучиться, желтеть, оплыть телом… вроде водянки. Лежать в стационаре, в конце концов, а он...
– Вот то-то и странно. Печень у него действительно сильно болела – он и таблетки какие-то принимал. Не метилфосф… – и Никодим упомянул какое-то сложное название, которого Татьяна слыхом не слыхивала, и никаких коробочек или признаков на этот самый метилфосф… не видела…
– Но в больницу он  особенно не обращался, – продолжил Никодим. – За него всё хлопотала супруга. Всё доставала какие-то лекарства.  К знахаркам ходила, корень он какой-то пил. И рога молол. Но, получается, зря пил. И зря губил маралов. Прекраснейшие животные! Вы видели живого марала? О–о–о! Представьте себе красавца, оленя, лося  в тонну весом, а на голове дерево, вот такой…
Он показал руками – какой величины бывает дерево на таком млекопитающемся рогатом животном класса оленей и лосей, как марал.
Таня аж по-женски крякнула от досады. Причём тут марал? Тут человек умер, а он всё про свои развлечения! Ещё бы рыбалку присовокупил. И вспомнил бы вепря, про которого не единожды рассказывал, якобы встретив однажды лицом к лицу в чаще и, естественно, победив.
–  И в больницу-то он ходил, может, за последние три года всего-то один раз. – Так завершил Никодим, по-видимому считая Василия Прокопьевича крайним и самого виноватым в своей смерти. – Почти самоубийца. Пассивный самоубийца.

Татьяне показалось, что эта история с неожиданной смертью похожа на избитый детектив, – жаль, что это происходит в реальности, а не в кино. И что сейчас всплывёт какая-нибудь история про делёжку акций. И что Василий Прокопьевич стал несчастным героем-жертвой всей этой катавасии. Что жена отравила его. Что дети, наконец-то, вспомнили про бедного старика и теперь проявляют вместе с Никодимом какую-то активность. Что самому Никодиму не хватает какой-нибудь разнесчастной бумажки,  – ради чего он тут всё перевернул? – чтобы стать полноправным владельцем завода, что…
Словом, и так далее. Обыкновеннейшая, пошлейшая история. Не хватает только тринадцати негритят, или сколько их там было? Татьяна не сильна в детективах, предпочитая по старинке – ровно как её бабушка – Шарлотту Бронте, ведьм с инквизицией, а соответственно времени – Диану Сеттерфилд, но только до десятой сказки.
– С другой стороны, – думала она, – к чему теперь всё это? Прокофьич не мучился и ушёл тихо, как праведник, никого не мучая, ни у кого не спрашивая ни прощения, ни напрашиваясь на похвалы, не рисуясь совершёнными делами. Господь просто не хотел, чтобы он мучился от грядущих болезней и призвал его чуть раньше положенного.

6
– Так и в чём же дело, – спросила Татьяна, – умер человек и что? Теперь мы сами вместо милиции будем допытываться – что к чему? И при чём тут ваза? Вы там акции ищете? – И, жёстко чеканя слова: «Вы же с неё, кажется, начали обыск?»
Никодиму Генриховичу не понравился текст, и особенно последнее слово.  Он сел. Нахмурился. Крутнул головой, вынул из верхнего кармана какую-то свёрнутую бумажку, зацепив и потащив нечаянно вместе с ней золотую и толстую как сигару авторучку.
– Именно с неё. Но акции тут совершенно не причём. У меня их столько, именных, что я, по крайней мере, имею право посещать этот кабинет без спроса. И без вашего разрешения. Ведь я, как я думаю, – всё ещё главный инженер. Не так ли? Вы хотите устроить путч на пустом месте? Начинайте, а я посмотрю.
Татьяна притихла. Действительно, она не имела прав на такой тон, и вообще могла быть запросто, без объявления причин, выкинутой с этой работы.
– Ну ладно, проехали. Скажите, Татьяна Григорьевна, что вам вообще известно про эту вазу?
И Татьяне пришлось рассказать про случай, когда она эту плафонистого вида вазу хотела почистить, и как Василий Прокопьевич не велел ей этого делать.
– И это всё? – спросил Никодим, вертя  между пальцев с ловкостью картёжного шулера  сложенный листок. Кажется, что он хотел, чтобы Татьяна видела эту вертящуюся бумажку.
– Пожалуй, всё. А что вы хотели услышать? Ну, это какой-то, видимо, личный секрет Василия Прокопьевича. Вероятно связанный с какой-то давней любовной, или какой-то иной историей. Откуда мне знать! Больше я ничего о ней сказать не могу.
– Ну что ж, благодарю и на этом, – сказал Никодим Генрихович, – и лицо его просияло… – Как солнечный блик на золотом зубе… после работы бленд-а-меда, – вспомнила Татьяна рекламу.
– Я чувствую заранее, что вы ни в чём этаком не замешаны. Милиция не потребуется. Я вам верю, – сказал Никодим.
 То же ей, комиссар Мегре!

7
– В чём я таком могу быть замешана? – спросила Татьяна. И почувствовала, как настроение Никодима Генриховича хоть и медленно, но всё-таки меняется с подозрительного на условно доверительное. – Хитрит чего-то, чёрт офисный.
 Без сомнения, он копался тут с самого утра. Наткнулся на вазу. Может быть хотел её выкинуть – зачем она такая некрасивая и стандартная тут нужна… Но, что-то обнаружил в ней…  Вон они – зёрна кофе. Раскатаны по столу, по полу, застряли  в сиденье кресла. А сухие цветы засунуты в урну.
И она не ошиблась.
– Вот, смотрите, – сказал он, – это Вам тут привет от покойного.
И он протянул Татьяне многократно сложенный листок, который он только что показательно демонстрировал. – Я только начал читать, а тут и Вы… Я прочёл только  треть. Может, это вам завещание, а может и что-то другое – нечто сентиментальное. Я не знаю, сразу не понял, и хорошо, что не прочёл до конца. Это не моё дело. Это адресовано Вам.
– Меня мутит,  – сказала Татьяна.
Её действительно начинало покачивать: надо же, Василий Прокопьевич оставил ей предсмертное послание. Ей, а никому другому… И зачем таким странным образом… В нашем-то скучном и неромантичном веке.
– Пойдёмте отсюда, – выдавила Татьяна, – Вы же закончили меня допрашивать.… И без милиции обошлось… Вы что, может, думаете, что я этой его вазой с каким-то непонятным письмом довела Прокофь… Василия Прокопьевича до смерти?  Я не позволяла… себе… Я… Я, если и любила, если это можно так… с натяжкой назвать, то молча… Без всякой взаимности. Понимаете, я… Если что-то про меня и Василия Прокопьевича тут болтают, то всё это зря… И вы тоже думали? Я что же, могла его этими цветами заколоть и плодами кофе отравить? Он мне сам не давал притрагиваться к вазе. Там шипы, я сама…
– Я – я, сама – не сама! – мямлил и недобро передразнивал, словно издеваясь, сволочь и иезуит Никодим Генрихович, – если честно говоря, то… кое-что…  и…
Он словно что-то хотел сказать важное, но не осмеливался и  чего-то не договаривал. – Но, собственно, это сейчас не важно. Пойдёмте отсюда, если Вы не против и сами того желаете. Я больше не хочу здесь… говорить.  У стен, как говорится, бывают уши. Попросим Константина – он вызовет уборщицу… и покончим на этом, а сами, …если Вы не против… – Он заповторялся. Припомнил кафе, ресторан. – Тут неподалёку есть такое, понимаете,  – не очень соответствует, но...
Татьяна и не была против. Если бы её не позвали, она сама бы ушла, или... А лучше она была готова умереть. Сердце её по–прежнему колотилось и не хотело успокаиваться.
Сердце попросило водки, а голос потребовал воды.
– Я сейчас кончусь прямо у Вас на глазах. Пойдёмте, пожалуйста, да, действительно. Не стоит здесь оставаться. Здесь пахнет смертью. – И она повела головой, будто принюхиваясь. Нет, ничего. – Может быть завтра. …Но тут… Прокофьич. …Я будто его чувствую здесь. Да, да, пойдёмте, конечно.
И Татьяна схватилась за Никодима как за ужасно некрасивый и  жёсткий, но, тем не менее, спасательный круг.
– Скажите Кости… Константину, чтобы он всё кофе собрал и обратно в вазу…  Как было.  И цветы пусть тоже… обратно соберёт. Вазу надо будет отдать супруге Василия Прокопьевича… Пока она сама на память о муже не попросила. Это же, насколько я понимаю, у нас… у вас… числится драгоценностью.
– Ничем она не числится. Это собственность Василия Прокопьевича, более того…
Что следовало за словами «более того» Никодим не сообщил.
– Хороша память, у них и так дом полон всячины, – проворчал он, картинно скрежетнув зубами, – нам бы столько! До самой мансарды и… – Но задание Костику решил дать.
Костик вовремя отскочил от двери.
Он всё выполнил так, как сумел, не забывая между делом о ждущей его горе или вулкане Нараяйма под видом чего-то липкого на личике русской красавицы, или наоборот.
Костика колошматило: «Ну дела!»

8
Кафе было совершенно обыкновенным, – а какое ещё может быть в провинциальном городке, главной достопримечательностью которого были полосатые, красно–белые кирпичные трубы котельной на фабрике «RG» и пара облезлых, когда-то золочёных крестов на полуразрушенных церквях. Василий Прокопьевич пытался как-то выделить деньги на ремонт, но сами попы, оказывается, не разобрались с собственностью. И на том зигзаге судьбы порыв загас сам собой. Никодим Генрихович, кстати, был этому только рад.
Пока Татьяна тянулась как приклеенная к ужасной, злой руке Никодима, – иначе она могла упасть, – он размышлял, что действительно живёт и работает в окаянном месте.
И не иначе, что он – герой этого времени, ибо никакой другой гений, кроме него, не смог бы прожить здесь больше месяца, и то, считаясь в командировке. Воистину он украшал и прихорашивал городок своим доблестным и священным присутствием.
– Вы не голодны?
– Нет.
Было уже не утро, но ещё и не подоспел обед.
Заказали блинчики с ягодой, наперченную и закрытую огромным бычьим сердцем-помидором яичницу, какой-то набор с сырами и куцей петрушкой сверху, и белое вино, а позже попросили чёрной и красной икры.
– Ну что, может, помянем с утреца?
– К обеду, – поправила Таня. – Можно по чуть–чуть.
Поминки и Танино опохмелье объявлены официально.
Помянули. Ещё помянули. Говорили о разном. Да, Прокофьич был хорошим человеком. Да, он устраивал и Никодима Генриховича, и Татьяну устраивал. Да, Татьяна была влюблена в старика, и она ещё раз сознавалась в этом, ни минуту не раскаиваясь.  – Пусть хоть этот знает, насколько у неё всё священно и чисто.
Упрёков в приписываемых, но не существующих, отношениях между Татьяной и Василием Прокопьевичем Никодим больше не высказывал. Вёл себя на удивление приветливо и достойно, без всякого превосходства, без присущей, как всегда у него, будучи наедине с красивыми женщинами, слащавости.
И обошлось без целования ручек.
– Вы, Танюша, когда будете читать послание? Сейчас? Нет? Икорки попробуйте, что за прелесть эта икорка… Я не претендую, чтобы вы мне рассказали, но некоторое любопытство, не буду скрывать, присутствует. Ведь я начал читать, простите уж… Я, действительно, заподозрил… Не скажу… Да ладно. Кушайте, кушайте, поправляйтесь, вот ведь скоро худышкой сделаетесь… Извините… Это механически. Я хотел выбросить только мусор, а вазу передать в наш музей. Блестит, зараза. Как настоящий шедевр. Хотя по форме… Нет, ничего про форму не скажу. Это не моя работа… хвалить и ругать.  Может быть, расскажете по прочтении? Ну, и как икорка?
Икорка блестела как пьяные рыбьи глазки…
– Съедобно…
– Ну, я же говорил, – смеялся Никодим. Красная икорка она каждому русскому как лекарство, а чёрная…
– Может быть, вы там какую-нибудь красную ртуть искали? – вдруг ни с того, ни с сего пришло в голову Татьяне.
– А почему бы и нет, – засмеялся Никодим. – Интересная мысль … Извините. Печень, ведь, была… да, была у старика. А пары ртути   к его диагнозу – самое подходящее объяснение. Извини… извините, Татьяна.
Вот же подлый человек. Вот отчего он милицией пугал. Хотел взять на кондачка и придумал невесть что. Мечтатель.  Детектив доморощенный.  Идиот. Молчал бы лучше уж. Икорка. Худышка. Сам перец тот ещё!
Таня замяла тему ртути. Хотя Никодим чисто «по-реальному»  был прав. Ртуть – старинный приём – нелепая свиду, накапливающаяся долго, но в итоге будто бы быстрая и неожиданная смерть… а ещё сверху печень, вернее, наоборот… Словом, все это прекрасно соотносилось с ртутью. Но тогда бы не только он собирал и вдыхал эти пары, а и многие другие. Хотя бы я. Да и сам Никодим нюхал бы эту самую ртуть. Пары ртути. Миллиграммы, накапливающиеся в организме. Дура! Дурь! Сам себе, что ли, Прокофьич  налил этой несуществующей ртути? Ртуть наливают или капают? Или сыплют? Металл, всё–таки. И не позволял её выкинуть, чтобы скорее умереть. Вот дурдом!
Вино грело Татьяну и распаляло воображение.
– Может быть, и расскажу, – сказала Татьяна, – но точно не сейчас. Прочту дома, если соберусь с силами. Мне всё ещё не по себе.
– Хорошо. Это ваше личное дело.
Поболтали о несущественном, и о будущей жизни предприятия, которое после собрания учредителей явно теперь возглавит Никодим Генрихович, и где, конечно же, найдётся место Татьяне Григорьевне.  С некоторым повышением.  Всё теперь будет несколько по другому. Хорошо. Пусть будет так, как он говорит. Хорошо, что с повышением.
О чем это он? Неужто о кожаном диване в своём кабинете. Сволочь. Бабник. Мерзавец с кольцом на пальце.
– Между прочим, ваза эта – произведение самого Василия Прокопьевича, – сказал вдруг ни с того, ни с сего Никодим Генрихович. – Если это вам интересно знать, или поможет Вам в чём-то.
Подозрение:  «Поди, полностью текст прочёл, шут гороховый. Шпион. Теперь он посмеивается и для понтов нагнетает туману».
А вообще у Тани – удивление, шок.
– Что, как? Его работа? Его произведение? Да что Вы?
Татьяна этого не знала. И тут её обкрутил Василий Прокопьевич. Мог бы и рассказать. Что тут военного? Застеснялся плохой работы?
– Каким же это образом он её сотворил?
– Вот так и сотворил. Когда он тут после училища работал. В первый год и сотворил. Мне он как-то под коньячок и сознался.
– А что, это считается хорошей работой?
– Хорошей – нехорошей, а в музеи он её не отдавал.
– В музеи? Во множественном числе! А просили разве?
– А как же! Софья Ярославовна от него не отставала лет десять, обещала международные призы, хорошие места в конкурсах. А он её-таки не отдал. Потом эта ваза исчезла из виду, а потом она снова появилась. Мне этот фокус… казус с временным исчезновением невдомёк и не интересен. Просто забавно…
– Может, домой уносил, или на передвижной выставке была, раз она такая хорошая? Правда, мне что-то не верится, что она хорошая. Обыкновенный шар… почти-что плафон, я уже говорила, извиняюсь за скудность…
– Плафон, да и плафон. – Никодим рассмеялся и, не касаясь лба, махнул рукой вдоль него, будто муху отогнал. – Мне такое сравнение даже в голову не приходило.
 Таня тут, не будучи верующей, поняла, что переборщила перед умершим. Она неумело перекрестилась и прошептала почти-что про себя, опустив голову: «Господи, господи…»
– Он простит. Бог, то есть. Не беспокойтесь и за Василия Прокопьевича. Этот тоже… ещё как простит. Вот увидите. Если… А ты… Вы, тоже извиняюсь, Вы же далеки… то есть, Вы же как бы отдалены от искусства?
– Я по специальности филолог, отличница, почти красный диплом. И окончила секретарские курсы  – это по необходимости, – начала свой рассказ Таня, – мне срочно работу найти было нужно. У меня мать больная. Была. Теперь её нет. – Таня вздохнула и сглотнула образовавшийся в горле комок. – А тут работа подвернулась, понимаете… Прокофьич сам пригласил… А отец… Кто его знает, где он мой отец,  он наполовину грузин, наполовину осетин… Сам чёрт не разберёт, а они между собой… Вы знаете, а грузины, они… – оправдывалась Татьяна, механически отворачивая действительно в чём-то грузинские, голубые с чёрной точкой глаза… поднялись брови,  выщипанные, а всё равно…
– Вот-вот!
– А от большого искусства я действительно…  Мне это… Вернее как:  я историю искусства, конечно, учила… по программе, но дальше этого не пошло. Жалею, конечно, тем более в связи с нашей профильностью. Но кто бы знал! И что-то я давно упустила, а сейчас, вероятно, поздно. И к чему? Для секретаря у меня знаний хватает, а на симпозиумы меня не берут… Вернее, берут, да, конечно… и вы тоже брали, помните, ведь…
– Конечно, помню, – улыбнулся Никодим.
– Но только совсем не для этого… – Таня проговорилась. Да и чёрт с ним. Откровенно, так откровенно.
– Понимаю, – и Никодим снова подозрительно, на грани пошлости хмыкнул. И, чтобы скрыть это, изобразил широкую улыбку. – Понимаю. Да. Разумеется.
Танюшка густо покраснела и поправилась: «Я протоколы пишу и готовлю речи. Мне этого хватает. Я – когда за границей, то  почти не сплю…» – и опять краснота в лице: «…много работы,  вы же знаете, просто невпроворот. А ещё приёмы, гости, визиты… Переводы, вот! Всё на мне. Кручусь белкой, едва успеваю. Нет, мне за границей некогда за шедеврами смотреть…. я так, всё на лету. Хватаю и просто смотрю… Без цели на будущее».
Танюша зря наводит тень на плетень. Историю искусства она знает неплохо, но не до такой, разумеется, степени, как умничка Софья Ярославовна. У Софьи специальность такая. Таня, конечно же, её уважает, потому что она, без сомнения, в истории искусств, а особенно в области стекла и разных хрусталей большой мастер.
– Ну, так вот, – продолжил Никодим, выслушав автобиографический спич и хвалу Софье, – за ней, за вазой этой, за плафоном, как вы его иронически изволите называть,  не только Софушка охотилась. За ней и японцы приглядывали, ну просто не отходили. И китайцы, а они знаете какие мастера во всех этих хитростях…
– О чём это он, о каких-таких хитростях? – думала Татьяна.
– … и миланцы, и чехи. Ведь не отдал, чёрт этакий!
В тихом болоте черти водились!
Татьяна в расстройстве и в приятном, хоть и запоздалом удивлении: ничегошеньки-то  она, оказывается, в современном искусстве не смыслит. И совсем не знала Василия Прокопьевича – любимого и уважаемого шефа на протяжении десятка с лишним лет.


Никодим, проводив Татьяну до дома, галантно откланялся, даже не став подниматься на второй этаж. Удивительно.
– Вот так новость с плафоном, – с шедевром по словам искусствоведов, – размышляла Татьяна, – Никодиму ещё можно не доверять, но уж Софушка-то, эта баба – та ещё пройдоха.

10
Оказывается: шедевры Софушка вычисляет без микроскопа, а удостоверяется уже в микроскоп. Хорошую вещь она вынюхает за километр. Определит на глаз и прямо в точку век, приблизительно назовёт автора, или хотя бы направление, где их, в какой могиле, в какой общей чумной яме, под плитой какой церкви их останки  можно найти. Да разве можно точно вычислить автора: вон их сколько – одних только знаменитостей, не говоря уж об умелых ремесленниках или о столь же умелых и талантливых, безымянных и невысоко поставленных помощников мастеров. Столетиями писали похвалу Богу Искусств, подразумевая общего, большого Создателя, стеклодувы и резчики по хрусталю.…  А сколько  в мире безымянных авторов, канувших в лету и не оставивших на своих произведениях ни своих фамилий, ни именных клейм! …А сколько побито хрупких вещиц, сколько разворовано и прячется в тайных подвалах коллекционеров, жуликов и воров. Сколько уничтожено войной, нашествием варваров, пожарами. Причёски знатоков дыбом стоят!
Разве чуть-чуть ошибётся, но  припомнит хотя бы приблизительную историю вещицы Софья Ярославовна, и ткнёт пальцем, – в каком направлении её – историю – хотя бы можно  попытаться искать. Не зря у неё столько золотых, гербастых сертификатов, разрисованных флажками серьёзных стран – законодателей стеклянной и хрустальной моды. А сколько медалей! Словно гирлянд на ёлке.
Да и в весьма серьёзные  жюри приглашали Софью Ярославовну.
Эта дамочка – суетливая красотка в возрасте, – так это только с виду, а на самом деле она  прекрасный, редчайший эксперт. Ходячая кунсткамера, искусствоведческая библиотека. Сама, на ощупь, как готовый на рисовой бумаге  манускрипт, тёплый по-персидски, и гладкий, как бухарская глазурь.  Величина! Тётка что надо!  Её на мякине не проведёшь. Десяток книжонок написано пером не стареющей духом и телом  Софушки. Кто бы знал про это всё!
Танюша не знала величины её, – вот же скромница в брильянтах! – а то по-другому относилась бы к Софушке.
И Татьяна задумала так, что как только появится возможность, то непременно пойдёт к Софье Ярославовне, несмотря на маленькую, вполне переступаемую для пользы дела  взаимную неприязнь – в надежде, что антипатия останется в былом. И всё про эту странную вазу подробнейшим образом расспросит.

Где они не состыковались с Софушкой, Татьяна уже точно не помнит – видно и ссора-то была мимолётной, а, может, и ссоры-то по существу не было, а так – обычные дамские штучки.
Неоправданная ревность.
Молодость и зрелость…
Случается такое в женских  коллективах: слово за слово – и привет!

***

После выпитого с Никодимом вина   стало намного веселее и проще жить.
Походив кругами вокруг стола, Татьяна на всякий случай нашла валидол, с некоторой запоздалой дрожью взяла свёрнутый клочок и упала в мягкие подушки, холмиками устлавшими пёстрый, похожий на бабкины лоскутные вещицы, диван.
Как только покрашенный бронзой,  рождённый не без помощи  папье–маше, ангел–хранитель, висящий на оклеенной французскими лилиями стенке, дал сигнал: пора, мол, начинать, а за здоровьем я присмотрю, – Татьяна повиновалась. Путаясь в сгибах и перегибах, принялась разворачивать письмо.
Да, это было письмо, а никакое не завещание. Не ссылки на процент содержания кофейной ртути или цветочного яда, на что совсем недавно  намекал Никодим, а она будто даже придумала первой. И не о чем там таком было рыдать. И её там не одаривали акциями. И не было там долгожданного объяснения в поздней и потому несостоявшейся любви.
Татьяна была почти разочарована. Но больше и выше этого несбывшегося ожидания, ошарашена содержанием письма. Определённо – не отсутствием подарочных векселей.
И непонятно,  отчего так волновался Никодим, – чуть не изошёл, чудило, – когда начинал его исподтишка читать.

***

Вот это письмо.

«Дорогая Танюша, я чувствую себя большим и престарелым идиотом, пытаясь объяснить тебе ситуацию, в которую теперь хочу вовлечь и тебя. Дело давнее, настолько давнее, что только предчувствие конца моего карьерного восхождения и, может быть, не вполне своевременного, но закономерного  конца жизни – в ней исчезла фабула, и потому пропал интерес, – даёт мне право попросить тебя об этом. Почему тебя? Потому, что я знаю: ты выполнишь мою последнюю просьбу.
Мне просто необходимо объясниться окончательно с человеком, который по собственной воле, или повинуясь обстоятельствам, сыграл ту роль, которая была начертана ему и мне дурацкой и грустной судьбой.
В этой истории участвовало трое, вернее даже четверо, но четвертую (или даже первую) я не признаю человеком, ибо из–за неё приключилась эта история, которая отняла у меня настоящего друга и, возможно, поломала его и мою жизнь, или направила обе жизни  поперёк судьбы.
Хотя, что есть судьба? Этот поворот, собственно, и был предрешён судьбой.  За что же её теперь клясть?
А третья – это женщина – и она не виновна ни в чём. Единственно, что мне перед ней стыдно, а стыдно ли ей – это меня не интересует никак, потому как дело прошлое, и я повиновался обстоятельствам непреодолимой силы. А эти упомянутые обстоятельства для ещё полузрелого человека, мужчины в соку – это как река в пустыне, в которую грех не войти, когда твоё тело раздирает жара и жажда. Меня раздирали противоречия,  и меня подтолкнул дьявол, – не иначе как этот персонаж существует в действительности, – в противном случае  я и не поступил бы так.
Дальше я подробностей писать не могу. Тебе не обязательно и даже не нужно знать всего. Тем более, мне не хотелось, чтобы ещё кто-то, кроме тебя, знал об этом – потому что это лишь моё личное дело. Лишние посвящённые тут ни к чему. Я не объясняю – кто эти лишние, надеюсь, ты догадываешься  сама. Кому-то этого вообще – даже намёков – не следует знать.
Просьба такая: возьми эту вазу, пусть она напоминает тебе плафон…  – я слышал, как ты называла её так подруге – так не расстраивайся, это и есть плафон. Вернее копия плафона, который когда-то стал символом начала нашей вражды с человеком, моим лучшим когда-то другом, про которого я уже упомянул.
Вот, возьми этот плафон. На его дне почти незаметно, но ты найдёшь, награвирован адрес и имя человека, к которому я тебя посылаю. Он не стёрся – я недавно его надписал. Прочитаешь – затри адрес алмазным наждаком, возьми его в цехе: это не трудно, и больше этот адрес никому, кроме тебя, не потребуется.
Я даже не знаю – жив ли этот человек ещё, или нет. На днях он был болен, но жив: я пробивал его через знакомого мне полковника из милиции города N.
Я с бывшим другом не общался множество лет – с тех пор, как наши пути разошлись. И ещё раз, но заочно, и  в тот момент, когда эта ваза – плафон первый раз отпутешествовала к нему. Полковник мне в этом помог. Но как видишь: ваза опять у меня. Значит,  – это я говорю для тебя, – он не простил меня, или имел какие-то другие мотивы, чтобы вернуть её изготовителю. Я-то знаю эти мотивы, а тебе опять же (извини) этого знать не нужно. А изготовитель – это я. Думаю, что тебя уже успели просветить знающие люди. Свидетели создания этого «чуда» – я смеюсь, конечно, – живы и поныне здравствуют.
Я точно не жив, потому, что ты читаешь это...
Я уверен, что любой, пусть это будет Дарья, или Никодим Генрихович, которого я уважаю при всех его нехороших, но человечески простительных качествах, и желаю ему добра и удачи в наших начинаниях в «RG»… – так ему и передай. Короче говоря, я был уверен, что рано или поздно это письмо попадёт к тебе (не зря я не велел тебе трогать все эти дурацкие зёрна и цветы – будь они неладны… Но они неплохо хранили мою тайну – сознайся!)
В общем, сохрани в целостности эту «расчудесно безобразную» вазу и передай её в последний раз указанному адресату. А дальше – как рассудит Бог и Вы!
Спасибо. Благодарю, великолепнейшая наша и частично моя (воспитанница, младшая подруга, большего я не мог и не могу себе позволить).
Ваш всех и твой Шеф.

P/S.
Надеюсь, что ты не считаешь меня сумасбродным стариком, и не считаешь – тебе наверняка так покажется – этот стиль старомодным. Я с детства писал письма сёстрам и в студенчестве –  подружкам.  Начитавшись старины и написавшись от души, до старости считая себя несбывшимся Ромео, я не могу отделаться от анахронизмов, засевших во мне с тех романтических пор. Но ты же видела мои официальные письма и наброски, где стиль короток, вполне современен и соответствует твоей секретарско-референтской науке.
Верно же? Улыбнись и прощай.
Все мы когда-нибудь ещё встретимся. Но на это первое со мной неофициальное свидание не торопись».

11
Надо ли говорить, что Татьяна в точности и с совершеннейшей отверженностью решила исполнить предсмертную просьбу Василия Прокопьевича.
Вазу пришлось упаковать, словно нежнейшую вещицу, а так оно и было. В серёдку пошла вата, по бокам тоже вата. Далее, в несколько слоёв тряпицы. Потом в специально сшитый чехол. Всё это в решётчатую коробку и, наконец, в саквояж на лямках.
Татьяна – по совету с Никодимом – авиации такую драгоценность не доверила. Ехать пришлось поездом.
– Увезёте, не разобьёте? – спрашивал Никодим Генрихович, сопровождая Татьяну на вокзал, и будто бы не доверяя её хрупкому телу с недостаточно крепкими мышцами, – может,  дать сопровождающего? Ещё не поздно. Хотите? Можно кого-то из безопасности к вам прикрепить. И вещь как бы драгоценная. Правда, как драгоценность она нигде не значится, и никто не поймёт. Плафон, да и плафон себе.
Засмеялся.
Засмеялась.
– Сделаю, не беспокойтесь. Справлюсь.
Это стало теперь делом её чести.
Ехать было далеко. Командировка в Сибирь,  мать её! Это же почти край света. По крайней мере, Татьяне так казалось. И, собираясь, она не знала, что её там ждёт. И ждёт ли кто-то вообще.
Специальных предупреждений не делали, но адрес пробили ещё раз: да, прописан там такой-то. Проживает.
Танюша ехала в другую жизнь и знала, что встречать её будет далеко не ровесник.

12
И что же?  С корабля на бал? А если правильно и без иронии, то Татьяна приехала на похороны того самого обозначенного таинственного человека – бывшего и давнего друга Василия Прокопьевича.
Его звали Романом Егоровичем Лещенковым.
Общалась Татьяна с его родным младшим братом Львом, живущем и работающим в этом же городе. И с взрослым уже сыном Сергеем Романовичем, приехавшим на похороны отца издалека.
Мать Сергея – разведённая жена Романа Егоровича, не смогла приехать, а Татьяне показалось, судя по неуверенному объяснению этого самого сына, что ей попросту не захотелось ехать.
Но, может быть, Татьяна что-то не уловила и возводила на далёкую женщину напраслину? Она не имела прав и основания осуждать эту не приехавшую женщину.
Итогом двух встреч был почти ноль. Ничего особенного рассказано не было,  кроме того, что Роман Егорович и Василий Прокопьевич когда-то вместе начинали учиться на журфаке.
Про давнюю ссору было также сказано несколько слов: да, знаем, да слышали что-то, но: без деталей.
Вазу-плафон Лев Егорович умудрился увидеть очень давно у брата. Он и не подозревал, что вазу сделал Василий Прокопьевич: «Как так, журналист делает вазы из хрусталя?»
Татьяна пояснила, что после журфака Василий Прокопьевич переметнулся в художественное училище и успешно закончил его. Дальше специализировался на стекле и на резке полудрагоценного камня на заводе в том самом городе, что с двумя церквями и полосатыми трубами на берегу.
Хрусталь тоже попал в художественное поле зрения Василия Прокопьевича.  И в чём-то он весьма даже преуспел.
Ей, хвастаясь за свой, ставший родным завод, и, обеляя странную посмертную выходку Василия Прокопьевича, смахивающую на студенческий розыгрыш, пришло в голову похвалить его. Как талантливого в прошлом мастера-резчика, и назвать его плафон-вазу шедевром.
– Странно, никогда бы и не подумал, что эта простецкая ваза имеет высокую художественную ценность, кроме того, что она сделана из хрусталя, – удивлялся Лев. – Причём, хрусталь какой-то необычный – не особенно прозрачный, матовый, невидный какой-то, не искристый. Ей богу, смахивает на плафон в туалете моей  молодости, только больше в два раза. Извините уж за ассоциацию.
– Имеет ценность,  да ещё какую, – утверждала Татьяна, несколько по–прежнему сомневаясь в этом, потому, что она говорила с чужих слов не очень-то положительного человека-двухвостки.
– Мой брат даже не знал судьбу Василия Прокопьевича после ссоры, насколько я понимаю, – говорил Лев. – А когда речь в компании случайно заходила о нем: в городе несколько людей, связанных так или иначе между собой, то брат замыкался, пил горькую и вообще переставал разговаривать с людьми. 
Роману вообще не везло с работой: высшее заведение (журфак) он так и не кончил –  бросил «по дури». Решил жить каким-то только ему одному известным способом, перебивался работой едва как, злоупотреблял кофе, причём настоящим варёным, по-турецки на тигельке – не суррогатом – и где только денег на него находил? Времена-то были ого-го! Много курил, работал по ночам. А днём спал. А потом много стал пить.  Поэтому развёлся с женой. Жена забрала ещё маленького сына с собой. С женой и сыном он практически не общался,  да она и была далеко.  Она не приехала даже на его пятидесятилетие. Вероятно, специально. С головой у него тоже не всё в порядке. После крутых выпивок он замыкался, по ночам плакал, бил посуду, видел зелёненьких, клял Бога, молился на какого-то Рампу, хвалил Геббельса, поминал какие-то битые градусники, делал гитары и  нитроглицериновую взрывчатку – чисто для баловства, клял Ирландию, в которой никогда сроду не был, коллекционировал стоматологические и ювелирные свёрла, смастерил револьвер, вроде бы даже сделал арбалет на заказ, тут же его кому-то продал. Сын того несчастного человека нечаянно прострелил бок однокласснику, из-за чего пострадали многие. Видел в снах  аэропланы, негров, расстрелянных летучих мышей, повешенных собак, поезда и бомбёжку. Все это казалось странным, ибо в никакой войне Роман не участвовал,  родившись   после войны. Весь остальной мусор – от деревни и его последних друзей – конченых алкоголиков, бездельников, помойных копателей. В деревне у тётки он проводил лето. В армии не был сначала по неохоте. Прятался. А после был освобождён от военной обязанности – по причине серьёзных психических срывов. Ваза очень скоро после появления её у Романа, исчезла в неизвестном направлении. Умер Роман, как и полагается пьяницам: с язвой и белой горячкой под ручки. Перед тем, то есть совсем недавно, он будто бы получил телеграмму о смерти Василия Прокопьевича. Эту телеграмму видели его собутыльники, они же лицезрели, как он сжёг её на газовой плите. И, вроде бы, всплакнул при этом. В тот же раз расколошматил бутылкой все семейные портреты, фотографии – все в хороших  рамках. У него была целая галерея, прекрасная галерея на стенах.  Были высокохудожественные  и редкие. Сломал об колено гитару. У него была хорошая, ценная гитара с какими-то важными американскими автографами. Джазистами, что ли.  Накануне своей смерти он просто будто сорвался с цепи… Это рассказали его друзья-собутыльники, – и пил водку из горлышка, три-четыре дня, без сна, не закусывая. Его никто не мог удержать… Да и не удерживал, поди, по правде говоря. Наоборот, наверно ещё и подливали и нахваливали. Нахаляву – что ж не попить! Всю библиотеку и марки с монетами продал… А собирали они коллекцию с детства вместе…
– Да и чёрт с ними… С марками этими. Кстати, когда точно умер ваш Василий Прокопьевич? – подвёл брат черту.
Татьяна ответила, что, дескать, буквально за неделю до смерти Романа Егоровича.
– Вот так штука, – удивился  Лев, – они почти ровесники: и родились-то с разницей в несколько дней. И все десять классов сидели за одной партой… и умерли почти-что день в день. Словом, прожили, кажется,  поровну. Вот так дела!

Лев не видел брата до смерти недели две, хотя до этого общались чаще. И смерти брата ничуть не удивился: он, дескать, неоднократно ему говорил, что питиё и такой образ жизни до добра не доведёт. Но бесполезно. И так оно и случилось.
Лев в разговоре был вежлив и подобран, словно солдат в карауле. Он не упрекал ни брата, ни Василия Прокопьевича. 
Ни Лев, ни, тем более, Сергей,  подарочно-предсмертную вазу – будто запоздавшую весталку привезли на носилках – не приняли ни в какую:
– Раз она предназначена для Романа, а его теперь нет, то  забирайте её обратно. Тем более, коли вам её поручил сам Василий Прокопьевич. И делайте с ней, что хотите. Такая её, значит, фортуна. Сдайте в музей, раз уж она такая важная.
Перед самой посадкой Татьяны в купе Лев вдруг –  словно впопыхах, или со зла, будто бы оговорился, выпалил: «Эту вазу, пожалуй, частично заслужила Ольга Николаевна Моисеева – фамилия девичья. Подумайте об этом».
Ольга – это единственная жена Романа и мать их общего сына Сергея.
Татьяна отказалась наотрез:  в упоминаниях о женщинах, которые звучали в письме Василия Прокопьевича, не было ничего такого, что давало бы ей – Татьяне право переадресовывать эту странную посылку – предвестницу и соучастницу двух смертей –  двум женщинам, прозвучавшим в письме Василия Прокопьевича. Тем более, прозвучавших в достаточно нелестном, если даже не в совсем негативном виде.
– Между прочим, знаете, как Василий Прокопьевич держал эту вазу? – спросила Танюша для порядка. Для того, чтобы быть протокольно правдивой.
– Конечно, нет.
– Она была наполовину засыпана кофейными зёрнами, а в зёрна был вставлен высохший букет. Так вот, зёрна пролежали там лет двадцать пять. По крайней мере, мне так сказали. Представляете, какой срок! Плесень одна! А цветы, слава богу, появились в вазе  всего-то пять лет назад, и я этому свидетельница. Но причину появления, ей богу, не помню. Просто как-то утром они уже стояли в вазе, и Василий Прокопьевич этого никак не прокомментировал. И Василий Прокопьевич, кстати, никому не разрешал с этим кофе и засушенными цветами что-либо делать,  как бы  над ним не посмеивались и как бы не стыдили.
– Значит, в этих цветах скрыт большой для него и, возможно, для брата смысл, – глубокомысленно сказал Лев.
Татьяна же сама была в этом достаточно осведомлена, и на девяносто процентов уверена.
– Смысл, смысл. Никакого особенно глубокого смысла там, возможно, и нет, – думала Татьяна Григорьевна. – Просто какая-то сумасбродная толкотня двух стариков, наевшихся в студенчестве романтики. Пихают вазу туда-сюда, суют в неё цветы, и думают, что от этого что-то в их жизни изменится.
– Я знаю, – сказала Таня напоследок, – все этих предметы вместе взятые – это одна история. Даже и не сомневаюсь. Раз он всё это в  кучке берёг. И кое о чём уже даже начинаю догадываться. Но это всё мои предположения. На этом можно закончить. Непонятки только вот в чём: почему в этих больничных с того света передачках «туда–сюда» участвует именно ваза, а не какой-то другой предмет. Между прочим, на всякий случай, я и цветы, и кофе не выкидывала. Я их забрала себе. Теперь они у меня дома. Я так и думала, что с этой вазой ничего путного не получится и придётся с ней возвращаться обратно. Не представляю, что мне дальше со всем этим добром делать.
– Выкиньте прежде вашу плесень, – посоветовал Лев. – Я врач,  я знаю:  в плесени, особенно чёрной, заключена смерть. Чёрную плесень раньше не выводили – это бесполезно, а поджигали дом вместе со скарбом. И строили новый дом, в другом месте: так всё серьёзно!
– Хорошо, – сказала Татьяна, – я подумаю.
– И думать нечего, выкидывайте! Как вернётесь – сразу в утиль. И цветы и кофе. Особых же указаний на этот счёт не было?
– Не было.
– Ну вот.

13
Сожалеет ли Татьяна об участии в этой – как бы бесполезной – истории без разумного завершения? Нет.
Хотела ли она остановиться на этом? Нет.

Тотчас по возвращению она встретилась с Софьей Ярославовной и попросила рассказать в подробностях о действительной  художественной или иной ценности вазы.
Софья Ярославовна  сходу объяснила особый способ огранки и сложность обработки изнутри, восхитилась странными восьмиугольными матированными пятнами,  расположенными в каком-то волшебно нерегулярном порядке, напоминающем византийское и местами египетское письмо. Причём не на поверхности, а внутри её, как бы в теле, что для хрустальных изделий, тем более из цельного куска представляется совершенно непостижимым. Разве что, если применить особый лазер или особое высокочастотное облучение. Но этого на их заводе нет. Это применяется только в современной японской медицине и в космической промышленности. И озвучила прочие технологические премудрости.
И, самое главное, рассказала ещё об особом эффекте свечения именно этой вазы в ультрафиолете, которого в природе не встречается.
Этим всем и интересовались иностранные спецы.
– Это мне понятно, а что вы можете ещё сказать? – добивалась своего Татьяна. – Почему, например, эта ваза такой обыкновенной формы, она же – как элементарный круглый плафон, извините, – она тут вспомнила чудаковатую версию Льва Егоровича, – как туалетный плафон? Разве это для современного искусства актуально?
Софья сначала засмеялась. Потом замялась и попыталась объяснить, что в простоте формы часто является изящество, которое простым людям, не наделённым чувством чистоты и тонкости в простейшем с виду предмете,  иногда не понять.
И плела ещё какую-то чушь, которая даже для неспециалиста Татьяны Григорьевны казалась надуманной, как некоторые подписи искусствоведов к картинам гениев. Будто они держали свечку этим гениям и видели весь процесс.
В итоге Софья Ярославовна взяла вазу с собой, с тем, чтобы ещё раз её сносить в лабораторию,  внимательно простучать,  поискать швы, дотошно рассмотреть и вообще «доисследовать».
Василий Прокопьевич в последние годы что-то в ней постоянно совершенствовал, запираясь ото всех.
– Вот же хитрая бабёнка, – думала Татьяна. – Добилась всё-таки Софушка своего. Не мытьём, так катаньем.

***

14
Звонок последовал через несколько дней и, причём, как водится, глухой, дождливой и мутной ночью, как всё самое жуткое в уголовной хронике.
Сонная, насмотревшаяся до того ужасных снов, Татьяна взяла трубку. И выслушала восторженную и исступлённую, несвязную  речь Софушки, из которой Татьяна поначалу почти ничего не поняла, кроме того, что оказывается, это вовсе была не ваза, а роман, написанный в хрустале. 
По мнению Софушки, это был редчайший случай передачи информации потомкам через вечный материал, каковым является обработанный горный хрусталь.
Татьяна поняла таким образом, что Софушка тронулась умом. Она решила перевести беседу на следующий день, чтобы понять степень «тронутости» и необходимости определения Софушки в больницу.
– Как же вы не понимаете? – кричала Софья Ярославовна весьма грубо и истерично в трубку, не поддаваясь «на следующий день». – Как вы можете спокойно к этому относиться? Какое завтра!? Я смотрела в ультрафиолете и в инфракрасном, просвечивала лазером… У меня получилось! Я поняла суть! Я раскрыла секрет! Это роман, триста или четыреста, может пятьсот страниц удивительного, странного романа, почти мемуаров… Но это, тем не менее, художественный шедевр! Литературный шедевр. В тексте больше удивительного, чем в этом нашем злосчастном, пресловутом хрустале! …Хотя и в хрустале тоже! Нет, я удивлена, я просто потрясена… Кошмар, вы не можете так относиться!..  Вы чёрствая, чёрствая, ужасная недотёпа. Вы глупая, недоразвитая молодая женщина! Как так можно! И…
– Хорошо, – сказала Татьяна, пытаясь спокойствием отрезвить Софушку, – и что же в этом романе пишут про плафон, раз хрусталь для вас уже стал не так важен?
– Всё просто, – Софья перешла на умеренный тон, – я, правда, всё ещё не дочитала, но я дописываю. Читаю и переписываю. Передо мной микроскоп… Всё не так просто, как вы изволите наконец-то думать. Я вас прощаю за неверие в науку…
– Ну, так! А про плафон что пишут? А кто написал, неужто сам Василий Прокопьевич?
– А кто же ещё? Конечно он, наш Василий Прокопьевич… Да какой он Василий Прокопьевич, это гений, просто наш непо… неопознанный гений… Это как всегда… как всегда после смерти… Мы все такие тупые!
– Ну, так что, это действительно  плафон, или олитературенный образ плафона? – добивается своего Татьяна, – он из туалета появился? Из ванной? Из мусорки?
– Какое из туалета, какое из мусорки… Вот вы опять шутите или издеваетесь? Это образ обыкновенного плафона из обыкновенного общежития… Понимаете, там у них такой плафон, он снят с потолка, а из него студенты пиво пили… Канистр у студентов нет. Они же бедные эти студенты. Машин тогда не было, зачем держать канистры. А их много, толпы студентов… и всем надо пиво пить… Откуда… Вот и плафон пошёл в дело. Это же семидесятые, ещё семидесятники были… Не знаете, что ли? Копия плафона. Из хрусталя. Только с опорой. Но это дела не меняет.
Сердится Софья Ярославовна как покупательница на базаре в неудачный воскресный торг.
– Вот так романтика, вот так литературный шедевр, – изумилась и невольно засмеялась Татьяна, – Пиво, ну пиво, и что дальше? Пили, пили, а теперь по этой причине  из него хрустальную копию надо делать?
– Именно так, – мечется по ту сторону трубки бешеная, возбуждённая недавним открытием и непониманием глупой девчонки, Софушка, – Не в только в содержании дело, тут так живо, тут Чехов и Достоевский… Понимаете, они пили пиво из плафона…
– Чехов или Достоевский? – смеётся Татьяна.
– Вы глупая, просто чёрствая… Достоевский, чёрт меня побери! Какой Достоевский, тут Василий Прокопьевич… он узнаёт, что Роман…
– Который Егорович?
– Именно. Теперь Егорович, а тогда просто Роман… Так вот этот самый Роман – теперешний мёртвый Егорович, под давлением обстоятельств рассказал Василию, что он переспал с молодой женой Василия…
– Вау! Переспал. Вот невидаль. И что же за давление такое? Под ножом что ли? Следствие вели знатоки. Друзья в ссоре и готовы друг дружку по товарищески убить… Зачем, ах, зачем? Да, понимаю, они же молодые были… Горячие парни того века… А он что, Василий Прокопьевич разве был ещё когда-то женат?
– Именно так. В студенчестве на последнем курсе… Так всегда… Но жена жила в другом городе, не в том, где эти наши… учились… Понимаете? И она не была хорошей женщиной в полном смысле слова…
– Кажется, понимаю, – сказала Татьяна. Похоже, что Софья говорит правду… Только как она это узнала… ультрафиолет, микроскоп… Понятно. – Она, выходит, была проституткой?
– Не так, как вы сказали, но почти. Понимаете, молодость, школьное или дворовое знакомство. Они, словом, были с Романом давно знакомы… Вроде друзей, но с постельными… Ну, вроде автоматически… Дела дней суровых… под старую память… Товарищеский секс, не понимаете, что ли? А этот наш-то, уже женат на ней, а ей скучно, понимаете? Без секса скучно… Ну что, с вами такого разве не бывало? Женщина, она молодая…  страдает без этого, если до этого регулярно…  а Василий в недоступности… Тьфу! Ну, врубились, наконец?  Господи, да вырви же мне язык!
– И так бывает?
– Выходит, бывает. Так вот наш Василий разбил плафон об Романа…
– Об голову его?
– А как ещё, конечно об голову…
– И они поссорились? А пиво, естественно разлилось.
– Как по-другому? В усмерть рассорились. Сейчас бы ещё крепче сказали… А пиво оно по другому не умеет. Разлилось пиво. На пол потекло. Да разве в пиве… Вы, что ли, шутите опять?
– Жалко, поди, было пива. Ну, простите меня Софья Ярославовна. Туда, однако,  литров пять войдёт. И что дальше?
– Девять литров ровно.
– Ба! Вы проверяли?
– А как же, – тут благородная дама Софья Ярославовна сильно застеснялась. – Проверила. Как же. А что такого? В нашей изумительной вазе. Да! Раз это копия… Уж извините…  Не обостряйте, пожалуйста. Смерила для реальности. Это вода… водой… Вытерла насухо, не бойтесь за вазу. И, кстати, эффект… ну, когда наливаешь туда воду…
– Боже, – подумала Татьяна, – продолжается!
– К чёрт у эффект … эффект потом. За плафон этот не бойтесь. Слушайте дальше…
– Я внимательно вас слушаю.
– А дальше прошло время. Оба страдают. Они ведь были неразлучными друзьями, как на фронте, понимаете?
– Угу, как на фронте в мирное время…
– Опять смеётесь! Я ведь могу не рассказывать…
– Извините, Софья Ярославовна! Слушаю, слушаю внимательно.
– Ладно. Короче говоря,  оба страдают, а разбитого не вернёшь…
– Поделом им.
– Не смейтесь. С вами бы такое приключилось. Хотя вы…
– Так-так.
– Проходит время, Роман женится сам…
– На этой, с которой он?..
– Нет, на другой, у которой сын Сергей…
– Ах, Ольга!
– Да! Ольга! Откуда Вы знаете? Ах, Вы же были в гостях… Потом он разводится…
– Зачем?
– Жизнь, Танюша, жизнь. Это надо читать, испытать самой, а не мои пересказки слушать…
– Может доведётся…
– Может доведётся. От вашего поведения зависит… Короче говоря, наш-то Василий… уже Прокопьевич, взрослый уже совсем…
– Сколько ему было?
– Тут не пишется, но не старик. Просто взрослый уже человек.
– Насколько взрослый?
– Да это не важно… В общем так получилось, что эта новая, то есть бывшая жена Романа, то есть Ольга,  положила на себя нашего Василия, и наш Василий…
– А наш Василий не устоял. Ах вот оно что! Про это я, оказывается, в письме прочла. Теперь даже фамилии проясняются.
– Именно так.
– Получается, что теперь они как бы квиты.
– Получается так. И через ещё какое-то, уже достаточное время Василий Прокопьевич со зла решает про это сказать Роману… ну, как бы вернуть долг… Но не решается полностью…
– И возвращает долг с извинениями в виде образа разбитого плафона…
– Но уже в хрустале… типа подарка с извинениями и прощениями, и просит какого-то полковника налить в этот плафон хорошего пива… или вина. Кажется, он писал про пиво. Но я не помню. Если вам нужны дотошности, то вы сами прочтёте. Я же  записываю.
– Хорошо.
– Пятьсот – четыреста страниц.
– Ну и что?
– Долго, вот что.
– Хорошо. Подождём.
– Вот именно, что хорошо. Где бы вы такого сыщика ещё нашли! – Смеётся. – Погодите.
– Что такое?
– Кошка тут прошла… Скользнуло.
– Вы там осторожнее. С кошками-то…
– У меня зажато. Всё под контролем.
– Короче – вот так раз! Вот так вернул долг. Это же подло – взять и рассказать про…
– Как раз про случай с Ольгой он Роману ничего не рассказывал… Порядочность некоторая, понимаете. Щадил он друга своего. Просто обошёлся дорогим плафоном… Он же шедевр… Вы же знаете, ему … ей цены нет… и просто пиво. Или вино.
– М-да. Вот так история. Пиво, вино… ещё бы  водка, налитая в шедевр…
Татьяне стало грустно от всего этого. – А кофе? Что с кофе?
– Очень просто. Роман вовсе и не собирался мириться, или прощать, или что-то там ещё. Он человек порядочный и давным-давно всё осознал… Время, знаете ли, лечит…
– Время лечит. Это точно.
– Роман не принял подарок этот, символ  ли прощения… Акт… Может, посчитал, что слишком дорого… и ни к чему. Типа поздно, или вообще посчитал: старческий маразм, Васькина глупость… извините, Василия Прокопьевича…
– А пиво? Пиво-то хоть выпил? Хотя, разве это важно… Хотя в такой трагической истории и пиво может стать важным… Детектив, чёрт возьми!
– Этого никто не знает. Может и выпил, а может и вылил в унитаз. Этого же наш Василий не видел… Не мог видеть. И в его романе про это ни слова.
– И что, не было к плафону никаких писем? Записочек?
– Вероятно никаких. Символический обмен. Вместо пива отблагодарил «кофием». Василий кофе любил. Все же знают. Акт! – я же говорю. Все же они понимают,  в чём дело. Помнят. Это им игра. Ужасная, циничная… или наивная игра. Клеймо-то на лбу, его куда спрячешь? На всю жизнь… Чёрт, теперь посмертное клеймо.
– Кофе, кофе? Не поняла про кофе!
– Ну, так  Роман этот посылает вазу обратно, полную кофе. Не с пивом же её возвращать! Вроде кофе «Чибо» или «Арабика», только дорогой, совсем дорогой, особый кофее! Вам виднее, вы же его щупали. Прокопьевич обожает… обожал такой кофе.
– Ну вот, теперь все понятно. Ларчик просто открывался. И без записки! Тоже понятно: глаз за глаз… А цветы? Чьи цветы?
– До цветов я не дошла. Мне надо ещё неделю. Много текста.
– Спокойной ночи, Софья Ярославовна. Вы – просто удивительная женщина. До завтра.
– Спасибо.  До завтра, милая. Как я, между прочим, с вами устала. Да ладно! До свиданьица, дорогая. Теперь мы с вами… Как заговорщицы.
– Да уж, прощайте. Я кладу трубку.
Пик, пик, пик.

 
15
Татьяна не смогла уснуть, и пришла на работу раньше обычного.
В обед ей позвонила Софья Ярославовна.
Татьяна по голосу поняла, что стряслось нечто чрезвычайное, и она опередила события догадкой: «Разбили вазу?»
Голос Софушки дрожал. Она плакала в трубку. – Как вы догадались?
– Очень просто. Такие хрупкие шедевры, как вы определили,  обычно не доживают до зенита славы.
– Теперь вы не сможете меня простить?
– Отчего же. Я вас просто обожаю.
– Может, поговорим вечерком?
– Поговорим, только вы успокойтесь сначала.
 
 
16
Татьяна Григорьевна накрепко подружилась с Софьей Ярославовной.
Кафе. Вечер.
– Так и не узнаем про сухие цветы?
– Так и не узнаем.
– Ну и бог с ними. Я знаю кто это. Ольга! Только когда? Зачем? Что за пошлые опоздания!
– Может другая история.
– Может другая. Без разницы. А сын чей, Ольгин с Василием?
– Бросьте, там всё по-честному.
– Это не наша история.
– Василий Прокопьевич зря старался.
– Я же у вас просила прощения!
– Извините, Софушка, можно я вас так буду…
– Дайте мне, пожалуйста, Ваш платок.
– Да уж, пожалуйста. Примите. И пользуйтесь им сколько угодно. Дарю, он не пользованный ни разу.
– Благодарю.
– Извольте.
И так далее.

17
Итак, дожила до нас только половина текста гениального романа.  Благодаря Софушке. И за это ей спасибо.
Расшифрованная Софушкой половина романа нигде не публиковалась, а вторая превратилась в осколки.
Спасибо им обеим. Взрослой и молодой. Они хорошо сохранили тайну Василия и Романа.
Осколки вазы-плафона были «похоронены» рядом с могилой Василия Прокопьевича, и его супруге ничего про это не было сказано.
Никодим Генрихович даже глазом не моргнул, когда ему рассказали о бесславном конце уникальной вазы.
– Так тому и быть, – сказал он, – мне меньше хлопот.
Про написанный на плафоне роман, свечение, способ создания криптограмм  в ультрафиолете и с помощью микроскопа в толще хрусталя ему не было сообщено. Тем более, что Софушка, не будучи физиком,  секрета до конца не поняла.
Недостойным Никодим Генрихович оказался на все сто процентов по обоюдному согласию женщин, как-то раз под кофейную чашечку с коньячком.
Татьяна давным-давно, по совету Льва Егоровича выкинула заплесневевшие зёрна кофе и сухие цветы. В контейнер, не достойный того.

Мораль сей басни:
Чудные, странные, нелепые, великолепные, нежные, тонкие, талантливые, одухотворённые, предостойные, шумные, хитрые люди живут на неразгаданной земле русской.
Так тому и бывать в веках.

***

P/S
Единственный ртутный шарик величиной с небольшую горошину нашли под плинтусом во время ремонта кабинета нового генерального.
Случилось это сразу после смерти Никодима Генриховича. Его застрелил молодой парень – муж какой-то соблазнённой особы. С момента описываемых событий до этого случая прошло пять лет.
Дело было так: молодой строитель наступил нечаянно на кофейное зёрнышко и раздавил его. Из него вытекли мелкие капельки, которые тут же собрались воедино. Физика!
В милицию никто сообщать не стал.
Как нашли, так и выбросили. Дело-то плёвое! Яйца выеденного… 
Но это уже лишнее, никому не делающее чести.

***