Охота рока...

Щербакова Елена 2
             (Отрывок из повести о детстве)

  «Курица сама себе корм найдет!»,- убеждал нас отец, развязывая затекшие лапки принесенным с базара курам,  и корм упрямо не покупал. И куры жили и питались, следуя твердой отцовской теории. Целыми  днями бродили они в поисках корма по загородке, нервные и озабоченные. Разгребая в сотый раз перепроверенный мусор, они удивленно таращили глаза на непонятливых хозяев. Иногда одной из них удавалось найти что-нибудь  съестное в перегнившем навозе,  и тотчас же все остальные куры со всех ног,  сверкая перебитыми коленцами,  бежали к счастливице, лихорадочно заглатывающей пищу и, замерев ловили каждое движение ее. Картофельных очисток, которые мать подбрасывала им, было недостаточно, и через несколько  недель   они стали нести такие крохотные яйца, что соседский Колька   стал  выманивать их для своей коллекции «певчих птиц», как  он объяснял всем,   зарабатывая  себе   авторитет среди сверстников.  Он бесконечно врал, что яйца ему  присланы из Африки, куда якобы писал  он, подкрашивал их, придумывал такие замысловатые названия, что и сам иногда забывал, - и я с радостью  иногда подсказывала  ему.  Колькины убеждения были настолько сильны, что  даже я, зная Колькину тайну и рассматривая  вместе с ними аккуратно выложенные на вате по пустым консервным банкам  яйца, наряду с воробъиными   или перепелиными,  все-таки колебалась – вдруг Колька действительно получал из Африки яйца. «Он уже закончил второй класс и  мог знать адрес Африки», – думала я.
     Вероятно на всякий случай, чтобы рассеять  мои сомнения, Колька пулял в   меня яблоками.  Такая мера благодарности с его стороны казалась мне кощунственной, и меня всегда прожигало тайное желание отомстить ему. Час возмездия все-таки  наступил. Насмотревшись до чертиков на героя фильма»Тарзан» и  раскачиваясь целыми днями на ветках яблонь, с которых ведрами сыпались спелые яблоки, он, не расчитав траектории  и повисев несколько секунд на своей выгоревшей красной майке, сорвался.  Тетка  Анютка, Колькина мать, имевшая привычку появляться в самый неожиданный момент, и на сей раз оказалась рядом. Хворостиной она быстро  помогла ему подняться.  Колька, прихрамывая, заковылял  в свой двор, делая вид, что не замечает меня, стоящую  по эту сторону плетня. «Будешь теперь знать!»,- злорадно думала я.  Но   уже через день совершенно другое чувство захлестнуло меня. Чувство страшной зависти, когда вдруг в середине дня Колька, заметно подобревший и значительный, вышел на улицу на новеньких   деревянных  костылях. Сначала он, морщась, важно вышагивал возле своего дома, бережно нес впереди себя больную ногу. С легким стоном присаживался он на большой разогретый солнцем камень возле их дома, который служил скамейкой и, откинув картинным жестом руку, приставлял к нему костыли. Конечно, через пару часов от Колькиной важности не осталось и следа. Как  сумашедший, прыгал он по нашей сельской ухабистой дороге. Мальчишки  гурьбой бежали за ним показывая, куда надо ступать. Они щупали  блестевшие лаком деревянные костыли на прочность, слезливыми голосами просили дать им попрыгать на них. Колька великодушно давал костыли и мне. Смущаясь, я брала их,  несмело  ставила их подмышки, потом осмелев, поджимая   мнимую  больную  ногу,  уже перемахивала через кочки во всю ширину костылей, поднимая маленькое  облачко   пыли.  Костыли угрожающе скрипели, а я все прыгала и не могла остановиться, захлестнутая чувством, бесшабашного наслаждения. Колька запрашивал костыли обратно, давая мне подзатыльник, очевидно, за использование сверх положенного времени.  Мы  все ходили как полоумные. Каждый день мы только и ждали Колькиного выхода на улицу. Мальчишки потеряли интерес к своим колесикам, которые они гоняли  наперегонки впереди себя,зацепив их на толстый кусок проволоки поднимая дорожную, тяжелую как  ртуть пыль.  Они  становились в очередь и  иногда, не дождавшись ее, выхватывали костыли  друг у друга и через время, потные и красные,  уже  бились костылями, добавляя  кулаками. Напрасно Колька,  оглядываясь на двор, пытался их утихомирить, прыгая на одной ноге вокруг камня. На шум и крики из дома выходил  Колькин дед  с седой, но пышной шевелюрой - дед Федя, «Хвидько», как в селе его называли.  «Ах вы,черти рогатые!»,- тихим шепотом ругался он, и мальчишки  разбегались в стороны,  побросав  костыли на месте потасовки. Внимательно оглядев  загипсованную ногу и постучав полусогнутым пальцем по Колькиной голове он, сутулясь, уходил во двор. Новенькие костыли не давали  покоя и мне,  и даже ночью, во сне  стуча ногой о стенку  железной  кровати, я перепрыгивала не только арыки, но и большой Сталинский пруд. В надежде поломать  ногу, я  нарочно прыгала с большого сарая по нескольку раз в день. Нога  не ломалась.
    Август подходил к концу, и прохладные горные вечера давали о себе знать. С ущелья уже несло сквозным ветром. Я, съежившись, присела на корточки,  натянув на колени подол платья. По селу гнали стадо коров. Их многоголосое мычание,  щелканье кнута, незавершенные очетания коровьих спин  в совершенно густой, пронизанной ржавой  медью заката высокой пыли,  все это  несло ощущение чего-то грустного, уходящего. Явление заката для меня почти непереносимое. Оранжевый,  холодный сгусток лучей, запутавшихся  в уже  обугленных  чернотой  силуэтах деревьев, стоит как предзнамение чего-то фатального,  предсмертного. День прожит. И, отмерянный  властелином времени отрезок   жизни, укоротился еще на один  день.  Уменьшается ,  еще на один и еще,   и  будет  последний  день  и последний миг...  Мне девять лет. И через сорок один год мне будет пятьдесят.   Жизнь уже  будет прожита.Что же,  только сорок один раз будет  елка? Сорок один раз будет весна?!  И все!?  И это  будет – жизнь? Такая короткая? А потом смерть. Черной жирной кляксой во весь человеческий рост представлялась она мне.
    Эта грустная философия  подсознательно  с раннего детства    лежит где-то во мне. А почему люди не думают об этом, как и я?. Странно смотрят.  Вот и сейчас... Я вижу как погружаются  последние минуты уходящего  дня, в  плотную черноту   неизбежности а бесцветный, крохотный осколочек солнца, как сосулька тает и  уменьшается  на глазах.  Еще несколько минут и все кончится.  Еще я не люблю вечер оттого, что вечером дома отец. С его приходом давящее  болезненное чувство какой-то страшной бездомности и собственной ненужности как бы обостряется, и душу придавливает каким-то вселенским камнем.
  Пастух-курд в намотанной на голову косынке, в цветной завязанной на поясе рубашке,  время от времени громко щелкал кнутом об дорогу.  Всякий раз, глядя на   пастуха,    мне вспоминается  наша родовая история, которая ходит по селу.   Наш родственник  прадед Савка, который как говорят дожил до ста  пятнадцати лет, был очень жадным человеком.  И однажды,  когда  его жена пекла во дворе на летней печьке пирожки, она  дала  пирожок и пастуху, зашедшему во двор. Дед взъярился   и, распалясь, толкнул  прабабушку с высокого  длинного  крыльца, на которое я всегда смотрела с опаской,  помня эту историю.  Она  упала навзничь, ударившись  головой о камни, выложенные рядом с крыльцом, и ее щедрость окупилась только двухнедельным пребыванием в этом жестоком,  не прощающим добра мире.  «За пирожок свою жену убил, - говорят в селе, - дурная порода...». Стадо прошло, и еще долго в воздухе  стояло облако мутно-желтой   разряженной лучами заката пыли.   Она хрустела на зубах и оседала на ресницах. В  домах еще зажигали лампы; но  по селу  уже тянули электричество, и мы,  дети не понимая, что это значит, с неперпением ждали  его подключения. От лампы на стенах шевелятся длинные расплывчастые  тени и, заметив свою, я подставляю рожки. «Ты бы не чертей в дом запускала, а воды бы из колодца принесла!», – заметила мать.  Я быстро хватаю пустое ведро и мчусь к колодцу, позвякивая  дужкой. Колодец на семь дворов  ниже нашего дома. Страшно подходить к колодцу  в   сумерках, а еще страшнее наклонять голову над черным зияющим  срубом. Где-то в  едва уловимой масляно отливающей глубине ударившись о ее поверхность,  холодно  поблескивает жестяное с тяжелой железной цепью ведро;  короткий  металлический  звук дужки и черная колодезная глубина поглощает его.  Я стараюсь не смотреть вниз  и слегка  отодвинувшсь от сруба, быстро наматываю железную цепь на грубый деревянный вал. Из  черной  глубины  несет чем-то    замогильным,   пугающим. По коже бегут мурашки. Ноги мои слегка дрожат, я пытаюсь, вытягивая вперед руки с полным ведром, как можно дальше отодвинуться от сруба. Мне кажется, что  сейчас,   вот-вот  высунется сухая скрюченная рука, цепко схватит  меня  за шею  и навеки утащит в  подземную глубь, откуда  никогда уже не будет  мне возврата.  Трясущимися,  быстрыми руками, я  четким,  заученным жестом вынимаю ведро и освободив его от крючка, почти бегу прочь от колодца,  выплескивая воду. Я поминутно оглядываюсь, не вылез ли кто из колодца  и не крадется ли за мной?  Черный силуэт колодца позади меня стоит высоким  могильным крестом. Я намеренно резко оборачиваюсь, чтобы тот,  кто крадется за моей спиной, не успел повторить моего движения. Когда страх достигает предела, я разворачиваюсь и иду пятками вперед.  Черные силуэты высоких и худых  тополей, растущих по обеим сторонам улицы, вдруг  начинают оживать на фоне блеклой полоски уже давно остывшего заката. Налетевший   верховой  ветер раскачивает в разные  стороны  черные острые верхушки их уже наполовину поредевших.  И кажется, что это вовсе не вытянутые их  остроголовые кроны, а высоченные с оголенными ребрами фигуры каких-то   странников из других миров.   Гуськом,   согласованнно  бредут  они, эти   странники в оборванных ветхих одеждах. Влево-вправо,  дружно  в такт качают  они  седыми головами, а то вдруг разом, обнажая острые, худые кадыки  под резким порывом ветра, далеко назад запрокидывают  шеи. Медленно бредут они нескончаемым потоком, покачиваясь всем долговязым телом, пристально всматриваясь в даль, неся  в себе отпечаток отживших миров.  Я будто вижу их вытянутые,  изъеденные столетиями лица, пустые глазницы, оголенные ребра.  Цепочкой идут они друг за другом, жалуясь, горестно покачивая головами на вечернем сквозном ветру –  все быстрее, все сокрушеннее. Не переставая согласно кивать, они грозно поворачивают ко мне изуродованные длинные  тополиные головы... А верховой ветер уже начинает внезапно завывать,  свирепея, срывая листочки, которые черными стайками уносится прочь.  Короткий,  керосиновый свет  окон из глубины заросших околиц   кажется неимоверно  далеким.  Вдруг, к моей радости, навстречу мне бежит с радостным визгом наш  Шарик. Дрожащим от напряжения голосом я   зову его по имени. Польщеный вниманием, смешной  и забавный, он  кубарем   катится  мне  под ноги. Я ставлю ведро и глажу его.  «Дурачок, – говорю я ему,  – ну, чего ты испугался? -  Видишь, никого нет! Страх  быстро проходит. Я оглядываюсь назад. Безлюдная, знакомая до каждого  тополя   улица, погружается в ночь.  Луны еще нет.  Кое-где  с юга уже появляются  слабые звезды, но  часть неба закрывает черная, тяжелая туча. «Ты что, в арыке плавала?»,  - строго спрашивает мать, кивнув на мокрый подол. Я выхожу за порог и выжимаю воду из него.  В  комнате пахнет зажаренной на постном  масле лапшой. Отца нет дома, он уехал на  курсы  повышениея  квалификации трактористов на месяц в город  Маймак. Тусклый свет керосиновой лампы освещает убогую комнату, железную кровать, на которой мы спим с Сонечкой,  голые доски стола. На  стене грубая вешалка отцовской работы, на которой висит только  отцовский  бушлат и материна фуфайка. От  лампы в комнате  медный  щемящий  свет.  Мать  разливает  лапшу по  тарелкам. Едва я  опускаю ложку, как слышится осторожный стук в окно. Мы вздрагиваем. Мать отстранясь  рукой от лампы смотрит в черный проем. «Кто-то чужой», - говорит мать и выходит. В комнате воцаряется напряженная тишина. Четырехлетняя Сонечка остановившимися перепуганными глазами следит за моим лицом. «Наверное, погорельцы какие...», – говорю я чтобы  успокоить ее, хотя и сама немного волнуюсь.  Сестры тоже замерли. Во дворе раздаются голоса, и в открытую дверь вслед за матерью  входит невысокий мужчина.  Я особенно не удивилась позднему гостю. По селу часто ходили погорельцы или  нищие.   Мы давали им куски хлеба  или  отсыпали  немного  пшеницы.  Они рассказывали о городах, разрушенных войной, о своих судьбах.  Приезжали они в этот азиатский край  из каких-то далеких незнакомых мест.  Набив заплечные мешки они уходили из села  тем же неизвестным путем каким и  пришли.  Гость положил брезентовую сумку у порога и сел на предложенный матерью стул. Мы, стесняясь незнакомого человека, уткнулись в чашки, изредка посматривая изподлобья  на него. Лицо его побито мелкиным оспинками, на левой руке  нет двух пальцев,  кисть немного исковеркана. Фуфайка, залоснившаяся на груди, зашита в нескольких местах.  Широкие,  серые,  кое-где вытертые до ниток брюки.  Мать налила лапши и ему.Незнакомец неторопливо подносил ложку ко рту, а я думала о том, что он, наверное рад, что попал к таким хорошим людям, как мы.  Далеко не всякий впустит человека в дом, да еще в такой поздний час.  Закончив с  лапшой, мы  вылезли  из-за  стола . Сестры  ушли спать в переднюю  комнату, где стояла  кровать и родителей.   Между  кроватями впритык помещался стол.  Стула в той комнате нет. Только деревянный сундук замещает его.  Сонечка  взяла свою куклу. Через минуту она уже баюкала потихоньку набитый ватой носок с нарисованным мамой кукольным лицом.  Она бережно укрывала уголком лоскутка пугающее лицо куклы, любовно заглядывая в ее выпученные круглые глаза. «Да ты наверное есть хочешь?», -  спохватилась она, прикладывая крохотный кусочек хлебной корки к нарисованным губам и, тряхнув укоризненно головой, повернулась к матери. «Даже конфеты не ест!», – пожаловалась она. Незнакомец улыбнулся: «А ты лапши ей налей»,- посоветовал он. ГлазаСонечки сверкнули  гневом: «Вашу постную лапшу она  ни ест!». «Ну-у...», – понимающе  поднял голову незнакомец  и многозначительно поглядел на мать. Я, скрывая улыбку, опустила глаза вниз. Сонечка, почувствовав иронию в голосе незнакомца, резко оглянулась и подозрительно поглядела на меня.  Схватив куклу, она пересела подальше в угол и, повернувшись к нам спиной стала что-то горячо шептать, указывая на нас  Мне стало жаль ее задетого самолюбия.  «Ладно, – подумала я, - завтра  отдам ей свой крепдышиновый  шарфик», – решила я наконец расстаться с кусочком  красивой ткани. Сонечка давно просит его у меня. Шарфик далеко уже не новый, бежевые цветочки еще не выгорели – нет- нет да и напомнит он мне о моем недавнем грехе, о моей маленькой придуманной лжи, которая иногда смущает мою совесть А дело было так.   
Случилось, что наша дальняя родственница подарила мне кусочек ткани оставшегося от ее крепдышинового платья. Мать обрезала края и получился  неширокий, но необыкновенно красивый шарфик. Я не заставила себя долго ждать и тут же надела его себе на голову, намертво завязав концы под подбородком. А когда мать послала меня за хлебом с готовностью побежала. Магазин был далеко, и идти надо было  почти через все  село. Не чуя ног, я почти  бежала  по улице. Концы шарфика развеваемого  ветром,  нежно касались щек;  всю дорогу, скосив глаза, я смотрела на бежевые цветочки на сером фоне, отчего и дорога перед  моими глазами стала расплываться бежевыми пятнами. Мой шарфик, казалось мне, должен быть заметить весь мир:  подруги, знакомые и незнакомые прохожие, всадники на лошадях из соседних аулов, приезжавшие за покупками – и даже яркое, оранжевое солнце.  Но, как назло, подруги сидели по домам, а взрослые, вежливо расспросив о родителях, были очень невнимательны  и никак не хотели замечать  необыкновенно  красивого  шарфика  на  моей  голове, незнакомые аксакалы и вовсе не смотрели в мою сторону, а, сморенные жарой, прикрыв глаза, покачивались в седлах. Невнимание к шарфику омрачало мою радость, но я не теряла надежды, что хоть кто-то заметит страшно дорогой  и красивый шарфик.  Простояв длинную очередь за хлебом, я пришла домой. Разочарование и царящая в мире несправедливость казались настолько велики, что мне пришлось идти на крайность, чтобы хоть как-то поправить самой существующий дисбаланс. Поставив на стол  три буханки хлеба и развязав у подбородка тугой узел, я не вытерпела: «Какие-то две тетеньки остановили меня и спросили, как мы живем, потом они отошли в сторону и сказали: «А  Щербаковы  стали жить богато!  Вон у Лены какой дорогой шарфик на голове!». Ничуть не обрадовавшись такому убийственному сообщению, мать обвела меня отсутствующим взглядом: «Кто такую чепуху мог сказать? А что за тети?- подозрительно спросила она». «Да там, в конце улицы!»,  -  стойко выдержав материн взгляд, соврала я и, не сдаваясь добавила: «Со стороны   оно людям  лучше замечается!». И сама уже поверила, что это было наяву.  У меня в воображении уже был готов портрет ни в чем не повинных, не подозревших о  собственной  лжи  двух  женщин.  Я даже видела их цветастые платья и их, самих приставленных к забору деда Черепицы жившего в конце улицы. Чем дольше носился шарфик, тем чаще чувство  какого-то  беспокойства испытывала  я  от моего никем не раскрытого обмана. Оно  подтачивал  меня незначительно, но все же наносило  какую-то  тень на мои безоблачные минуты, особенно, когда я  набрасывала  на голову шарфик.
Неожиданно по стеклу забарабанили крупные капли. Я покосилась на темный проем окна. «После дождя тепла  уже не ждать», – грустно сказала мать.   «Да, лето  кончается», – сказал незнакомец и встал. «Куда же вы в дождь пойдете?»,– посочувствовала мать. «Куда-нибудь пойду...». «Я  вам в сарае постелю, на соломе, если хотите», - нерешительно предложила мать. Незнакомец заметно повеселел и легонько щелкнул меня по носу. Дождь тем временем перешел в сплошной ливень.  По ту сторону окон о стекло ударялись целые потоки, а в подставленном жестяном ведре за дверью звучала настоящая оратория. «Подожди, не спи», – незнакомец,  пошарив в своей  брезентовой  сумке, поставил передо  мной желтую пластмассовую рыбку с  малиновыми    плавниками.   Таких рыбок я никогда в своей жизни не видела.  Игрушек у нас  не было.  Мы сами лепили  из глины медведей, зайчиков... Втыкали в огурцы палочки, - изображали коров. Завороженная красотой ее, я перестала дышать. Она тоже смотрела,  не отрываясь, на меня черными бусинками  глаз. Ни  у кого  и из детей на улице я такой красивой рыбки не видела. Слов  незнакомца я не слышала и только когда они с матерью  засмеялись, догадалась сказать «спасибо»  «Да, дети  умеют радоваться, – вздохнул он, глядя на меня. - Пройдут годы и,  может быть, ты запомнишь эту рыбку и меня, незнакомого человека, а? А  знаешь,  как  меня зовут?  «Нет», - виновато  потупила я глаза.  «Дядя Митя». –  «А фамилия?», – глупо спросила  я.   Дядя Митя умехнулся. «Можно?», – спросил он мать, показывая  на кисет с махоркой. Для меня такая вежливость показалась странной.  «До войны я жил на Украине...»,  – начал  дядя  Митя.
     Рыбку я поставила на подоконник и торопила  утро. Утром сестры проснутся – и такая приятная новость.  Сказочная рыбка,  казалось, освещала  наше жилище   желто-малиновым светом.  Веки мои тяжелеют, и я с трудом разлепляю ресницы, чтобы еще раз убедиться,  что это не сон.  «Какой хороший человек, – думала я про  дядю Митю, – хорошо, что именно к нам зашел».    Предвкушая завтрашний выход на улицу с рыбкой, сердце приятно замирало.  «Кольке  покажу рыбку  тоже»,– радовалась я. Две тени у стены слегка корчатся, удлиняясь при свете керосиновой лампы, а приглушенный разговор совсем убаюкивает.  А вот и Колька!  Пулей он несется с горы за нашим огородом и бежит навстречу мне, и я знаю, зачем он бежит. «Наверное про рыбку  узнал!», - содрогаюсь я  и пытаюсь бежать, но  ноги приросли к полу  и нет сил оторвать их от земли.  И вдруг вижу   фигуру в  кителе с накладными карманами. Я знаю – это Сталин.  Несколько раз  видела его   на вырезке из газеты у кого-то на стене – мы газет не выписывали. В моей памяти  еще свежая картина: мать  вымешивает  тесто,  над столом покачиваясь, и  слезы капают на стол.  «Мам, что ты плачешь?», - спрашиваю я ее. «Сталин умер». О смерти я еще ничего не знаю, что-то неопределенное зашевелилось  тогда в груди и опять успокоилось.Запомнился тревожный разговор незнакомой мне женщины. «Ой!,- так кричала детвора в детдоме, - пересказывала   она на улице --  дети выпрыгивали  из окон,  думали: Сталина нет, так теперь их кормить не будут. Так кричали, так кричали!». Так и осталось у меня в памяти какая-то глобальная беда,  связанная со Сталиным, стоящая где-то отстраненно в большом  и незнакомом мне мире.  «Солдаты не виноваты, - говорит Сталин дяди Митиным голосом. – Власов сдал армию,  вроде   его и вина...    А  мерли как мухи...».    В комнате повисла тишина. Дождь кончился, и последние ослабшие капли через равные промежутки   тренькают о ведро за окном.  Он вытянул руку :  - А тут,   как  нарочно,  рана была  в руку,  надо было  бы   доказывать, что не сам... Такие случаи тоже  были... «Я теперь враг народа» -вспомнила  я  вдруг слово, от которого,  вероятно проснулась.  «Разберутся, может...», -  неуверенно сказала мать. «Враг народа, власовец»  – что-то в этом слове было враждебное, запретное, заполняюшее детскую  душу какой-то тайной. Взрослые, я часто слышала, говорят о  власовцах негромко с опаской. Какая-то недосказанность в их голосе. Власовец,  я знаю – это предатель и  чем больше я думаю,  тем неспокойнее и странно  на душе, и тем больше приобретает оно теперь силу,  когда я знаю что дядя Митя  оказался предателем. «С таким клеймом  не выжить...», - курил    он самокрутку, опустив к  земляномук полу  подернутое оспинами лицо.  Мать подкрутила лампу и  фигура дяди Мити  стала отчетливей.  В  моей  душе внезапно нарастало  что-то беспокойное, смутное.  Что-то не так идет в этом мире.  В нашем окне горит свет и никто не догадывается отчего он горит.   Все село спит, а в нашем доме на отцовской табуретке  в углу  сидит живой предатель. Я специально ворочаюсь, показывая что я проснулась (что, мол, я такая умная, что подслушала и теперь все знаю.) Когда я была еще меньше, я всегда с гордостью говорила матери «Я все знаю!»    «Умного батьки дочка!»-иронизировала мать). Я  поворачиваюсь и вижу  пластмассовую рыбку. Маленькими черными глазками  испытывающе смотрит на меня.    Где-то внутри  идет неприятное слабое  то ли смущение, то ли   слабая вина, но что-то беспокоит. «Ну вот,  и вся моя биография», – сказал дядя Митя и встал.  Мать  отрезала кусок хлеба,  подала бушлат и фуфайку, взяла лампу и, прикрывая дутое стекло рукой,  осторожно вышла за порог.  Из двери  черная    августовская  ночь пахнула сыростью, впустив через порог   холодные потоки.   Потолок  скосился и задвигался длинной полоской света от пронесенной мимо окна лампы. Голоса стихли. Я лежала, глядя в черный потолок.  Казалось, прошла вечность, а мамы все не было.  «А вдруг у дяди Мити пистолет?», –   мелькнула   мысль.  Вытянув шею, я вслушивалась в ночь.  Жива ли еще мама? Не выдержав напряжения, я подошла к двери, которая неожиданно открылась. Увидев в темноте меня, стоящую на пороге  как привидение, мать отшатнулась, едва не уронив погашеную лампу.– «Ты что тут стоишь, чуть сердце не выскочило! - накинулась она. – И что у тебя за шутки!», –  ругала  она, намекая на  мои действительно  непредсказуемые   действия.   Еще  не прошел давний конфуз перед матерью. Как-то  ночью мать собиралась идти в колодец за водой, я решила ее испугать и с бъющимся  сердцем  и со   сжатой  от внутреннего смеха диафрагмой, сломя голову, помчалась  без страха  к колодцу и, спрятавшись по ту сторону сруба,  стала   дожидаться материного прихода.  Скорчившись в три погибели, я терпеливо  высидела  время,  и когда мама стала  поднимать  ведро я, выпрыгнув из-за сруба, громко гавкнула. Мать  ойкнула,  пошатнулась, и  полное ведро, раскручивая цепь, полетело вниз. «А если бы меня сейчас ручкой убило!, – схватилась мать  за сердце, - кому бы вы нужны были на этом свете?», – пыталась она вразумить  меня. Но мой детский ум не мог дать еще отчета в последствиях  поступка. «И что ты за непредсказуемый  человек?», – ругала меня мать и на этот раз. Я  в смущении полезла на кровать, гремя положенными под соломенный матрац  досками.  Утром, проснувшись, я  сразу вспомнила о власовце  спавшем у нас в сарае.  Сарай был открыт, я стала  бросать мяч и, после некоторых волнений, как-бы нечаянно забросила его в сарай. Сарай был пуст.  Дяди Мити  не было, на  куче  соломы остался лежать отцовский бушлат  и фуфайка.
    Утро оказалось чистым, теплым и праздничным.  Солнечные  лучи играли   в  оставшихся  после  дождя каплях  на  прибитой листве и слепили глаз крохотными бриллиантиками. Кое-где  срывались капли с деревьев.  Шелковая мягкость воздуха  гладила и обласкивала тело.  Казалось, уходя,   август  собрал все оставшееся тепло, чтобы хоть на время скрасить грусть уходящего лета.  Я вышла за околицу. Был воскресный день, радостно и празднично выглядела улица. Из соседнего киргизского  аула, расположенного  у подножья  близких  гор,  по улице тянулись к базару брички, подводы.  Базар...  Один раз я была на базаре.   Ржут лошади, привязанные к толстым вбитым в землю  бревнам,  суетятся и снуют люди между  мешками с  пшеницей, телеги  с сеном.  Бъются и хлопают крыльями по соломе  перевязанные куры.  Кричат ослы.  Принято считать  в нашем селе, что ишаки,  как у нас называют осликов, кричат по времени.  Иногда   расчеты совпадают, и в два часа дня,  если один ослик начинает кричать, то через несколько минут непременно можно услышать и крики  других ослов в другом конце села.
    Мимо  меня  проехала огромная арба со свежим,  прянно пахнущим сеном. За нею подпрыгивали в седлах всадники на лошадях.   Огромный старый верблюд,  на спине которого  восседал  аксакал в  высокой  верблюжьей  шапке, собирая пятнистые тени крон, торжественно и грациозно переступал ногами,   отбрасывал ошметки  размягшей  грязной земли тротуара.  Поравнявшись со мной,  верблюд неожиданно  повернул  голову  в мою сторону,  и  насмешливый   глаз  его презрительно  окинул  мою  скорченную  и немного  уменьшившиюся от страха фигурку.  Я,  увидев   ряд старых желтых зубов,  висячие толстые  губы,  втянула голову в плечи.  Оглядев меня, он  брезгливо отвернулся и, откинув царственной осанкой  голову на высокой  гордо выгнутой шее,  гулко  потопал дальше.
    Подождав, пока воскресное шевствие закончится, я пошла к дому моей близкой подруги – Люси.  Возле Люсиного дома, привязанный к кустам колючего терновника, служащего забором, стоял оседланный ослик. Это к ее деду  Саньки по дороге заехал  его приятель – аксакал  Маткерим.  Набравшись храбрости, я вошла во двор,  чисто подметенный   и окаймленный  с двух сторон высокими желтыми георгинами. На небольшом топчане, сбитым на киргизский манер,  под большим  тутовым  деревом  полулежал сам  Люсин дед, побледневший и какой-то свянувший. Белые дедовы волосы топорщились в стороны, и весь вид говорил, что деду плохо.  На земле стоял жестяной тазик.  Оголенная дедова нога свисала над  тазиком, а из подрезанной дедовой пятки частыми каплями стекала кровь, и дно тазика было  уже полностью покрыто ею.  Почувствовав тошноту и слабость при виде всего этого, я присела  на сложенную стопку жженого кирпича. «Жаксы будет!», – убеждал деда сидящий рядом аксакал. Лысину его прикрывала  тюбетейка;  огромный лисий малахай, который аксакал почти не снимал даже  в жаркие  дни, лежал рядом.  «Ага, ага...», – неуверенно соглашался дед слабым бесцветным голосом.   Дедов приятель был лекарь  из горного кигризского села.   Он делал кровопускание, многие его хвалили и  дед, страдавший какой-то болезнью,  наконец решился отдать себя в руки  приятеля.  Темная дедова кровь капала и капала... «Болды», – наконец сказал аксакал, и дед, облегченно вздохнув, вытянулся на топчане.  Аксакал, зачерпнув добрую горсть золы из дедовой летней, сложенной из двух рядов кирпичей печке, посыпал на порез и,  удовлетворенно поцокав  языком, положил дедову ногу  на топчан.  Из открытой двери вышла  Люськина мать с заварным чайничком  в руке. «Нету Люськи к бабе ушла!,– сердито бросила она мне. – С утра вас уже черти носят!» - и мое   не свершенное здрасте так и застряло в горле.  Я, пригнув голову, вышла со двора. 
    По улице ехала одноконка, на высоком сиденьи расположился мужчина в полувоенном кителе. Мы, детвора при виде одноконки  выскакивали со   дворов, с любопытством провожая ее. Старухи прикрыв губы ладонью шептали друг другу:  «Полномочный!».  Уполномоченный проезжал по улице и агитировал идти в колхоз  работать.  В колхозе рук не хватало. Работали в основном курды.  Были киргизы и несколько русских. «Все кинулись в город»,- сожалели селяне, но сами в колхоз не шли.  Женщины, увидев его, пугались и убегали в дом.. Чеченов в селе уже не было: погрузив на бортовые машины свои пожитки, они уехали еще весной, прощально махая руками. Жили они  где-то за селом. «Езжайте себе с богом», – говорили жители, махая им в ответ.  А мне было жаль, что они уезжают. В выходные дни, небольшими группами шли они пешком по нашей улице, и мы выскакивали, чтобы получше разглядеть их необычные одежды и их самих –   красивых, с тонкими, мужественными чертами лица. Стройные, гибкие, ходили они быстрым, стремительным шагом. На головах высокие каркулевые шапки,  и маленькие кинжалы за поясами. «Чечены режутся!», – иногда прибегал кто-то с новостью.  Вмешаться было невозможно.  Чечены не любили вторжения  в их быт, и сам пострадавший мог кинуться на защищавшего его  селянина.
    Постояв на улице, я бесцельно пошла во двор.  « Лена, иди хоть  подсолнухи пособирай!, – встретила меня мать, – ходишь, празднуешь!». Я вышла на огород. Конец лета уже оставил свой неизгладимый  отпечаток.  Огромные  полосатые  тыквы, цепляясь крепкими, колючими стеблями за ветки яблонь, гирляндами свисали книзу. Иногда, зацепившись руками, мы раскачивались на их крепком стебле.  Кусты  пестрых астр, посаженных по картошке,  поблекнув, уже отцветали.  Я   воровато оглядываюсь на двор и по крепким капустным головкам допрыгиваю до подсолнухов.  Как хочется быть повыше!  Я вхожу в подсолнухи.   Странное притягивающее необычностью царство подсолнухов! Высокие  ряды крепких стеблей  до середины опущены вниз, и огромные круглые головы  их,  обнажая  как бы стриженные затылки, униженно склонились к земле. Кажется неведомое войско неведомого народа, пригнув шеи, пришли с повинной к кому-то  высокому и могущественному и, остановившись у порога, покорно  ждут своей  участи.  Я потихоньку   срезаю их склоненные  головки и   бросаю их в кучу. Лицом вверх падают они на землю, отрезанные от всего живого.  Слепо и безучастно, сотнями черных глаз глядят они в пустое  широкое небо. В разгоряченном полудневном   воздухе стоит  их невероятно душистый запах. Еще пахнет спелыми   яблоками,  солнцем,  свободой –  и я тону в во всем этом, наслаждаясь  явью  окружающего меня мира.    Наконец я лениво располагаюсь на горке  их срезанных. Надо мною стоят теперь обезглавленные стебли их, еще живые, еще не потерявшие ощущения жизни, беспомощно щупая освободившееся голое пространство вокруг себя своими грубыми шершавыми листьями. Отдохнув немного я начинаю с неохотой складывать подсолнухи в соломенный мешок. Теперь мне надо разложить их для просушки. По старой деревянной лестнице взбираюсь на крышу. Крыша! Непривычная высота рождает доселе неведомое ощущение безмерности пространства. Как завороженная, ахнув, вбираю в себя открывшуюся передо мной огромную, поражающую новизной панораму: чужие огороды, сады, а дальше – желтые скошенные поля пшеницы, за ними – цепочка Тянь-Шаньских гор. Они окружают наше село с двух сторон. На южной стороне горы намного выше, и там почти до конца мая лежит снег. Когда я была маленькой, я думала, что за  этими горами конец света; мысленно я видела себя сидящую на самом краю обрезанной бульдозером земли с опущенными в бездну босыми ногами. А ночью холодела от ужаса: а ну, как кусок земли подо мной обвалится – и я полечу вниз в бездонную пропасть и буду и буду лететь бесконечно... Тяжелый железный бульдозер проезжал по нашей улице, и мы, и взрослые выходили смотреть, как он красиво нарезал косые пласты земли, отделяя дорогу от тротуара. А потом вся детвора нашей улицы сидела и рыла пещерки и домики в блестящем косом срезе. Теперь я хожу в школу, и знаю, что за этими горами есть еще земли. Я даже слышала, что под нами с другой стороны неведомая страна Америка, и мы с подругами удивляемся: как же там люди ходят вверх ногами, но не падают? Может, они за кусты держатся, может магниты на ногах? Я слышала, что земля круглая, но я не очень то представляю, как это возможно - собственными глазами я вижу, что она плоская, хоть и объясняет мать, что это только кажется, – моего воображения не хватает. Лежащая панорама передо мной захватывает меня своей широтой и свободой и даже страшит немного. Меня так и тянет раскинуть руки в стороны, спрыгнуть с крыши и полететь. Я подхожу к самому краю крыши и, прячась за ветки бабушкиной сливы, которая легла на нашу сторону крыши, заглядываю в таинственный бабушкин двор, заросший лопухами почти по всей длине длинного, старого и высокого каменного крыльца. Двор пугает меня чем-то таинственным и запретным. Запретным – потому что нам не велено туда ходить. Но я все же иногда захожу. Баба Устья, отцова мать, маленькая, с цепкими крохотными, похожими на пуговички глазами, не любит ни нас, ни нашу мать. «Наплодила их, - злилась она, сочувствуя отцу, - бедный хлопец!». Отец на двенадцать лет старше матери. «Взял ее с одним матрацем, – ворчала баба Устья. - Говорили люди: бедную сироту возмешь – так в нищете всю жизнь и проживешь!». - «А сами вы не нищие, - язвила вполголоса мать, убираясь во дворе. - Пять мужиков - все лентяи: одна пара сапог на всех. Уж только сало за шкуру и умеете заливать». – «Мам, ну зачем ты вышла за него?», - спрашиваю я, бездумно повторяя чужие слова. « Да так случилось жила у старшей сестры, в няньках до шестнадцати лет,- рассказывает мать,- сюда приехали, а  сестре, не понравилось здесь, и в одну из зим сестра сказала: «Пока тебя сватает Гришка – выходи, а то у нас осталось два пуда муки, до весны не хватит». Оставила меня здесь. А сама назад в Семипалатинск уехала, да и забыла про меня. Отец ваш вроде смирный был. Думала, теперь хоть поживу».