Воспоминания об Арсении Тарковском

Лариса Артемьева
                А Р С Е Н И Й    Н Е Т Е Р П Е Л И В Ы Й

                Я кончил книгу и поставил точку,
                И рукопись перечитать не мог.
                Судьба моя сгорела между строк,
                Пока душа меняла оболочку.
                (Арсений Тарковский. Анне Ахматовой).
     - Таня, Таня, дети приехали! – Кричит он восторженно и, что есть силы, стучит палкой в окно, рискуя разбить стекло.
     - Арсюшечка, деточка, что случилось, почему ты так шумишь?
     Ее чуть басовитый медлительный тембр голоса казался нарочитым. Тщательно проговаривая слова, она, словно растягивала невидимую резиночку на разную длину в зависимости от количества слогов в них.
     Лето. Двадцать пятое июня тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Переделкино. Мы приехали около одиннадцати утра и еще издали заприметили «деточку» в садике перед Домом творчества, где он немилосердно скучал, и из последних сил, насколько хватало терпения, дожидался, когда жена закончит заниматься йогой. Едва завидев нас, он по мере своих возможностей кинулся не гостям навстречу, а к окну занимаемого ими по обыкновению номера, расположенного на первом этаже, словно обрадовавшись, что может, наконец, с полным основанием нарушить уединение спутницы жизни. Как оказалось, в момент нашего появления она стояла на голове, и требовательный стук палки в буквальном смысле поставил ее на ноги.
     Это был его семьдесят пятый день рожденья. Словно еще один подарок, природа была щедра к нему: солнечно, ярко, безоблачно, тепло и подстать погоде – неимоверно легко и счастливо парила душа. Потом приехал фотограф из «Литературной газеты». Невысокий, худенький, но очень бойкий. Он больше часа истязал нас своей шикарной новенькой камерой, заставляя для большего эффекта принимать выражение лица одно нелепее другого, пока юбиляр не завопил, что все попытки придать его физиономии печать вдохновения все равно ни к чему не приведут, так как лета его уже не те, и он все равно будет похож на обезьяну. (Надобно отметить, что обезьяна была его любимым персонажем, а свою – тряпичную – он, по собственному выражению, «так сильно излюбил», что пришлось менять ей облачение, отдав для этих целей в Театр кукол Образцова). Я потом так и не видела конечной продукции этой «фотосессии», по-моему, снимки даже нигде не опубликовали, иначе он непременно показал бы их мне.
     Незаметно подошло время обеда, есть действительно очень хотелось. Дружно и торопливо мы двинулись в столовую Дома творчества, отдав предварительно на кухню разогреть мой кулинарный шедевр – отбивные из вырезки с завернутыми в них грибами. Крабовый же салат удостоился небезызвестного стихотворного панегирика: «Всем давно понять пора бы, как вкусны и нежны крабы», а они, к слову сказать, являлись самыми что ни на есть натуральными! Одно удовольствие было наблюдать, как именинник поглощает «вкуснятки», он был благодарный, неизбалованный деликатесами едок и умел своим аппетитом и похвалой доставить удовольствие даже доморощенной стряпухе.
     После короткого променада отправились в номер пить вино. Татьяна Алексеевна вспоминала смешные истории, которыми время от времени снабжала ее подруга из отдела писем журнала «Здоровье», и мы хохотали до слез. «Спрашиваю вторично, - говорила она гневным голосом, подражая анонимной корреспондентке, - Можно ли забеременеть в морской соленой воде?». Под воздействием бокала «Ахашени» Арсений Александрович расслабился, его неизбывная тревога улеглась, и он жене на смену пустился в реминисценции, припомнив, как в довоенные годы работал в неком литературном издании, куда стекались толпы графоманов со своими виршами, куда присылали свои стихотворения домохозяйки и солдаты. Как-то ему принесли полновесный роман, страниц этак в двести, под названием «Сцены из офицерско-монастырской жизни», который начинался фразой: «Подпоручик соскочил с дивана с ногами обнаженными до поясницы». Потом он целиком воспроизвел по памяти один поэтический опус, где автор изливал душу по поводу измены невесты, конечно, я не вспомню его теперь полностью, но кода была на зависть любому поэту: «Оборвалось в груди моей что-то, в голове стали мысли ходить».
     Нам было в тот день так хорошо вместе, хотелось длить общение, болтать чепуху, смеяться каждому пустяку, любой шутке и радоваться меткому слову, забавному анекдоту.
     Ближе к вечеру приехала Манина Арсеньевна поздравить отца с днем рожденья. Он обрадовался, засуетился. Нас познакомили. Помню холодный колючий настороженный взгляд в нашу сторону. Не взгляд, а безмолвный вопрос: «Мол, это еще кто такие?». Мы заторопились, засобирались. Татьяна Алексеевна не удерживала нас, видно было, что ей тоже не слишком уютно в обществе падчерицы, а он искренне огорчился: «Так быстро…». «Мы приедем, мы скоро обязательно приедем!».
     Однако «скоро» не получалось. Проходил месяц, другой, опутывая бытом, работой, болезнями ребенка и собственными. Словом, все отдаляло, отодвигало встречу. Мы приезжали нечасто, но, видит Бог, нам всегда были искренне рады.

     «Деточка». Я уже не застала его взрослым. Да и был ли он им когда-либо? Понятие «Учитель» было скорее моей необходимостью воспринимать его таковым, чем его желанием учить. Я училась читать по выражению лица, на котором как в зеркале отражалось все, что он переживал в данный момент: степень равнодушия – качество моих стихов. Однако одно замечание запечатлелось на всю жизнь: «Когда я вижу неточную рифму, я теряю интерес к стихам». Это запомнилось, как «Отче наш». Это осталось во мне на всю жизнь. «Тирания рифмы», как ее называл Марсель Пруст. «Взглянули бы, как я под током бьюсь и гнусь, как язь в руке у рыболова, когда я перевоплощаюсь в слово». Поверьте, это истинно мука.
     За все десять лет нашей дружбы он поправил не более десяти слов, (как же он умел беречь чужое творчество!), но я помню их все до единого. Возможно, своим опытным внутренним чутьем он понимал, что ему не «сделать из меня Галатею», ибо стихи мои были так плохи и далеки от совершенства, что Учитель просто не видел смысла исправлять в них отдельные мелочи? Кто знает, что скрывалось за его деликатностью…
     Но однажды….
     Я безжалостно, как нетерпеливый взломщик, вскрываю и потрошу кладовые памяти, словно боюсь быть застигнутой с фомкой в руках бдительным стражем порядка, роюсь в них, отбрасывая все не имеющее отношения к тому, что хочу найти, но так и не обнаруживаю там тех бесценных крупиц воспоминаний, на которые рассчитывала. Память живет по своим законам, она хранит только то, что считает наиболее существенным – лица, голоса, основополагающие факты, а мелочи, которые имели прежде столько значения, она прячет так глубоко, что отыскать их непросто. Однако когда случайно вдруг вспоминается что-то милое и сердечное – слово, жест, взгляд – охватывает такая пронзительная тоска, оттого, что все это уже далеко в прошлом и ничего не вернуть, не повторить. НИКОГДА.

     После Юбилея мы долго с ним не виделись, потом появляясь на короткое время, я ничего не привозила: то ли стеснялась занимать по пустякам его время, то ли достижений было немного. Он же всякий раз спрашивал: «Привезла стихи?». Искренне, с неподдельным интересом, словно ему важно было видеть, как я росту и росту ли! «Не-а», - отвечала я, смущенно хихикая. «Обезьянка! Почему не привезла?». «В другой раз – обязательно». «Смотри же, я жду».
     Наконец, в один из визитов я решилась показать ему небольшую подборку, десять-двенадцать коротких стихотворений. Тарковские тогда жили в Матвеевском в Доме творчества кинематографистов. С.Г. повез Татьяну Алексеевну искать торт или каких-нибудь пирожных к чаю, а мы остались вдвоем читать мои опусы. Я, не отрываясь, следила за его лицом, - ничего больше не имело в тот момент для меня значения, и со страхом ждала столь привычного выражения равнодушного безразличия, граничащего с брезгливостью к качеству материала. Однако после каждого стихотворения он поднимал на меня глаза и радостно улыбался, а когда положил на колени последний листочек бумаги, с удовольствием произнес искренне и просто: «Выросла, девочка, как же ты выросла! Когда? Я и не заметил…».
     Я не застала его взрослым. Теперь, когда он так далеко, мне безумно не хватает его оценки, но всякий раз, все что пишу, все, чем дышу, мысленно несу ему на суд. Ведь по моим убеждениям, души существуют вечно, они возвращаются в этот мир, они воплощаются в других телах. Они проживают другие жизни. «Не умрем, но изменимся», - говорил Христос апостолам. В ком же воплотилась его бессмертная душа? Кому выпало это счастье – жить с душой Арсения Тарковского? Никто никогда этого не узнает, и сам он не вспомнит о своем прежнем существовании. Пишет ли стихи, что волнует его, что радует, приводит в восхищение, чем озабочен, кого любит? Однако мне кажется, что я бы его узнала в любом обличии.
     Я не застала его взрослым. Это был беспомощный перед жизнью, нетерпеливый, рассеянный ребенок, почти ко всему, кроме книг, безразличный. Он прятался в эту «детскость», ведь детей принято любить и жалеть, а его жизнь не слишком щадила. Когда только начинала зарождаться наша дружба, он уже был «потерянным чадом», которое хотелось баловать, защищать и опекать, ограждая от всех невзгод и разочарований. Кто же знал тогда, что самый страшный удар еще ждет его впереди…
     «Где моя вдова?», - с беспокойством спрашивал он всякий раз, стоило Татьяне Алексеевне исчезнуть из поля его зрения. Она была для него всем и прежде всего тем щитом, который первым принимает на себя удары и тяготы жизни. Он хотел быть ребенком, его искренне, что малое дитя, радовали мелочи, вроде красивой авторучки, зажигалки, перочинного ножичка, и прочих пустяков, которые я ему время от времени привозила. Поэзия и только поэзия могла пробудить его интерес, вернуть на короткое  время к реальности. Он жил в ритмах и рифмах, он молниеносно на слух мог заметить в строке лишний слог. Стихи восхищали или возмущали его, наедине с ними он был МАСТЕР. Он был ПОЭТ. АРСЕНИЙ  НЕТЕРПЕЛИВЫЙ, я у вас в неоплатном долгу. Не знаю, вернула ли хоть малую толику долга, вы уже не сможете ни похвалить, ни пожурить меня.

     Как-то во время прогулки все в том же Переделкино он спросил меня, как мне показалось, с некоторым испугом:
     «Вам пишется?».
     «О, да!», - ответила я с восторгом самодовольной глупой гусыни.
     «А мне нет…». – Голос его слегка дрогнул, и он погрузился в молчание.
     Только много лет спустя, когда его давно уже не было на свете, я поняла, что это значит для поэта. «Не пишется». Для ТАКОГО ПОЭТА, а тогда я только удивлялась. Что же может быть для него проще и естественнее, это с его-то мастерством и безукоризненной техникой!

- Как ваше самочувствие, Учитель?
- Не пишется, не спится…  - Почему?
- Живу давно как безучастный зритель
  Привычно равнодушный ко всему.
                (Я. 1981 год).
 
     Теперь я знаю, что у него просто иссяк родник, питающий желание к творчеству. Ведь человек – это ЖЕЛАНИЕ, и ничего больше в нем нет. С самого рождения любой из нас состоит из огромного набора желаний: физических, ментальных, творческих, да мало ли каких еще! На всем протяжении своего существования люди хотят то пищи, то крова, то секса, то денег, то власти, то веры, то знаний. Когда кончаются желания, прерывается и сама жизнь. Часовой механизм не хочет больше исполнять свое назначение, и наше внутреннее время останавливается. 

     Арсений Александрович был человеком истинно верующим, православным, но в те времена это не принято было афишировать. Не знаю, ходил ли он в храм, однако убеждения и образ мысли выдавали его религиозность с головой. Однажды под влиянием рассказа Леонида Андреева я сподобилась написать стихотворение «Искариот», и, разумеется, вознамерилась показать его Учителю. Переделкино. Он болен, лежит в постели, шея замотана стареньким шерстяным шарфом немыслимого розового цвета, хлюпает носом и, морщась от отвращения, пьет какой-то отвар. Немного поколебавшись, (в праве ли беспокоить больного человека) протягиваю листочек, внутренне приготовляясь «к расправе». Мэтр моментально оживляется, водружает на нос очки и погружается в чтение. С тревогой, как всегда, слежу за выражением лица. Перечел несколько раз «про себя», потом продекламировал своим неподражаемым, чуть охрипшим от простуды голосом. Вдохновенно, пламенно, выделяя интонацией акценты, как мне показалось, он сумел своим чтением вложить в текст гораздо больше, чем я сама. Потом спрятал листок под подушку, но время от времени вскрикивал: «Где мой «Искариот»!? - извлекал его, уже достаточно измятый и опять читал вслух. При расставании грустно сказал: «К сожалению, его никогда не напечатают. У нас в стране слово «Бог» под запретом». За этой фразой стояла целая жизнь со всеми ее разочарованиями, гонениями, обидами, страхами, унижениями и многочисленными «табу». Но разве может быть регламентирована творческая мысль? Сколько ни клади ее на «прокрустово ложе», все равно что-нибудь да вылезет то тут, то там. Иначе было бы совсем уж невозможно писать. «Ну и пусть, - сказала я с вызовом, - зато я вас не огорчила». «Да, я даже как будто совсем здоров теперь».
     Всю двухчасовую дорогу до дома я ехала в приподнятом настроении и думала: «Какое это счастье – иметь возможность показать свои стихи САМОМУ АРСЕНИЮ ТАРКОВСКОМУ!». Оглядываясь на пройденный творческий путь, я понимаю, что именно в том и состоял мой счастливый шанс пойти в подмастерья к большому Мастеру: работать до полного изнеможения, чтобы не краснеть за предъявляемую продукцию. Когда у куколки иссякает ювенильный гормон, из ее недр на свет появляется бабочка.

С утра склоняюсь над столом
И Муза нежная сурово,
Как колос бьет меня цепом
И выбивает зерна слова.
                (Я. 1985 год).

     Познакомились мы случайно. Ох, уж эти «случайные закономерности» в моей жизни! Кого за них благодарить? Судьбу? Несомненно, это была кармическая встреча, наши души опять пересеклись на перекрестке иных дорог и узнали друг друга. Особых заслуг и достижений к тому времени за мной не числилось. Я по окончании института работала в Доме ученых одного крупного научного центра. Городок этот (точнее, в то время еще поселок) был современный прелестный, с отличной инфраструктурой, утопал в большом лесном массиве. Народ его населял преимущественно молодой, ученый, мощная ментальность буквально «витала в воздухе», почти все хорошо знали друг друга, (в таких небольших местечках, словно в деревне, все на виду и тайн не существует!). Хотя жизнь была не слишком богата интеллектуальными развлечениями (за сто километров в московские театры часто не наездишься), мы – сотрудники Дома ученых, пытались, насколько это было в наших силах, скрасить досуг «труженикам науки» и сгладить сложности «общения с ведущими деятелями культуры и искусства». Мне в обязанности, как раз и вменялось приглашения разного рода «знаменитостей» для встреч с местной научной элитой. Одним из первых мероприятий, которые я организовала, был приезд Татьяны Алексеевны Кудрявцевой – сотрудницы журнала «Иностранная литература», известной переводчицы и необыкновенно интересной рассказчицы. Как-то самой собой вышло, что, несмотря на огромную разницу в возрасте мы подружились и завели счастливую традицию посещать ее с мужем (Николаем Ивановичем Таубе, маститым сценаристом) в Переделкино, где они по обыкновению проводили майские праздники. 
     Я ждала этой поездки весь год, как светлого Христова Воскресенья! Готовила что-нибудь выдающееся, чтобы побаловать друзей (меню в писательской столовой не отличалось большой изысканностью и разнообразием блюд даже в праздники). У меня в доме, благодаря родительскому хобби, всегда были отменные грибы, свежепротертая земляника с сахаром, а иногда удавалось добыть и баночку икры. В течение всего года я ревностно делала разные припасы, чтобы устроить первого мая праздничный стол в Переделкино.
     Тот тысяча девятьсот восьмидесятый год стал для меня знаменательным. Я вдруг начала писать стихи. Теперь смешно вспомнить, что за жалкие это были вирши! Наивные, беспомощные, подражательные, бездарные, такими обычно грешат только в очень нежном возрасте, а я была к этому времени дама замужняя и «мать семейства». В детстве я уже совершала одну отчаянную попытку «сделаться поэтом», и даже посещала некое литературное объединение при городской газете, но раскритикованная в пух и прах беспощадной руководительницей сей «творческой ячейки» надолго охладела к сочинительству стихов. Вот и гадай теперь, пошло мне на пользу такое «гашение огней»? Ей-то уж точно даром не прошло ее злопыхательство, должно быть, читает теперь на том свете одни свои сочинения! Даже жаль ее, ей-богу!
     Итак, я начала писать стихи. Это действительно случилось «вдруг». Был февраль. Я помню день, час и погоду. Ни повода не было, ни проку «на выходе» никакого, пытка одна! Бес ли попутал, Бог ли наставил? Как говорится: если в вас спит поэт, не будите его, пусть проспится, глядишь, и обойдется. Период становления был сложным, мучительным, я «варилась в собственном котле», не имея другого руководства, кроме сочинений великих поэтов. Мой голос резался, как режутся зубы у младенцев – болезненно, с температурой, бессонницей и прочими «прелестями». Хоть плач - полное бессилие и косноязычие! Акын, да и только…. Однако удержу мне уже не было, и я мчалась во весь опор, не разбирая дороги. Много позже, я потусовалась в нескольких литературных объединениях Москвы, куда с удовольствием сбегались молодые бумагомараки, пытаясь уместиться под старым, немощным выщипанным крылом какого-нибудь несостоявшегося поэта, но «ранее публиковавшегося». Там меня охотно «по морде били чайником, чтоб можно было целовать», однако муза моя чувствовала себя очень уж неуютно на таких лит. шабашах, а полное отсутствие «инстинкта стада» быстро охладил мой энтузиазм. Я опять осталась один на один с чужими шедеврами, и стала, как могла, «барахтаться в крынке с молоком, пытаясь вспахтать масло». (Где-то ведь они хранятся в моих книжных шкафах – эти многочисленные блокноты и пачки пожелтевших листов дешевой бумаги, сплошь исписанные, исчирканные красными чернилами, словно школьные тетрадки с «двойками» за диктант). Я всех тогда беспощадно «мордовала» своими стишками, друзья не только стали реже ко мне заходить, но и боялись лишний раз позвонить по телефону, рискуя нарваться на очередное «свежеиспеченное» сочинение. Бедные, как я их теперь понимаю…
     Так вот, в этот раз первого мая я везла свою сногсшибательную новость Татьяне Алексеевне. Чета Таубе-Кудрявцевых как правило селилась не в главном корпусе, а предпочитала занимать один из небольших летних деревянных домиков, часто разбросанных по территории Дома творчества. По обыкновению их апартаменты находились на втором этаже, преимуществом которого являлся балкон, оборудованный круглым столиком и несколькими жесткими креслами. Если на улице было прохладно, то кофе пили в комнате, но в этот приезд первомайские праздники выдались необычайно теплыми. Едва мы уютно расположились за столом, как я выпалила с многообещающим восторгом: «А я начала писать стихи!». «Батюшки, - всплеснула руками Татьяна Алексеевна, и искренне обрадовалась, - так это же здорово!». Благородные черты Николая Ивановича исказил неподдельный ужас, по-видимому,  он уже рисовал в своем тренированном воображении безнадежно испорченный день, отравленный мощным фонтаном моего поэтического красноречия. Выражение, которое я поймала на его лице, несколько охладило мой пыл, и я, собрав в кулак всю свою волю, деликатно решила не испытывать терпение друзей. Как говорится, из опасения, чтобы мне «не отказали от дома». Хозяин, вероятно, желая избежать нервного срыва (как я потом выяснила, он органически не выносил женской поэзии), принес из комнаты бутылку вина и молча, но решительно  разлил его по бокалам. Все дружно чокнулись и выпили за День международной солидарности трудящихся всех стран. Обычно прежде в такие моменты начиналась беззаботная болтовня, мы делились накопившимися за год новостями: литературными, политическими, домашними, но на сей раз разговор как-то увядал, не успев толком начаться. Чтобы хоть немного развеять создавшуюся атмосферу, Татьяна Алексеевна нарочито веселым голосом предложила совершить нашу ритуальную прогулку по окрестностям.
     Как правило, маршрут пролегал по железному мостику через Сетунь и продолжался до местного погоста, где, постояв несколько минут у могилы Бориса Леонидовича Пастернака, «кабаньими тропами», мы успевали вернуться к обеду.

Перила узкого моста
Над Сетунью ржавели,
Тропа до первого креста
И голубые ели.
                (Я. 1980 год).    
         
     Это там, в одном из самых ранних «школярских» стихотворений я тогда об этом написала. Сколько же я билась об него! Сейчас бы, кажется, в полпинка, ан нет, не хочется, иссякает, знать, родничок моего творческого желания писать стихи. Грустно это признавать, но приходится. (Не так уж и убого, право, простенько, незамысловато, но зато без пошлости и слащавой велеречивой патетики).

     Однако сегодня Его Величеству Провидению угодно было спутать нам все карты. Выход из домика, который на этот раз облюбовали наши друзья, находился как раз напротив крыльца основного корпуса, и едва мы спустились по ступенькам, я заметила пожилую пару, сидящую в креслах, заботливо вынесенных служителями Дома творчества на свежий воздух. Мне еще не доводилось в своей жизни видеть столь благородную старость. От их прекрасных лиц невозможно было оторвать взгляд. Они так гармонично смотрелись рядом, взаимно подчеркивая достоинства друг друга. Я уверена, что на моем месте не нашлось бы ни одного человека, который при виде этой четы не спросил с восхищением, подобно мне: «А кто это?». На них просто невозможно было не обратить внимания – в толпе, в любой сутолоке, на любом конце света! То была так редко теперь встречающаяся в России красота породы, красота русского интеллигентного лица, красота манеры просто и естественно держаться, - что чувствовалось даже на расстоянии, красота изысканной безупречно белоснежной седины (особенно у дамы). Они просто сидели, дышали воздухом, наслаждались теплым майским солнышком, не говоря друг с другом, но было очевидно, что это ПАРА, которая не мыслима, неотделима один от другого. Я бы узнала их и через много лет, даже, если бы жизнь не судила нам в перспективе многолетнюю тесную дружбу, а эта мимолетная встреча осталась единственной.
     «Вот, кто нам нужен! – Мгновенно сориентировалась Татьяна Алексеевна, которая была большой мастер сводить нужных людей. – Это Арсений Тарковский, знаменитый поэт и переводчик поэзии. Его жена – моя подруга, Озерская-Тарковская, и мы полные тезки. Она тоже переводчица и мой соавтор. В этой семье отец и сын опровергают общеизвестный закон, что природа, потрудившись над гением, отдыхает на его потомках. Вы непременно должны показать Арсению свои стихи! Грех упустить такую возможность».
     «Казать» мне (к вящей радости Николая Ивановича) было решительно нечего, но откажись я от такого знакомства, век бы себе не простила. Они замахали нам руками, и мы направились в их сторону. За те несколько шагов, разделяющих нас, я судорожно копалась в своей памяти, пытаясь отыскать там какое-нибудь стихотворение Тарковского, но припомнить смогла только одно, коротенькое, которое было опубликовано в сборнике «Песнь Любви». Я знала о нем, главным образом то, что было известно большинству обывателей: он – отец Того-Самого-Андрея Тарковского, знаменитого кинорежиссера. Приблизительно годом раньше Андрей Арсеньевич приезжал в наш Дом культуры с фильмом «Зеркало», но я знакома с ним лично не была, хотя на просмотр картины, к счастью, попала. Да простит Учитель мое невежество, в памяти моей как-то не сильно отложился тот факт, что там он сам читал свои сочинения. Я в ту пору еще стихов не писала и к чужим была, мягко говоря, равнодушна. (Наверное, надо самому переболеть оспой, чтобы уметь искренне сочувствовать тем, кто ею заразился). Однако голос чтеца запомнился мне, так как чрезвычайно отличался от всех прочих голосов, звучащих с экрана. Он выделялся своей чтецкой манерой, густым тембром, интонацией, какими-то особенными, неповторимыми модуляциями. Позже я узнала, что так обычно читают свои стихи поэты. То было авторское исполнение, а не актерская игра. Даже Смоктуновскому это было бы не под силу. У меня необъяснимая страсть к голосам…
      Это был удивительный день. Мы решили совершить небольшую совместную прогулку, по возвращении Тарковские пригласили нас за свой стол, где мы, дождавшись когда их соседи по табльдоту уйдут, чудесно расположились вшестером. Нам любезно разогрели свиные отбивные на ребрышках, которые я привезла с собой, помогли разложить салаты и закуски. Мы пили водку, настоянную Арсением Александровичем на лимонных корках. Собственными руками, по своему рецепту или, как теперь говорят «ноу-хау», под мамины грибочки она шла просто на «ура». Супруга Арсения Александровича была оживлена и буквально засыпала всех курьезными историями из своей водительской практики. Зал уже совершенно опустел, нас никто не беспокоил, и мне, едва ли не впервые в жизни захотелось остановить время. К тому же я испытывала некоторую неловкость, за допущенную мною в первый момент знакомства оплошность и всячески стремилась ее загладить. Сколько раз я корила себя за «длинный язык»! Однако он всегда успевал сболтнуть лишнее помимо моей воли! И как это у него выходило – понятия не имею! Иногда мне ей-богу жаль, что я не немая. (Помню, как однажды в жизни мне предложили сыграть роль глухонемой девушки в фильме по повести Толстого «Казаки», но я с негодованием отвергла столь заманчивое предложение, сказав, что меня можно даже не показывать, но слова чтобы были обязательно! Вот, до чего я была в молодости беспросветно глупа!).
     Дело было так: когда мы пошли к крыльцу, где сидела поразившая мое воображение пара, Арсений Александрович стремительно вскочил с кресла и кинулся нам навстречу настолько резво, насколько позволял ему протез. Кудрявцева нас познакомила, он церемонно поцеловал дамам руки, (он и в письмах ко мне, прежде чем поставить имя, всегда писал: «Целую вашу руку»). Его супруга, подходя следом, насмешливо сказала: «Таня, как он бросился вам навстречу, чуть кресло не опрокинул, а минуту назад дремал как сурок, двух слов мне не сказал за весь день». «Это он увидел молодую незнакомку, мудрено было удержаться», - немного бестактно пошутила я, не принимая во внимание возраст присутствующих дам. Однако этой шутки мне не простили никогда… (хотя и не припоминали, но бдительно присматривали).
     В конце обеда я стала настойчиво приглашать их посетить наш научный городок и выступить в Доме ученых. Мне дали слово. «Вы непременно должны там побывать, - восторженно сказала Кудрявцева, - более чудесного места я не встречала! Там такая сердечная атмосфера, интеллигентнейшая публика, и все так мило, по-домашнему. Арсюша, может быть, вы нам что-нибудь почитаете?». Он легко согласился, и мы отправились к ним в номер слушать стихи. Жена подала ему небольшой томик в бумажном переплете с заранее сделанными в нем закладками из тоненьких, уже слегка потрепанных полосок бумаги. Тут я впервые поняла разницу между авторским чтением и исполнением чтеца-профессионала. Боже мой! Между ними была бездна. Теперь мне приходится время от времени читать свои стихотворения на публике, и я всегда стараюсь делать это как поэт, с некой собственной внутренней подачей, зная, что мне необходимо сделать «проводку» тех энергий, которые я в свое время туда «закачала». Это очень важно и сложно. Если нет куража, ничего не получится. «Свирель пуста, если в нее дует только ветер из-за плеча музыканта».
     В тот день мы долго еще не могли расстаться, но внезапно и так некстати нагрянувший вечер, приговорил нас к отъезду. Провожали до машины, где мы сердечно расцеловались, и я еще раз напомнила новым друзьям про данное ими обещание. (Теперь смешно вспомнить, что когда-то мы жили без мобильных телефонов, и не всегда просто было связаться с людьми, живущими за городом). Тарковские сказали, что через месяц они планируют вернуться в Москву. «Тогда и звоните нам домой, - милостиво разрешила Татьяна Алексеевна, - запишите номер телефона, возможно в начале июня что-нибудь  получится». (О, моя заветная записная книжка! Ты еще существуешь, потрепанная, с оторванными корочками, сколько великих имен хранится на твоих страничках! Как горько сознавать, что почти все эти номера теперь молчат, и ни один знакомый голос не прозвучит на другом конце телефонного провода).

     Девятого июня, предварительно созвонившись, я поехала за ними на служебной «Волге». Тарковские жили в центре, неподалеку от Метро «Маяковская». Огромный дом поблизости от Садового кольца, шумно, пыльно, чадно. Окон не откроешь без риска задохнуться от бензиновых выхлопов. Двор, как каменный мешок. Их крохотная квартирка выглядела нежилой. Татьяна Алексеевна ненавидела путы, которыми ее обременял быт, и потому семья по большей части обитала по Домам творчества, где не надо было заботиться о хлебе насущном. Она была человеком деятельным, а рутинные домашние хлопоты, из которых состояла повседневная жизнь в столице, угнетали ее. Арсений Александрович дом любил, здесь были его книги, его пластинки, здесь никто не беспокоил его во время работы. Имелась у них еще небольшая дача в Галицино, где стоял небольшой телескоп и хранились в архивах многочисленные рисунки, шутливые стишки и записки, (однажды мне выпало счастье к ним прикоснуться), однако и там приходилось обо всем беспокоиться самим: покупать продукты, готовить, мыть посуду, убирать дом и стирать одежду.
     Хозяйка встретила меня прохладно, отстраненно и официальным тоном попросила подождать. Я недоумевала: чуть больше месяца назад мы расставались так тепло, нежно и сердечно! Какой же ветер подул и натащил эту хмарь? Отчего вдруг так резко похолодало? Почему такой лед в глазах Татьяны Алексеевны и металл в ее голосе?
     Арсений Александрович вообще меня, кажется, не узнал. Он, словно понимал только одно: нужно опять уезжать из дома, и переводил взгляд полный тревоги, мольбы и недоумения с моего лица на лицо жены, напоминая мне ребенка, которому грозит визит к дантисту. «Таня, куда меня везут…, можно я побуду дома? Ты поезжай одна, я буду хорошо себя вести…». Мне было очень неловко, на душе саднило от обиды, и я даже усомнилась в целесообразности поездки. «Успокойся, детка, мы обещали, надо держать слово, тебя люди ждут», - увещевала Татьяна Алексеевна супруга. Он обмяк и покорился, мы усадили его на переднее сиденье машины и, наконец, благополучно отбыли.
     Пока выбирались из Москвы, Арсений Александрович с беспокойством озирался по сторонам, но при выезде на «Варшавку», когда дорога стала более монотонной, немного задремал, хотя при каждой остановке на светофоре, мгновенно открывал глаза и спрашивал с радостной надеждой в голосе: «Приехали?». После всякого очередного вопроса я терпеливо объясняла, что нам добираться до места еще добрых два часа. Он вздыхал, смирялся с обстоятельствами и опять впадал в дремоту. Наконец, миновали Подольск, окрестности сделались более живописными, Мэтр открыл глаза и искренне изумился: «Господи, какая красота! Спасибо, что вы нас вытащили!». К нему вернулся прежний теплый тон общения, утренняя тревога улетучилась без следа. Неожиданно выявился наш обоюдный интерес к «садистским стишкам», и мы начали наперебой сообщать друг другу эти глупые куплеты. «А это: дети в подвале играли в гестапо?», «Да-да, а недолго мучилась старушка?», «А маленький мальчик надел кимоно?». «Как стра-ашно», - говорил он, если мне удавалось выудить из памяти «страшилку», которая была ему неизвестна. (Я потом стала специально собирать для него этот «фольклор», благо сын и его одноклассники снабжали им меня в избытке).
     Наконец, машина остановилась перед стеклянными дверями Дома ученых, и я провела Тарковских в его гостеприимные недра. Легко перекусили, чтобы не нагружаться перед выступлением, выпили по чашке кофе. Публика уже начала собираться, местные дамы – большие любительницы разного рода встреч со знаменитостями, - с любопытством заглядывали в обеденный зал, желая лицезреть маститого поэта и отца маститого режиссера в неформальной обстановке.
     В Доме ученых не было стационарного зала, перед каждым мероприятием мы сами приносили в сравнительно небольшую гостиную массивные мягкие кожаные кресла в необходимом количестве согласно розданным бесплатным пригласительным билетам. «Культурный бюджет» нашего заведения складывался из членских взносов. Зеленые, красные, бордовые, этих кресел можно было уместить в зале не более ста двадцати, но на сей раз мест не хватило, и публика безропотно стояла даже в дверях.
     Вечер прошел превосходно. Поначалу Арсений Александрович очень волновался, и искал глазами жену, словно спрашивая ее одобрения. В первых стихотворениях его голос немного дрожал, и я опять видела в нем испуганного ребенка, оставленного мамой в толпе незнакомых людей. Однако именно это кажущаяся беспомощность и подкупала публику, аудиторию не обманешь, да еще в таком крохотном зале, здесь ты весь на виду, у тебя, что называется, «нутро видно»! Казалось, он то и дело спрашивал глазами: «Я вас не утомил?», но его хотелось слушать и слушать, его голос – горячий, сухой, чуть глуховатый и прерывистый становился постепенно все крепче и увереннее. Вот он уже читал, словно не замечая, что не один в зале, читал Пространству, Времени, Вечности и самому себе. Он был уже недосягаем ни для кого и просто не в силах был молчать.

Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
Так хочется и в смертный час поэту?

И как ребенок «мама» говорит,
И мечется, и требует покрова,
Так и душа в мешок своих обид
Швыряет, как плотву, живое слово:
За жабры – хвать! и рифмами двоит.

Сказать по правде, мы уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство,
Всему свой срок: живет в пещере страх,
В созвучье – допотопное шаманство.

И, может быть, семь тысяч лет пройдет,
Пока поэт, как жрец, благоговейно
Коперника в стихах перепоет,
А там, глядишь, дойдет и до Эйнштейна.
И я умру, и тот поэт умрет,

Но в смертный час попросит вдохновенья,
Чтобы успеть стихи досочинить:
- Еще одно дыханье и мгновенье
Дай эту нить связать и раздвоить!
Ты помнишь рифмы влажное биенье?   
                (Арсений Тарковский. Рифма) 

     Этим стихотворением Тарковский закончил вечер. Аплодировали стоя, но долго еще не отпускали, вопрос следовал за вопросом, он освоился, оживился, начал шутить, тонко иронизировать. Я не узнавала его, и если бы не видела утром, в каком он был состоянии, то решила бы, что передо мной два свершено разных человека. До сих пор не могу себе простить, что не додумалась записать это выступление на пленку.
     После ужина, к которому, как правило, присоединялось множество желающих, дорогих гостей отвезли в гостиницу. «Какой у вас здесь воздух вкусный! – Сказал Арсений Александрович, задержавшись на крыльце, - хоть с собой увози, так и хочется наполнить им кислородную подушку и вдыхать потом по глотку в столице, как лакомство!». «А вы приезжайте и живите у нас, сколько угодно, дышите, гуляйте, мы только рады будем, - пригласил кто-то из провожающих. – Иногда встречи станем устраивать». «Превосходная мысль, Таня, надо обдумать».

     Назавтра часов в одиннадцать утра отправились за город. Машина покорно повторяла все повороты и извивы дороги, небо было предгрозовым, сизым, набрякшим, угрожая вот-вот разрыдаться ливнем. «Смотрите! – Вдруг ликующим голосом воскликнул Арсений Александрович, указывая пальцем в окно, - это добрый знак!». На фоне низкого свинцового небесного купола медленно парили два белоснежных голубя. Мы остановились, вышли из машины и долго следили глазами за их свободным бесцельным полетом, которым они, очевидно, просто наслаждались. «Вот так и надо жить, - вздохнул он. – Парить в небе и радоваться, что Бог дал тебе крылья…».
     Внутрь небольшого деревянного домика на базе отдыха «Солнечное», расположенной на живописном окском яру, нас набилось полным-полно. Время от времени мы наведывались туда большой компанией, чтобы отдохнуть на «пленере». По давно заведенной традиции народ приехал на своих машинах и каждый с какой-нибудь закуской или просто с пивом. Жарили цыплят «табака», пили «сухонькое», много курили, и слушали, слушали. Арсений Александрович в этот день, чувствуя себя ядром компании, был как-то особенно оживлен и словоохотлив. Он явно наслаждался вниманием присутствующих, не сомневаясь, что интерес, который они проявляли к нему, был искренним, без намека на лесть или заискивание. Он ощущал себя востребованным, равным среди равных. В мощном, ментальном потоке, излучаемом молодым «ученым людом», воскресло его желание узнать что-то новое, приобщиться к передовым достижениям современной науки. Ребята делились с ним своими открытиями и научными догадками в области физики элементарных частиц, как с «товарищем по цеху». Он слушал их жадно, с неподдельным, совсем не обывательским любопытством, задавал точные и грамотные вопросы, демонстрируя свой недюжинный кругозор. Ему с удовольствием объясняли суть проблемы, как можно более доходчиво (у физиков бытует мнение: если ты не в состоянии внятно рассказать любой домохозяйке, чем ты занимаешься, тебе лучше пойти в дворники). Ох уж, этот вечный тандем – «физики и лирики», почему их всегда так неудержимо тянет друг к другу? Видимо те и другие, как никто, умеют ценить творческую мысль и гениальный способ ее выражения. Он и сам в тот день искренне открывался, охотно вспоминал родителей, брата, свое детство в Елисаветграде, и время от времени с лукавым ужасом поглядывал за окно на разразившуюся к этому времени грозу, повторял свою излюбленное Державинское двустишие:
Ветры северные ду-
ют, гулять я не пойду.
     Он подарил нам такой праздник общения, который невозможно забыть. Уверена, что все, кто имел счастье быть подле него в тот день, в равной мере находились под его обаянием.
      Одиннадцатое июня тысяча девятьсот восьмидесятого года. Одна из самых памятных дат в моем «творческом календаре». Перепутье, и, вместе с тем день моего бесславия. Утром я пригласила Тарковских к себе на завтрак. Наскоро перекусив, мы отправились побродить до обеда по умытому влажному лесу, ноги мягко утопали в многолетнем сосновом опаде. Арсений Александрович затеял своей палкой игру в гольф бесчисленными шишками, в изобилии валявшимися повсюду.  Потом он завел свою вечную игру в созвучия и стал потихоньку бормотать: «Палка-упалка-пропалка…». «Нахалка», - добавила я, осмелившись вторгнуться в этот процесс. «Да-да, совершенно верно, - обрадовался он, - конечно, нахалка, кто же она после этого. – Потом как-то по-детски пожаловался, - я никак не могу подобрать рифму к слову «туфелька». «Трюфелька!» - Выпалила я. «Действительно! Хотя такого слова нет, но я и сам на днях сказал Тане: «Хочу трюфельку». При этом он как-то внимательно на меня поглядел, словно вдруг заметил во мне нечто такое, чего не видел прежде.
     Обедали основательно, плотно, так как поздним вечером Тарковские должны были вернуться домой, где их, по выражению Татьяны Алексеевны, ждал пустой холодильник и только пачка овсяного печенья к вечернему чаю. Наконец, Арсений Александрович удовлетворенно расслабился, и я рискнула обнародовать свои сочинения. Мое предложение восприняли благосклонно. Татьяна Алексеевна взяла на себя труд почитать стихи вслух. Тогда у меня еще не выработалась привычка следить за выражением его лица. Подражала я в то время – слабо, но усиленно – Марине Цветаевой. Чтица ободряюще кивала головой, мэтр – как гость и человек воспитанный поколениями графоманов – терпел, хотя и вздыхал. Неожиданно я со стороны почувствовала всю свою поэтическую несостоятельность и со стыдом ждала приговора. После небольшой паузы Арсений Александрович изрек чуть насмешливо: «Какая вы, оказывается, пылкая дамочка!». Мы все искренне засмеялись, и этот смех помог мне побороть свою неловкость. Я благоразумно перевела разговор на другую тему.
     «Вы любите поэзию Марины Цветаевой?». Он помолчал, прежде чем ответить, потом сказал: «Она для меня слишком нервна. Я и сам нервный». Тогда я прочитала по памяти одно из самых своих любимых «Я помню ночь на склоне декабря». Они внимательно слушали, потом Татьяна Алексеевна сказала, словно приговорила: «Вот, вся Марина тут…».Мне было любопытно узнать его мнение еще об одном моем любимом поэте - Осипе Мандельштаме. "Раньше я его любил, особенно раннего, - ответил Арсений Александрович раздумчиво, и добавил после непродолжительной паузы, - мне тогда казалось, что я его понимаю". "А кто вам особенно нравится? Есть же, наверное, у вас кумир?" "Баратынский. Изумительный поэт, могу его перечитывать бесконечно".
     Времени до их отъезда было еще достаточно, и мы решили ненадолго махнуть в Тарусу. Вставая из-за стола, Арсений Александрович с деланной патетикой произнес: «Спасибо, что вы нас кормите!». «Потому что люблю вас». «Любите нас, любите!», - разрешил он милостиво, умея вложить в одну фразу своим нарочито высокопарным тоном столько иронии, что сразу становилось неловко за свою глупость. (В такой момент любая неловко озвученная мысль, моментально становилось сказанной невпопад и некстати. Трудно было попасть с ним в тон:  ты говорил вроде искренне и серьезно, и он очень серьезно, но именно это «очень» напрочь перечеркивала твое «серьезно». Я была неадекватна, но замечала это с большим опозданием. Эту игру я постигла много позже. «Любите нас, любите!» - было сказано как со сцены в драме Шекспира, а я как Мальволио с бантами на чулках: «Потому что люблю». Разве такие вещи говорят всуе, да еще после обеда!).
     Итак, мы отправились в Тарусу, до которой от нас рукой подать. Дорогой Арсений Александрович вспоминал, как приезжал сюда перед войной с Мариной Ивановной Цветаевой. Тут жила ее старшая сестра по отцу Валерия Ивановна. «Арсений, пойдите к Лере, спросите, хочет ли она меня видеть?», - попросила Марина. Она осталась ждать в машине, а он отправился парламентером в дом. Однако внутрь его не пустили. Валерия Ивановна мыла пол, и самым резким тоном отклонила его посредничество. (Я намеренно опускаю детали его рассказа, так как боюсь исказить их за давностью лет. Эти два имени: Тарковский и Цветаева слишком дороги мне, чтобы опутывать их паутиной неточности и собственных домыслов. Тут важно каждое слово, каждый вопрос и ответ, а я, по своей глупости записей не вела. Подписаться могу только под самим этим фактом: в Тарусу они приезжали, и Валерия Ивановна отказалась встретиться с сестрой).
     Обратной дорогой Арсений Александрович много рассказывал о своей дружбе с Анной Андреевной Ахматовой. Тогда я не спросила, как они познакомились, но искренне надеюсь, что кто-нибудь напишет про это и без меня. Тогда я смотрела на него во все глаза и думала потрясенная: «Вот передо мной человек, близко знавший Цветаеву и Ахматову. За что мне такой подарок судьбы, этот экскурс в Историю, Эпоху и Эру? Чем заслужила его «пылкая дамочка»? Уж, конечно, не своими стихами».
     «Знаете, что Анна Андреевна отвечала на вопрос «Как поживаете?». «Арсений, - со смехом говорила она, - представьте себе горенку, тлеет лучинка, у стола сидит старый-престарый русский князек и дьяк заунывным тоном, без единого знака препинания, монотонно, на одной интонации читает ему письмо. Князек сопит, дремлет, а очнувшись, спрашивает: «Скажи, Варлаам, что - это мы пишем, или это нам пишут?». Вот так я и живу». Хвалила она своего молодого друга тоже весьма своеобразно, во истину по-ахматовски. Однажды Арсений Александрович показал ей свое новое стихотворение (к сожалению, я запамятовала, какое именно).Она его внимательно прочитала и сказала с видимым облегчением: "Слава Богу, Арсений, что это стихотворение вы уже написали, теперь мне будет не так обидно, если вы попадете под трамвай!". Вообще об Анне Андреевне он вспоминал подробно и охотно, о ее приездах в Москву, где она останавливалась у Ардовых в комнате Алексея Баталова, об их дружбе и небольшой размолвке, когда она дала ему прочесть свои воспоминания о Модильяни. Он же укорил ее за обращение к «презренной прозе», сказав, что поэт не должен изменять своему призванию. Они поссорились, Тарковский страшно переживал, но Анна Андреевна, через несколько дней сама ему позвонила и сказала: «Арсений, вы абсолютно правы». Он и Борису Леонидовичу Пастернаку прямо в глаза сказал: «В вашем романе «Доктор Живаго» самое прекрасное – это стихи».

     Однако все когда-нибудь заканчивается. Пролетели как одно мгновение и эти три неповторимых дня. Но если бы их не было в моей жизни, я никогда бы не дала себе труд задуматься, «как жить дальше?». Именно его короткий приговор спас меня в дальнейшем. «Оборвалось в груди моей что-то, в голове стали мысли ходить». С этого момента я начала искать свой творческий путь. Неопытным, невоспитанным чутьем я понимала, что с помощью любовной лирики легче всего завоевать себе читательскую аудиторию. Ведь каждый человек хоть однажды да пережил это великое чувство. В мере своего воспитания, конечно, есть такое понятие: культура любви. Вполне возможно, что кто-то, прочитав твой пылкий сонет, воскликнет: «Надо же, как точно сказано! Совсем как со мной было. Отличный поэт!». А иной, более тонко чувствующий читатель, возразит: «Не правда, так не бывает, все это слишком фальшиво и сладко, так не любят и не страдают. Посредственный поэтишко, да и словарь у него скудноват. Как писал Максим Горький «мыльная пена с сахаром». Вот и гадай, кто из них окажется прав на твой счет? Одно теперь могу сказать: как бы ни были «чертоги музы Эрато» гостеприимны и необъятны, эти ниша давно и прочно занята великими Мастерами. Если ты не в состоянии написать о любви как, к примеру, Мария Петровых («Маруся» ласково называл ее Тарковский), то лучше поищи себе другую тему, свою собственную, где у тебя не будет так много гениальных соперников.
 
Не взыщи, мои признанья грубы,
Ведь они под стать моей судьбе.
У меня пересыхают губы
От одной лишь мысли о тебе.

Воздаю тебе посильной данью -
Жизнью, воплощённою в мольбе,
У меня заходится дыханье
От одной лишь мысли о тебе.

Не беда, что сад мой смяли грозы,
Что живу - сама с собой в борьбе,
Но глаза мне застилают слёзы
От одной лишь мысли о тебе.

     Трижды за десять лет нашего общения я видела его безутешно рыдающим. Нет, не «отирающим украдкой скупую мужскую слезу», а именно навзрыд, горько и бурно. Первый раз это было вызвано воспоминанием и Марии Петровых. Сидели за столом большой компанией у меня дама во время их второго более продолжительного  приезда к нам. Было весело и шумно, неожиданно мой друг известный писатель Борис Золотарев спросил: «Арсений Александрович, вы знаете такого поэта Юрия Домбровского?» «Не имею чести…», - Тарковский отрицательно покачал головой. «Я слабо разбираюсь в поэзии, мои друзья шутят, что если чьи-то стихи мне понравились, то они, как правило, плохие, но Домбровский меня поразил». Борис начал читать наизусть, торопливым, порой срывающимся голосом.

 Когда нам принесли бушлат,
 И, оторвав на нем подкладку,
 Мы отыскали в нем тетрадку,
 Где были списки всех бригад,
 Все происшествия в бараке, —
 Все разговоры, споры, драки,
 Всех тех, кого ты продал, гад!
 Мы шесть билетиков загнули —
 Был на седьмом поставлен крест.
 Смерть протянула длинный перст
 И ткнула в человечий улей...
 Когда в бараке все заснули,
 Мы встали, тапочки обули,
 Нагнулись чуть не до земли
 И в дальний угол поползли.
                (Юрий Домбровский. Наседка)

     Стихотворение было довольно длинным, Тарковский слушал с большим вниманием и по прочтении горячо поблагодарил Бориса Юрьевича за такое «открытие», сетуя, что до сих пор не был знаком с творчеством этого замечательного талантливого поэта. «А кого из поэтов вы почитаете?», - спросил его кто-то. Тогда Арсений Александрович заговорил о «Марусе», не так давно он писал предисловие к ее небольшому сборнику. Татьяна Алексеевна молниеносно «перетряхнула» запасники своей памяти и прочла одно из пронзительнейших ее стихотворение (я процитировала его выше). Она не сразу заметила, что тело мужа начала буквально сотрясать истерика, мы даже испугались. Ему дали воды, он понемногу успокоился и начал рассказывать о Марии Петровых более подробно. Вот уж поистине горькая судьба невостребованного гения, добывающего хлеб насущный переводами чужих стихов, порой даже не самого высокого качества.Арсений Александрович и сам был вынужден на долгие годы «погрязнуть» в переводах. Его первая книжка находилась в издательстве, уже сверстаная и вот-вот должны были прислать гранки на «вычитку». Как раз в это время вышло пресловутое постановление о Зощенко и Ахматовой. Под категорию «таких вредных» литераторов подпал и Тарковский, компания, конечно, достойная, нечего сказать, но ему пришлось очень долго ждать, пока первые стихотворения увидят свет.
     Второй эмоциональный срыв произошел в Матвеевском. Был сентябрь. День рожденья Марины Цветаевой. Я неожиданно вспомнила об этом. Татьяна Алексеевна принесла из другой комнаты пожелтевший, довольно ветхий лист бумаги и прочитала одно из последних ее стихотворений, посвященное Арсению Тарковскому.
     Это был ответ Цветаевой на его посвящение ей. («Стол накрыт на шестерых – розы да хрусталь»). Только Марина Ивановна выбрала другой размер. («Все повторяю первый стих И все переправляю слово»). Теперь оно опубликовано в одном из ее последних сборников, а в то время стихотворение было почти никому неизвестно и хранилось только в списке у Тарковских. Они всегда возили эту дорогую реликвию с собой. Но до какого же цинизма нужно было дойти составителям того издания, если поставив эпиграфом строчки из стихотворения Тарковского, они даже не удосужились об этом упомянуть! Они так и остались анонимными, словно их борзописец Тютькин сочинил. А ведь автор этих строк себя не в подворотне нашел, поэтом был к тому времени уже с большой буквы. Я слушала неизвестные стихи Марины Цветаевой, горячо почитаемой мною, затаив дыхание, но чтение пришлось прервать, так как Арсений Александрович задыхался от душивших его рыданий. Мы позволили ему выплакаться, и он начал вспоминать, время от времени всхлипывая: «Марина была неутомимым ходоком. Я тогда был еще на двух ногах, но она меня буквально «захаживала». Иногда мы могли гулять всю ночь, так и не присев ни разу. Однажды я пришел к ней домой и застал ее сидящей на полу перед расстеленной газетой. У нее в руках был башмак с комьями засохшей грязи, которую она аккуратно соскабливала ножом на газету. «Что выделаете?» – Спросил я в изумлении. «Понимаете, Арсений, на этой обуви священная для меня земля Праги. Сейчас я счищу ее, соберу до последней пылинки, зашью в ладанку и буду носить на груди».
     Третий раз он безудержно плакал, когда узнал, что Андрей решил не возвращаться в Советский Союз. Помню, как он все повторял сквозь спазмы: «Я Андрюшку больше не увижу, я Андрюшку больше не увижу…». Однако это слишком семейная тема, и я едва ли смею ее касаться, к тому же, об этом столько раз уже писали.
     В памяти можно копаться до бесконечности и отыскивать там еще многие милые мелочи, встречи, совместные поездки. Их так много, что не уместить в таком коротком повествовании. Арсений Александрович обожал сказки и даже некоторые из них облек в стихотворную форму. Если ему хотелось шутливо осудить кого-нибудь за опрометчивый поступок, он повторял коду из своего «Румпельштильцхена», произнося ее притворно-страшным голосом: «Непрактичный и злобный какой!».
     Однажды я совершенно случайно появилась в Матвеевском в юбилейную годовщину их бракосочетания. Со спиртным тогда были проблемы даже в Москве, мы быстренько сели в машину и помчались в один из фирменных магазинов столицы, чтобы раздобыть «горячительного». Толпа народа – не протиснуться, в такой очереди до утра не выстоять! «Арсюша! – Командует Татьяна Алексеевна. – Вперед!». Он покорно вынимает из кармана удостоверение участника войны, мы пристраиваемся за его хрупкой спиной и гуськом пробираемся сквозь недовольные ряды покупателей. С вожделением хватаем с витрины две бутылки премерзкого венгерского вина и счастливые отправляемся обратно выпивать и закусывать.
     Вот еще одно дорогое мне воспоминание. Опять Матвеевское, приезжаю и застаю Учителя в безмерной печали. «Что стряслось?» «Это катастрофа! Я нечаянно прожег свои единственные парадно-выгребные брюки! А нас вечером пригласили в американское посольство, им привезли фильм Андрюши «Ностальгия», и они хотят, чтобы мы приехали на его просмотр. Не могу же я сверкать голым телом!», - и показывает крохотную дырочку на коленке.
     Немедленно помчались в магазин, хотя глупо было в те годы рассчитывать, что там можно добыть что-то пристойное. «Люблю магазины, - на весь пустой зал заявляет Мэтр, едва войдя в двери, - они мне заменяют театр!». Перемерили несколько пар брюк, но он все их с негодованием отверг. Вернулся еще более мрачным и опечаленным, чем до отъезда. «Ладно, - командую я, - переодевайтесь в домашнее трико и давайте сюда ваши штаны!». Он безропотно подчинился. К счастью, тогда самым модным материалом считался кримплен, (какая жалость, что его теперь извели под корень, вот уж благодать была иметь с ним дело: постирал, высушил и надел). Выдернула ниточку из подворота брючины, заштопала аккуратно дырку, погладила через влажный носовой платок, который мне дала Татьяна Алексеевна, и ни одна душа уже поврежденное место даже с лупой бы не нашла. Боже, какой тут поднялся восторженный вой! Он выскочил в коридор и, маршируя, переделал под меня свое стихотворение: «Великая Лася на свете жила, нужней фельдшерицы, отважней орла», и так далее. Потом взглянул на меня и льстиво: «Какое у вас платьице красивое! Оно вам так идет, вы в нем такая хорошенькая, что прямо невозможно на вас смотреть! А что вы будете делать, когда оно испачкается?». «Постираю, естественно…» «Сами? Какой ужас!».

     Когда переиздавалась очередная книжка (это случалось не часто, на моей памяти раза три-четыре), мне подписывали «своими ручками» экземпляр в подарок. У меня есть даже пластинка, где он сам читает свои стихи. К семидесяти пятилетию вышел подарочный полновесный сборник почти всех его произведений и некоторых переводов в жалком ледериновом переплете серого цвета. Не без огрехов, конечно. Сокрушаясь, правит текст прямо в книге. «Вы только поглядите! У меня в оригинале «убежище пророка», а они напечатали «убежище порока». Ну, куда это годиться!».
     Обычно дарственную надпись диктовала Татьяна Алексеевна, а автор покорно исполнял ее волю. Однако с самым последним прижизненным изданием все вышло несколько иначе, чем я не устаю гордиться по сию пору. Супруга, по счастью, отлучилась на короткое время, и я быстренько подсунула ему книгу на подпись. «Что же мне вам написать?», - спрашивает растерянно, так как давно самостоятельно не осмеливался этого делать. Я кокетливо: «Напишите, как вы меня любите». Пишет: «Люблю, Асик». Хватаю томик и прячу в сумку. Возвращается Татьяна Алексеевна. «Арсюша, ты подписал Ласе книгу?». «Да». Ко мне: «Покажите». Достаю неохотно, боюсь, что заберут. Читает. «Кого ты любишь?». «Ласю». «Вот в том-то и беда! Почему же ты не написал?». Дописывает сверху: «Дорогая Лася! Люблю, Арсик. С Новым годом! Желаю счастья! 3 января 1988 года Арсений Тарковский».

     С особой болью до сих пор вспоминается последняя встреча. Что-то позвало меня мчаться в Матвеевское, без предварительной договоренности, без звонка. Вбегаю в стеклянные двери Дома кинематографистов и сразу вижу его, стоящим напротив входа с лицом, искаженным беспокойством. Обнимаю, чмокаю во влажную щеку. «Что вы тут делаете, Арсений Александрович?!» «Жду» «Кого?» «Вас» «Но как вы могли знать, что я приеду?» «Звал» Приходим в комнату, ложится на диван и блаженно впадает в забытье. Уезжая, я оставляла его в очень плохом состоянии, появился доктор, начал осматривать больного. Мне было неловко присутствовать при этом, и я заторопилась удалиться.
     Когда его не стало, я сочла себя оскорбленной до глубины души, что узнала об этой скорбной дате с опозданием. Скупые строчки в черной рамке резанули как по живому. Мне позвонила подруга. «Ты слышала…» «Откуда ты…» «В «Вечерней Москве»…» «Когда?» «Вчера похоронили…» Ехать было настолько поздно, и я металась в отчаяние, не зная, как поступить. Душили слезы. Но…, чем дальше отодвигается этот день, тем больше я радуюсь, что мне не довелось видеть его лица застывшим, неживым. Хотя боль утраты будет пульсировать в моей душе при каждом упоминании его имени, в глубинах памяти он остается живым. Его большая фотография, где мы стоим вместе, всегда у меня перед глазами за стеклом книжного шкафа. Чуть позже мы были с Татьяной Алексеевной Кудрявцевой на его могиле в Переделкино. Я смотрела на этот холмик, покрытый пожухлой осенней травой, но не было такой силы на свете, которая заставила бы меня поверить, что все это имеет отношение к нему.
     «Я ветвь меньшая от ствола России». (Какой-то слишком ретивый редактор с куриными мозгами позволил себе отклонить публикацию этого стихотворения, инкриминировав ему нескромность таких слов). О, воинствующее невежество! Неужели ты неистребимо?