Рубль за шедевр

Ярослав Полуэктов
Глава из повести "Чокнутые детки"
Повесть полностью см. http://www.proza.ru/2015/10/21/2007


...
Но не прошло и пяти минут. – Марюха, а природе цифра семь  свойственна, или нет? Как думаешь?
Марюха, как Яга на метле, подлетела к окну, приподнялась на цыпочки и сложила руки на подоконник: «Не знаю, Охоломон Иванович. Не считала. Разве, может, у  вши есть в наличии семь ног?»
– В комнату ещё зайди.
– Ага.
Подошла, вкопалась в проем.
– Сядь на диван,  – велит новоявленный философ и математик.
– Ну так вот, голубушка, всё больше как-то пятипалость присутствует в природе и чётность цифр. У осьминога сколько щупалец? Точно не семь, – он осьми – ног, – а могло быть и семь, тогда звали бы его семиног, но назвали... Тьфу! У цветка, разве что, может быть семь лепестков, но не у живой твари. Вот ведь как, Марюха.
– Может быть, – уклончиво отвечала Марюха, поглядев по сторонам и обнаружив близко с собой забрызганный сюртук Охоломона.
Её биологические познания ограничились отрыванием в детстве лапок у ползающих и летающих насекомых и разворошением муравейников. Ну, про собачьи свадьбы немало знала в девичестве. Слышала про Карла Линнея, то – красавчик в шведской ливрее. Видела фотку Дарвина: фу, старикашка. Но как умно оба-то пишут! Цветочки в столбик, человека к обезьянкам. Похоже всё как на правду. Уму непостижимо, а эти разобрались.
– Не так уж глупа Марюха, как иной раз покажется, – думает Чин-Чин.
А вот и она: «Ой, а сюртук-то Ваш...!»
– А «восемь» тебе нравится? – спросил Охоломон с каким-то дальним прицелом.
– Цифра как цифра.
– А если перемножить?
– В уме не могу. Только в бумажке.
– Так вот, глянь, Марюха, а наш-то  перемножил и двадцать восемь страниц за одну ночь народил. Наилюбопытнейшего текста, причём! Представляешь, каков наш работник? Ай, да Михейша. Четырежды семь – двадцать восемь. Кто он теперь по твоему: вошь или человек?
– Человек вроде... всё равно.
– Ха-ха-ха, человек! Уморила. По чётному – человек, а по нечётной семёрке – дак вошь. Сама сказала.
– Сама, да не то... Всё равно человек. Только что разве молодой, горячий больно, а уж какой трудолюбивый человек...
– Да ты только прочти человека этого.
– Где?
– А, ладно. Брось. Это я так. Со зла. Это вовсе его личный роман, а не служба. Тьфу! Собери всё по страницам – там прописаны все в углах, но не вчитывайся – проверю! и на стол мне. Придёт – отдадим. Чернила тряпкой промокни и вот...
– Слушаюсь.
– А сюртук – то  вот мой... пострадал, Марюха... от человека твоего, – с ядом пожаловался Чин-Чин, – глянь рядом с тобой. Какова новая модель? – Голос его тут дрогнул.
Сюртук Охоломон Иванович обожал и жалел в этот момент даже больше, чем именную саблю из-за неисправляемых зазубрин, получившихся после рубки ею (по-пьяни) дров с гвоздями.
– Батюшки-светы! – Марюха будто только-что увидела порчу и изобразила вскрик щеглихи жёлтопёрой на краю разорённого кукушкой гнезда со скорлупяными детьми.
– Пятен словно звёзд на небе. Да какие мелкие, с красивыми лучами...  как на иконе вокруг Богородицы. – Удивляется Марюха новому узору кителька с совершенно честным состраданием.
– Только наоборот! Звезды все чёрные, а кителёк-то светлый, – поправил Чин-Чин, – исхитришься с него чернила убрать? А то ведь выкинуть придётся. Жалко. Один он такой был – единственный в Питере. Светский экземпляр, индив-пошив, пуговицы я сам расставлял в эскизе, прислан из Франции самой m–le Жюссон.
Удивляетс, конечно, Марюха, что мамзель Жюссон прописана в швейной мастерской «Иванова на подряде совместно г-жи Ольги и Бризан», но виду не подаёт – иначе хуже будет личной её карьере.
– Всё сделаю, – всплеснула ладошками Марфа, – всё по букве закона. Слетаю, прочистим, где надо, простирнём, утюжком сгладим. Эге. Да. Сделаем, не беспокойтесь.
– Ну ладно, уговорила. Денег возьми. – И полез по карманам.
Добавил для острастки и прекращения интрижек на работе: «А с человека твоего вошьего  вычту!»

***

Михейша весьма начитан и много чего наслышан от дяди Геродота Фёдоровича из Ёкска – большого, но платонического, любителя чужого женского тела, весёлого шпунта и редчайшего пакостника, готового для смеха подкладывать в жёнкину кровать кактусные иголки и скользких ужей наравне с лепестками шиповника, завялых вонючих георгинов и роз колючей изгороди, растущей сама по себе. Разок прибивал тапочки к полу,  да и другое беззаботное непотребство бывало. Был бы доступен крокодил, и его бы смог приспособить Михейшин родственничек для славного и развесёлого действа. А  любит при том жёнку беспрецедентно. Готов на руках носить и приделал бы жёнке крылья ангела, кабы продавались.
Но Михейша не мог всеми этими безграничными знаниями правильно распоряжаться. А другого, более правильного наставника и духовного покровителя, в последующее после учёбы время с ним рядом не было.
Охоломон Иваныч ближе к обеду заново припомнил отчёт. И   снова его принялся терзать и душить умело сдерживаемые при Марюхе приступы смеха и выплески ярости.
– Ну и Михейша, мордовский ты сынище-ёжище, полиевктовщина, обть! Ну и писатель, ей-ей! Сатирик! Кальмар, моржовым хреном фаршированный! Остёр. Любого языком продырявит. А троицу-то как живо отобразил! Ай-яй-яй. А семейка, ёпа мать, вот же содомское убежище! И Селифанище-то наш каков. Объёмисто, оригинально, славно прорисовано. – Так абсолютно честно думал Чин-Чин.
Подумал. Искривил чуток.
– Сильны оба. Будто братья. Юморные мерзавцы! Надо отдать должное, талантливы: один – бес, другой – бесёнок. Наш-то старшой  – проходимец, каких поискать. Изобразить такое. Молодец, хоть и гнус. А этот-то, этот. Нюх, талантище большой силы! В голой картинке столько вреда найти. Да уж, уморили оба наповал. Весь мир будет потешаться над такой нашей уголовной темой и благородноугодной службой, кабы ноги делу повелели пришить де факту.
– Марюха! – крикнул он в интерьеры, задумчиво ухмыльнувшись.
Молчание в ответ, шорох крадущейся крысы, и писк её, взметнувшейся в воздух от меткого подцепления сапогом.
– Тварь! Развели бардак!
Это было началом развлеченья. До конца ещё не остыв, он что-то придумал новое, хлобыстнул ещё, вышел на крыльцо, раззявил глаза и крикнул во двор, разглядев бабское шевеление:
– Марюха, сносила сюртук?
Ответ последовал быстрым.
– Отдала прачкам, у Благодарихи. Сказали, сначала к схимнику снесут, а потом уж к вечеру прийтить. Простирнут и обсушат на ветряной пушке.
– Оп, и такая есть?
– Есть и не такая. Готово будет. Не сумлевайтесь.
Но сильно сумлевается Чин-Чин в возможности чернила отстирать, и сердится опять, будто Марюха в чём провинилась.
– И заворачивай там уже пыль ворошить.
– Да  уж прибрала всё!
– Ну так шустриха! Тогда вот что ещё: хватай ноги в руки, и слетай живенько к господину-товарищу уряднику, зови сюда, а… И пусть  ключи от каморы прихватит.
– Чаво? Плохо вас слышу.
– В кабинет зайди!

Зашли оба. Чин-Чин подошёл к столу и, подёргав ус, схватился за чернильницу.
– Урядника сюда, Марюха. Вот чаво. Гаврилыча, клюшника нашего, ёпа мама! Зови!
– Суда чоль??
– Сюда-сюда! Бегом марш! Крысоловку пусть прихватит... нет, лучше… Это! Кота у Полиевктовых попроси дня на три.  Сама, сама. То есть кошку… Шишкой, кажись, звать… Её весь город пользует, ох, говорят,  и ко-ошка! Всем котам учительша… уж так она их… за ними… гоняется… Гоняет, то есть. – И Чин-Чин искоса глянул в Марюхину сторону.
Он продолжал  возить чернильницу по столу, намереваясь определить ей безопасное место. Но не просто безвредное, чтобы капли в случае чего не долетели, но также чтобы было красиво, и что бы в пропорциях разных расстояний угадывалось золотое соотношение. Стол тут был площадью,  чернилка памятником, прочие предметы – домами. – О! – Отклонился и будто архитектор на приёмке прищуривался, цокал языком и  всяко разно удовлетворялся результатом. – Ну, Марюха, глянь красоту! Это… в Ёкске ей хотят памятник… при жизни, представляешь? Шишке, кому ещё! Губернатору, говорят, услугу сделала… спасла… Собаку там крысы насмерть загрызли.
– Вот так спасла! – усмехнулась Марюха.
– Другую, я про сеттеров, а это что… так себе – дворняжка.
– Да знаю я её, Охломон Иваныч, – прервала Марюха. – Стерву эту, Шишку. Чё коты, она и крыс гоняет… У неё работа такая. – Марюха явно ревнует к Шишке. – Эка невидаль! Что прикажете ещё?
– Да? А-а-а, ну конечно, чё уж там, не о том речь. И глянь там по пути… в щёлку, не помер ли наш подследственный, тот, что содомщик наш – художник Селифаний Вёдров? Нет? Почём знаешь, ха-ха-ха! Жив ещё курилка... придорожный? И не удивляюсь. Ну, и, слава богу. Пусть этот герой благодарит наше Временное правительство с его раздобрейшей демократией. Туды её мать в качель-карусель! 
Тут Охоломон плюнул с отвращением.
– И тащи сюда этого... Михейшу Игоревича за шиворот... Пожёстче. Не жалей обшлагов.
– Спит он, небось, не добудишь ево! – зычно кричат в ответ.
У Марюхи кулаки о-го-го! В обычных, казалось бы, по-деревенски угловатых руках – сила лошадёвых ног.
– Зови, говорю! Выспался уже. Хватит атмосферу пузырить.
– Жалко мальца, взгреют его,  однакось, ввечеру-то,  – расстроилась Марюха.

***

Марфа на все двести оказалась права.
Селифан, не пророня ни одного слова, вцепился двумя руками в центровую подпорку и приник к ней волшебной бородой, усиля тем деревянный магнетизм.
Пришлось применить усилия.
Пинками и посулами несчастного вынули из тюремного сарая.
Крыша сарая воткнута в стену управления и прогнила в наветренной стороне. Сугробы, сугробы! Зимой, весной, осенью. Ещё б летом – и кранты управлению!
Взяли письменную подписку о гласном невозмущении, о полном добровольстве и помощи следствию.
Первому Селифан не особо рад. На второе ему плевать с высоты «свого искуства».
В тихую революцию стали кормить подследственного отменно (в тюрьме он был один, не считая мышей), давали борща, похлёбку с крапивой и грибами – благодаря Марюхе. А в последний праздник в миску втихаря подложили достойный кусман мяса.
Да и сарай был не простым сараем, а бревёнчатым сооружением, с паклями в щелях;  и топился он зимой и в межсезонье от печи теплее, чем у Селифана в собственном доме.
Закрыть дело, к сожалению, было нельзя, ибо оно было не политическим, не уголовным, а долгим и нравственным, которое при правильной подаче можно было бы превратить в дело о растлении и подкопе под любую власть, заботящуюся о чистоте и скромности нравов. Не в Риме, поди.
Кроме того, было собрано под подпись и без них немало письменных наветов, взятых со слов односельчан. А поспособствовал этому всему наш драгоценнейший и романтичный от неопытности и вседозвольства демократического честнописания Михейша.
Кроме того, в следственном архиве дело на Селифана хоть и обросло пылью, но  пребывало живым, а пыль легко сдуваемой, незажиренной. Дело было до конца не доведенным, но зато интересным, как паразитный роман Александра Дюма, – если бы его как следует опоганить непристойностями и насытить добавочно голыми персонажами.
Открывалось и закрывалось дело  неоднократно. От его толщины помещалось оно в нескольких картонных папках; и было  зафиксировано в приходном гроссбухе под номером 8К64У/Н, Дж-к.

***

Михайлу Игоревича Полиевктова долго – до слёз –  кормили обидой и дрючили моралью в следственной (что смежно с кабинетом председателя). Чтобы никто лишний не слышал.
Обсмеивали и журили недобрыми посулами.
Словом, надсерчали сильно, но с практической работы всёж таки не уволили. А позже, забыв происшедший казус, Охоломон Иванович Чин-Чин написал Михейше отменную рекомендацию.

***

Пара милых завитковк в виде морских барашков и флагштоки по углам карниза украшают шкаф в кабинете Чин-Чина. Подножки его выточены так искусно, что кажется, что стоит шкаф не на техническом приспособлении, а на стопках заскорузлых от старости, но вкусных когда-то жирных блинов. Чем заслужил бедный шкаф немилостливое отношение к себе Охоломона Иваныча, но трепетал он так, что сыпались оттуда книги, отпали три флагштока из четырёх, карниз сдвинулся с места и повис на одном гвозде, норовя заехать боксёру в глаз. Выдержал предмет старой столярно-плотницкой работы все хуки Охоломона Иваныча, не преклонил колен-блинов. А страдал он за Михейшину оплошку и запачканый сюртук, в чём молодой практикант не был виноват.
Не хотел бы Михейша стоять на месте шкафа.
– Тебе басни надо вообще-то писать и статьи для взрослых юнцов в анималистическом жанре. А нашей дознательской обязанности, – а это наука, друг мой, –  тебе ещё долго-долго учиться надо. Может, и будет толк. Переусердствуешь слишком, – выговаривал Чин-Чин, ласково поскрипывая зубами и гоняя цыгарку из одного угла рта в другой.
– М-м-м. Я...
– И литературишь, друг-паршивец, а это служба точная-с. Тут язык должен быть короток, правдив и без всяких внутренних излишеств и энтузиазмов. Домысла нам не требуется. Это лежит совсем в другой стезе, – наконец сказал  (уже шёпотом) подобревший в конце беседы Охоломон Иванович, перейдя с жертвой нравоучения из «злого»  в «добрый» кабинет.
На столе анисово-рисовая бутылка с красным китайским иероглифом на желтоватом фоне. Перед Охоломоном пустая рюмка, прыгающая от стола к его рту со скоростью спугнутой с насиженного листа квакши. Перед Михейшей  тоже рюмка, но только чуть-чуть отпитая, чтобы не сливалось с переполненных краёв. Эта передвигается черепахой.
– Когда попросят, тогда и выдумывай. Физкультурой займись:  что сиднем сидеть? Надо качать силу мышц. Иди, отдыхай пока. И слюни  вытри. Мамка заметит, папка вздует. Или сюда припрётся с дедом. А мне твоего деда причёска... о-о-ченно не нравится,  – напомнил ближе к прощанию Охоломон и, подумав, добавил: 
– Шумная у него причёска. Скандален твой дед без меры. И колет-то словами обидными, не распуская рук. А сила-то у него есть. Да. Кряжист учителёк твой. Сразу видно. Уж даже я б с удовольствием померялся бы силой. На столе, на столе-с... руками... не думай лишнего.
– У него на голове обычный ёжик, – взмыкнул Михейша.  – А отчёт-то вам поменять?
– Плюнь на отчёт... хотя, нет, – сократи и выбрось ерунду. Одну-две страницы пиши. Не! Бо! Ле!  – Охоломон погрозил пальцем размером в перезрелый и шершавый от тяжёлой грядочной службы огурец.
– Что ты барышне своей пишешь – мне наплевать, хотя совет мог бы дать неплохой: так девушек не завораживают! Понял? Им цветы и слюни подавай! Ихние слюни знай, а сам, будучи в обаятельском уме, держи мужскую марку. Делай строгую мину лица. И привирай аккуратней. Вот так-то вот.
Охоломон опрокинул очередную рюмку, изуверски хакнул и вытер усы.
– Сам-то пей. Не скромничай. Сегодня можно. Служебное время мы с твоей антибожьей помощью ныне укоротили.
Малоопытный Михейша, непроизвольно исказив лицо, тянул градус так долго, словно, отфильтровывая крокодилов, пил воду Нила через тридцатиметровую соломинку, просунутую в мокаттанскую толщу Гизы. Побеждая запах мерзкой, сладковатой рисовой водки, забросил в рот колечко лука и  медленно стал жевать.
– Так вот я и говорю – причёска твоего деда мне не нравится. Кайзера напоминает. Рискуете накануне большой войны. Не немецких ли кровей будете? Да я, однако, спрашивал уже, но подзабылось как-то.
Охоломон при приёмке Михейши прилично выпил на пару с его мало пьющим батяней. Батяня еле допёрся до дому, получил от Марии первую в жизни взбучку, а Охоломон задержался до утра по диванно-кабинетной службе. А перед тем – до самых петухов – мучил Марюху рассказами о доблестной военной службе.
– Русские мы все. Я сказывал при приёме: уральских мы кровей. Добытчики камня. У нас даже живой малахит в наследстве есть.
Михейшу в стуле после выцеженной рюмки покачивает.
– Уральских, говоришь?  А чёрт-то по тебе гоголевский плачет, не наш он. Тот хохляндских кровей. Пересмешник, каких поискать.
– Отчего так говорите? Всё так худо?
Чин-Чин всмотрелся в практиканта. Оценил пыл и старание. Исправил речь.
– Да, молодец ты, Михейша. Не грусти уж так слишком! Ишь, раскраснелся. Брось. Остынь. Дело наше как и везде – наживное, даётся трудом, а не наездом. Николай Васильевич, промежду прочим, по таким пустякам не хенькал. Понял, что почём?
– Понял, Охоломон Иваныч. Вашо вышокобло... – шмыгнув носом в последний раз, хотел что-то добавить и извиниться за всё произошедшее Михейша.
– Опять за старое! – прикрикнул на него Чин-Чин, по гоголевски сдвинув брови,  – ступай, ступай. Товарищ-щ, твою мать.

***

– Марюха! – снова позвал помидорномордую девку Охоломон Иваныч.
– Ага? Я!
– А у Благодарихи твоей есть картины на стенах? Какие-либо. В рамках или расписные.
– Есть цветочки, дас-с. Имеются и обои красивые. Все в французско – жёлтых лилиях и в жабах красивых на листах. И плавают, и сидящие имеются, и противоположные разные звери на берегу. Алёнушка есть – ёкского художника руки, что ещё манускрыпт продаёт на площади и всё не может продать – уж лет восемь как. Хроменек он и ростом мал. Но шибко известный. Ой, шибко! Царица французская есть – так то ж типографский снимок. Дама в постелях с арапкой и опахальщиками. Отличные картины есть и куплены преимущественно по заграницам. Цветы кактусы есть, один даже с шапкой Клауса, пальма в приёмной и... дамочки с офицерами есть в дагерротипах и раскрашенные красиво. Дак там эти офицеры что вытворяют на картинках... Ойеньки! И снизу-то ходют, и на коленках-то подползают, к тётенькам прислоняются, и... это... генерал есть типа нашего Давыдова... с усищами, с букетом, в зеркало глядит, а сам-то... будто кобельком сейчас сделается... А дамы-то... С бокалиями, а сами... хохочут, радуются, видать, гостям безмерно. Как только вина на ковры да  покрывалы не разольют...
– Стоп, стоп, раскудахталась! Не в галерее, поди! Что-нибудь типа этого есть?
Чин-Чин сдёрнул Селифановскую картинку со стола и сунул её в лицо Марюхе.
Марюха аж отшатнулась. Глянула секунду, – ей, опытной деревенской даме, того хватило, – перекосилась сморчком и закрыла лицо руками.
– Ах! Боже, Охоломон Иваныч, конечно нет. Это же сраму подобно.
– А то, чем девки там у вас занимаются, а в фотографиях, тобой расписаных, что? Ну! Там не срамно?
– Не знаю, Охоломон Иваныч, – кручинится Марюха, – то у них работа такая, по закону всё, а здесь...
– Так сильно срамно, что ли?
– Бесстыже рисовать. Как можно такое изображать, ведь когда прописываешь, думаешь про это всё и представляешь!
– Эх, дурёха ты малограмотная! Что ты о любви знаешь!
– Может, так и есть, только мне эта картина не нравится. Можете меня убить, а всё равно не понравится.
– Короче так, Марюха. Расщебеталась как в супе курица! Слушать  меня сюда  внимательно. Ты иди в художную лавку бегом, пока не закрылось заведенье,  и купи там с золотом багет. Если закрылись, а Силивёстр там – точно знаю, хлещет свой клей  втихушку – стучи и ссылайся на прокуратора египетского.
– Багет? Хлеба что ль, французского? Дак это... Там не подают такого хлеба.
– Рамку вот этого размера, женщина ты... Вот же непутёвость твоя! Пусть вставят туда картину и...
Тут Чин-Чин осёкся. И задумался.
– И?
– Пусть вставят, говорю, Силивёстр лично пусть займется… – голос его потвердел, – и стеклом сверху пусть замостит, и завернёт пусть крепче в розовую бумагу… с блёстками... Будто в Новый год! И не показывай народу-то, а тащи всё сюда сразу. Я качество проверю. Плохо будет: опечатаю всю его... типографию... под полом. Так и скажи: подпольную. Не стесняйся правды. Держу его под прицелом и про запас: мало ли что! А ты под моей протекцией и защитой. Так что не боись. Понятно?
– Понятно, чего-с не понять.
– А  я эту картинку Благодарихе презентовать надумал. И не зря, а по службе. Это тоже понятно?
Марюха пожала плечами.
– Для её заведения самое то выйдет. – Посмотрел внимательно: «Я так думаю. Всё! Решил, так решил».
– Ой-ёй, Охоломон Иваныч...
– Пойдёт ещё хлеще народ. А я их всех на карандаш! Да, точно!  Именно на карандаш. До поры. А ещё купи настоящих живовосковых цветов в вазе. Денег дам. И тебе дам. Веришь-нет?
– Хорошо, – покорно соглашается Марюха, хотя ей эта история с царским кительком в стиле рококо не очень – то нравится, – всё сделаю, как скажете. (Ей бы такой турнюр и позолоты).
– В большой вазе с боками! Чтобы верх был на кувшинкин развал похож.
– Дас-с. Понимаю.   
И в сторону ропотнула себе под нос:  «Не дура, поди, сам-то...»
– А Селифану этому отнеси от меня рубль.
– Ого! – Марюха сильно удивилась такому раскладному обращению с преступником,  – за что?
– Как автору. Заработал. Называется по-ихнему гонорарием. И скажи, что в этой части мы делу его пуску не дадим. Пусть только помалкивает в тряпицу. Это в его же интересах.
– А не сильно много чести... за рубль такую порнографию-с?
– Не сильно. Всё по-деловому. И скажи Благодарихе, что я её сегодня посещу с L'Amou...ром.
Пауза. Уточнение:  «С проверкой, примитивно с проверкой. Не за личный интерес. Ты это... там... не думай лишнего».
– Ага.
– И пусть без шума примет. Предупреди. Это официальный манёвр. По службе, понимаешь? За сюртуком... со звёздами, – бывшими, надеюсь, – заодно схожу.
– Ага. – Марюха шмыгнула носом.
Тяжёлый денёк оказался благодаря Михейше. Да и ревность всколыхнула чистую и влюблённую в председателя Марюхину душу.
– Зайду с чёрного входа. По демократичному. Вот так-то. Время щас такое. Понимэ?
– Ага. То есть да, равно что понимэ. (Что за новое изобразительное средство в лексиконе?)
– Ловить надо текучий момент. Это тоже понимэ? – Чин-Чин хитромудро подмигнул и улыбнулся до ушей. Встопорщились усища и будто рыжим праздничным  бриолином заблестело в суровой комнате.
Тук-тук – каблуки.
– Дело Ваше.
Марюха ещё шибче пригорюнилась от этакой текучести момента.
В другую сторону от Марюхи струится любовь Охоломона Иваныча.
– Вот же пакостник – с благородного виду его так поначалу и не подумаешь.
– Постой, – Чин-Чин заглянул в стол и вынул оттуда чёрную накладную бороду. Приложил к лицу. Повертелся, нахмурил брови, оскалился в шкафное стекло, – идёт мне такой прикид?
– Чисто ужас, – сказала, сморщившись, Марюха, – вам виднее... коли по службе и охоте, так и...
– Вот и я говорю. На ловца с такой мохнаткой зверь сам набежит. Мда-с!

***