Цветок Мудрости из Беги и смотри

Леонид Машинский
«Не желая служить –
        заблудился в  цветах...»
                Ли Бо

Я тогда жил с мамой и бабушкой. Бабушка была уже очень старенькая и не выходила из квартиры. Весной у неё появилась навязчивая идея. Она стала просить нас с матерью, чтобы мы купили ей Цветок Мудрости. Я пишу с большой буквы, потому что бабушка явно предполагала не только и не столько конкретное растение, сколько некий символ, вроде Аленького Цветочка из сказки или Красного Цветка Гаршина.
Надо сказать, что бабушка моя отличалась довольно странным артистизмом, который до некоторой степени передался по наследству и мне. Не всегда можно было понять, говорит ли она серьёзно или придуряется. Не то, чтобы она очень любила придуряться, но способность к этому развилась в ней, вероятно, как одно из приспособлений к тяжёлой жизни. Возможно ли вычислить, например, на сколько процентов придурялся, а на сколько был самим собой Швейк? Так и моя бабушка сохраняла разум и обаяние для людей, которые её знали и любили, и могла представляться совершенно невыносимой идиоткой для людей, которые ей самой не очень-то нравились. Некоторая придурошность, надо сказать, отнюдь не лишает, а часто и добавляет человеку обаяния.
Так вот, в последние годы бабушка много болела. Однажды её даже, по её же просьбе, пришлось положить в больницу. Казалось, что это уже конец. Когда мы её навещали, она либо вообще лежала в отключке, либо несла такой бред, что смеялись даже остальные больные в палате. На самом деле, то, что она говорила, было очень похоже на то, что она говорила всегда. Человека на смертном одре трудно заподозрить в неискренности. И тем не менее, когда она общалась с нами, называя нас другими именами, это выглядело как безобидное издевательство. Может быть, она притворяется, что нас не узнаёт?
Как бы там ни было, но после того, как бабушку забрали домой, она временно пошла на поправку. Сознание, похоже, вернулось к ней, и стала она такой же бабушкой, которую мы знали, только очень слабенькой.
И вот теперь эта странная и настойчивая просьба. Бабушка вообще очень редко нас о чём-либо просила. Я бы сказал – не просила почти никогда. Она отличалась крайним равнодушием к себе, и заботилась только о нас, о детях и внуках. Но откуда у неё могла теперь явиться идея о каком-то цветке? Не иначе, она продолжала бредить.
Бабушка была городским человеком и любила зелень умозрительно, никогда я не замечал, чтобы её тянуло к земле. Зато мы с ней оба обожали гулять по лесу, собирая грибы и ягоды. И домашним растениеводством бабушка никогда не увлекалась. Может быть, просто потому что было не до этого. На повестке дня всегда стоял один и тот же вопрос: что есть и во что одеть детей? К старушкам, которые слишком носятся со своими фиалками и геранями, бабушка даже, как мне казалось, относилась с некоторым презрением. Мол, чего только не придумают от нечего делать и от одиночества. Сама же она дозволяла себе только два удовольствия – почитать и поспать, когда выпадало свободное время.
Мать эту новость о цветке восприняла без особого энтузиазма. Сперва её немного развлёк монолог бабушки на новую, неожиданную тему, но потом она заподозрила, что это продолжение или последствие болезни, и решила не придавать особого значения бабушкиным капризам. С другой стороны, мы оба с ней прекрасно понимали, что бабушке осталось недолго и отказывать умирающему родному человеку в каком бы то ни было желании нам, конечно, было неприятно.
 Я пытался получше выяснить у бабушки, что она имеет в виду. Я расспрашивал её, выдвигая различные предположения, а она то удовлетворённо кивала, соглашаясь, то активно крутила головой, выражая отрицание, – и всё это, не раскрывая глаз. Опять-таки создавалось впечатление, что, уходя от прямого ответа, она специально морочит нам голову.
Я предложил матери купить в качестве паллиативного средства какой-нибудь заметный комнатный цветок в горшке, но она вдруг заартачилась, ссылаясь на то, что у неё на подоконниках нет места. Мать, в отличие от бабушки, как раз имела склонность к сельскому хозяйству.
Преодолев свой вынужденный постельный режим, бабушка ходила по квартире в самодельной бязевой ночной сорочке, волосы неопределённого цвета, которые прежде она заплетала в смешные индейские косички, теперь были укорочены и растрёпаны. Она напоминала не то какую-то античную безумную пророчицу, не то даже Левшу Лескова, который хочет объяснить высоким чиновникам, что не надо чистить ружья кирпичом.
Впрочем, все последние дни и недели бабушка сохраняла ясность сознания, всех узнавала, со всеми мило беседовала, смотрела телевизор и даже высказывала суждения, остроумию которых могли бы позавидовать многие. Она также выполняла нехитрую домашнюю работу: кормила кашку, кипятила чайник и поливала те самые многочисленные материны цветы.
Я пытался найти в энциклопедиях и книгах по ботанике, коих у меня было немало, что-нибудь похожее на Цветок Мудрости. Может быть, есть какое-нибудь такое латинское название? Тогда выходит, что «Цветок» – это родовое имя, а «мудрости» – видовой эпитет. Я откопал русско-латинский словарь и слепил Floribus sapientiae.  Может быть, есть какая-нибудь такая трава или дерево? Поиски мои, однако, так и не увенчались успехом. То ли искал я недостаточно усердно, то ли не те у меня оказались под рукой фолианты, то ли, и в правду, нет на Земле никакого такого чудесного цветка.
На улице, между тем, разгоралась весна, и бабушка всё чаще выглядывала в окно. Несколько дней она таинственно молчала, и за это время листья уже совсем-совсем собрались распуститься. Бабушка осматривала кусты под окном как заговорщик – уж она-то точно знает, что с ними происходит. Человек был занят, и мы с матерью расслабились. Но тут, однажды вечером, бабушка опять вдруг вспомнила о своём цветке.
Она стояла на кухне и, при всей неряшливой ветхости, смотрелась как актриса на сцене.
–  Ах! – сказала бабушка, – никогда мне уже не увидеть Цветок Мудрости.
Я конечно же не стал разочаровывать бабушку, утверждая, что на свете и вовсе нет такого цветка. К тому же, и сам в этом был не уверен. Мало ли существует видов растений? А сортов выведенных сколько? Но я всё-таки должен был хоть как-то её успокоить:
–  Ба, – сказал я, – мать говорит, что некуда ставить. А так, я бы тебе купил какой-нибудь цветок.
 Мне почему-то всё воображалось какое-то коренасто-мясистое растение с крупными красными цветками, а ещё лучше – чтобы был вообще один цветок, но очень большой – почему не кактус?
   И бабушка, похоже, сейчас своим внутренним взором видела нечто подобное. Мы в ней иногда понимали друг друга без слов.
–  Ну пусть не в горшке, – старушка изображала какую-то Офелию. – Хотя бы один цветочек, отломленный за самую шейку. Я бы его пришпилила к занавеске и любовалась. – Бабушка вполне картинно показала, как и где именно она пришпилит цветок, при этом её движения были чуть ли не танцевальными. Рассматривая как бы уже материализовавшееся перед нею сокровище, она что-то намурлыкивала себе под нос, и получалось даже почти музыкально, хотя петь она никогда не умела.
Мать, заглянувшая в кухню, из дверей тоже наблюдала всё это представление. На её губах застыла многозначительная грустная улыбка: мол, конечно, всё это забавно, но ей, а ни кому-то другому придётся всё это расхлёбывать.
–  Мам, ну неужели у нас нет ни одного местечка под горшок? – обернулся я к ней.
Она пожала плечами и покинула нас. Бабушка всё примеривалась, где бы ей лучше прицепить цветок, словно вышивала – вот вышивать она действительно умела.
Я решил всё-таки добыть бабушке какой-нибудь цветок. Пусть она даже окажется недовольной, важно сделать попытку. И пускай подоконники действительно загромождены, место всегда можно найти. Да на телевизор в конце концов поставим! А отчего бы просто не купить какую-нибудь красную розу или лилию и не приколоть её, куда хочет бабушка? Но бывают ли красные лилии? Ни разу не видел.
Мать не собиралась потакать ничьим капризам. Оно и понятно – на ней лежала большая часть ответственности за наше существование. Я – другое дело, мне ещё можно быть романтичным, это легко – за чужой счёт.
Я решил прогуляться и заодно обдумать, чем я реально могу помочь старушке. Бабушка проводила меня до дверей, в её замутнённых катарактой глазах пылал весёлый огонёк. Она чувствовала, что мы вступили в сговор. Я улыбнулся, а она показала мне жестами, что, мол, я всё понял и ни к чему, чтобы мать знала об этом.
Спускаясь по лестнице, я встретил знакомого парня. Он  поднял голову и не сразу узнал меня в полумраке подъезда. Одно время мы вместе работали,  но с тех пор не виделись уже давно. В общем-то, у нас с ним кроме этого эпизода в прошлом не было ничего общего. Разве вот ещё, что жили в одном подъезде, но выходили и приходили обычно в совершенно разное время.
Теперь мы, однако, оба почему-то обрадовались друг другу. Он был моложе меня, но уже облысел, да и вообще он был не хорош собой, но это искупалось живостью и доброжелательностью.
–  Как жизнь? – спрашиваю я.
–  Весна, – разводит он руками.
 – Да, нынче ранняя весна. Ты вон уже и без шапки.
–  Да, тепло, – он улыбается.
С ним что-то не так. Не в том смысле, что плохо, а в том, что то, что с ним сейчас происходит, не похоже на него. Он словно весь светится, и голова его чем-то напоминает лампочку.
«Влюбился, – думаю я. – Ну, немудрено – весна, со всеми это когда-нибудь происходит».
–  Весна, – говорю я. – Скоро листья на деревьях распустятся. А у тебя как на любовном фронте?
Он поднимает брови – не то чтобы смущён, но затрудняется сразу ответить.
–  Да, вообще, любовь – серьёзное чувство, – говорю я.
–  Этого-то я и опасаюсь, – говорит он и идёт вверх.
Поравнявшись, мы наконец жмём друг другу руки. Я искренне желаю ему удачи и выхожу из затхлого подъезда на вольный воздух.
Тут я вспоминаю, что сосед, которого я только что встретил, последнее время работает в зоомагазине. Может быть, у них там продают и цветы? Надо спросить – может быть, он мне что-нибудь и подскажет. Бежать за ним вслед уже поздно. Что ж, я знаю примерно, где он живёт.
На улице вечереет, тихо и тепло. Не так давно прошёл дождик и поэтому не пыльно. Ещё один-два таких дня, и зацветут тополя.

Вскоре я действительно зашёл на работу к своему лысому соседу. Он был несколько удивлён моим визитом, но когда узнал, что мне нужно, проникся и сделал всё, чтобы помочь.
У них, разумеется, в магазине ничего кроме животных и корма для них не было, но в этом же здании, рядом, был магазин, в котором продавалось то, что я искал. Продавец цветов был хорошим знакомым моего соседа, и он отвёл меня к нему с рекомендацией. Продавец был неглупым человеком, она выслушал меня внимательно и не стал смеяться.
Мы ходили между стеллажами с горшками и прикидывали, что' бы из этого могло сойти за то что надо. Продавцу, однако, понадобилось куда-то отвлечься и он оставил меня одного.
–  Ну вы тут пока выбирайте, – сказал он и ушёл вслед за какой-то девушкой.
Я вспомнил, как он только что чесал голову, и постарался почесать свою таким же манером – вдруг придут нужные, специально цветочные мысли?
Но мысли не приходили.
Тут продавец вернулся чуть не бегом, чем даже испугал меня.
–  Есть! – сказал он.
–  Что есть? – я был ошеломлён его энергичностью.
–  Цветок Мудрости.
–  Неужели?
–  Да, вот он, – он указал мне на ничем не выдающийся горшок, стоящий в углу на скамейке.
–  Вот этот? – уточнил я.
–  Да, – он вдруг опять куда-то убежал.
А я остался один на один с цветком. Он вызвал у меня разочарование. Ну да, в горшке, ну да, красный. Может быть, сказать ему, что бабушка хотела только голову? Может, он позволит её отломать? По дружбе или за мзду? Цветок  всё равно скоро отвалится. Стоит ли вот этим загромождать подоконник? И потом, где написано, что это Цветок Мудрости? Что-то я не вижу никаких этикеток. И сколько стоит? У меня и денег-то таких наверно с собой нет. Представляю лицо матери, когда я попрошу у неё деньги на цветок...
Продавец всё не возвращался. И я, подумав, что не плохо бы отсюда сбежать, а ещё лучше сбежать с сорванным цветком, устыдился и, поколебавшись, присел на какой-то подвернувшийся стул. Я сидел перед цветком и медитировал на него. Может быть, от моего дыхания и пристального взгляда он отпадёт прямо сейчас? Я очень хорошо представлял себе, как вот именно этот цветок прикалывает бабушка к занавеске английской булавкой. Зачем ей это нужно? Связано ли как-нибудь это с её приближением к смерти? И неужели на самом деле тот самый цветок? На наврал ли мне продавец?
Он вернулся.
–  Хорошо, – сказал я. – Я наверно куплю. Только... вы уверены, что это именно то, что мне надо?
Продавец порылся в каких-то своих бумажках и заставил меня прочесть: «Цветок Мудрости». Надпись была только по-русски.
–  Это наверное такой сорт,  – предположил я.
Он пожал плечами:
–  Я, к сожалению, плохо знаю ботанику.
«А чего ж тогда тут работаешь?» – захотелось мне спросить, но я удержался..
–  Вы будете брать? – спросил он.
–  Я ещё подумаю, можно?
Он развёл руками.
Я выходил из магазина со смешанным чувством: правильно или неправильно я поступаю? Может быть, надо скорее вернуться и купить этот цветок, пока его не купил кто-нибудь другой? Действительность меня ошеломила, сбила с толку. Я вынужден был себе признаться, что никак не мог предположить, что в каком-то близлежащем магазине вот так запросто найдётся цветок, о котором просила бабушка. Всё это было похоже на розыгрыш. Может, она знала? Но откуда? Последний раз в магазин она выходила несколько лет назад.
И что за мудрость в этом цветке? Конечно, натуралисты как только свои травки не назовут! Вот на Луне, например – море Спокойствия, Океан Бурь или ещё что-то такое. Почему я должен придавать этому значение? Имена большинства видимых объектов ничего не значат. Или нет?
Мне всё больше хотелось вернуться, я ведь даже не спросил, сколько стоит цветок. Вдруг это несчастное растение и правда окажется волшебным? И что тогда? В чём волшебство? Может быть, оно должно продлить жизнь бабушке? Сделать её молодой? Но ведь это не цветок бессмертия и молодости, это – Цветок Мудрости. Кому нужна эта Мудрость? Ей? А может быть, она нужна мне? Может быть, бабушка делает это для меня?
Вот сейчас повернусь, и окажется, что магазин исчез, ибо нет и не может быть никогда таких магазинов, в которых продаются волшебные цветы. Или – вернуться домой и на всякий случай взять побольше денег?
Я застыл, стоя на тротуаре. Я понял, что нахожусь уже рядом со своим подъездом. Почему-то я боялся покупать Цветок Мудрости. А вдруг он окажется настоящим?.. Что тогда с ним делать? Может быть, съесть? Или следует изготовить из него отвар и выпить? Использовать ли зелёные части и корень или ограничиться одним цветком? Или следует вообще собирать только пыльцу и нектар, уподобляясь пчёлам? Или, может статься, дело в том, что листья при надрезе, выделяют какое-нибудь интересное вещество, наркотик или каучук, на худой конец? А может, что вполне вероятно, следует смотреть всё-таки в корень и выделить из него какое-нибудь лекарство? Но какое лекарство кроме как против диареи можно выкопать из корней? Ах да – ещё вздрюпелин, вроде как из Золотого Корня или из женьшеня, эликсир жизни – ну вот, приехали.
Не верю я во всю эту магию, не должен верить. И бабушка не верит, тем более. Значит она что-то другое имела ввиду? Может быть, необходим только чисто визуальный контакт с цветком? Или запах? Впрочем, никакого особенного запаха в магазине я от него не ощутил. Значит, только вид? Поздороваться с цветком за ручку? Всё это напоминает дешёвую научную фантастику, которой баловался один известный советский поэт.
Мысли отвлекали меня всё более в сторону, они размывали волю, которую одну только и надо было проявить, чтобы купить цветок. Вместо того, чтобы просто сделать это, а потом посмотреть, что из этого получится, как советовал классик марксизма-ленинизма, я предавался бесплодной интеллигентской рефлексии. И хотя так проходили не годы, а пока только минуты и часы, мне было стыдно. А значит захотелось выпить.
И я решил, что денег у меня всё равно мало и скорее всего на цветок без материной добавки не хватит, но зато вполне хватает на бутылку вина. А взяв бутылку вина, я вполне могу зайти к другу и мне будет не стыдно, т.е. вопрос со стыдом будет таким образом решён.
Несомненно, в принятом мною решении содержалась небольшая сделка с совестью. Но пусть тот, кто подобных сделок никогда в своей жизни не совершал, первым метнёт в меня камень.

Примерно в то же время, вероятно даже, ранним утром следующего дня, произошла ещё одна нечаянная встреча.
Я бродил по местам, где жил раньше. Вернее, тогда я бродил местам, где я теперь больше не живу. Или нет, я бродил по местам, в которых жил раньше, потому что тогда ещё продолжал в них жить. Категории времени становятся иногда очень странными, неуловимыми. Но как бы там ни было, я был там.
Ещё, вероятно, не открыли метро, и только недавно начало светать. Снег давно стаял, и несколько дней не выпадал дождь, а в апреле здесь этого достаточно для того, чтобы народилась пыль. Листва, которая в недалёком будущем будет служить её поглотителем, ещё только-только собиралась распускаться. Наша улица всегда была ветреной, ничем не отличалось и это утро, к тому же было ещё так рано, что почти не было машин – затишье перед бурей. Даже машины не мешали пыли свободно перемещаться. Когда я переходил улицу на светофор, целая горсть хлёсткого мусора угодила мне в лицо. По проезжей части вместе с мелким песком ехали бумажки, спички и даже осколки стекла. Почему-то не было поливайщика, моего бывшего соседа. То ли он перевыполнил план вчера и теперь спал пьяный, то ли по известной причине в кране не стало воды. Хотя учитывая рвение, с каким он относился к своей работе, поливая нашу улицу не только под поливным дождём, но иногда и под снегом, его отсутствие здесь в чуть ли не самый сухой сезон, казалось почти невероятным. Но с чего я взял, что он вообще жив? Может быть, умер? Или нет, с чего ему так быстро умирать? Просто ушёл на покой и передал дело своим нерадивым детям и внукам, тем, на которых природа отдыхает.
Всё меняется, как говорят англичане. Я так долго смотрел на эту пыль посреди проезжей части, что меня чуть не сбила машина. На самом деле, мне вовсе незачем было идти в том направлении, просто ноги сами повели меня туда, где был мой дом – последней фразой кончается один из романов Станислава Лема, один из лучших романов...
О чём бишь я? Оказавшись наконец на другой стороне, я заметил на углу магазина некое строение, которого раньше не было. Во всяком случае, оно появилось здесь недавно, раньше я его не замечал. Или замечал, но не обращал внимания, не считал, что нужно обращать на него внимание.
Но теперь я столкнулся со строением нос к носу, как со старым другом. «Как со старым другом...» – да-да, именно так тогда и подумал я. И это было своего рода предчувствие, потому что у меня не было никаких логических оснований предположить, что здесь я встречусь хоть с кем-нибудь знакомым, не говоря уже о том, с кем я здесь действительно встретился. Мало того, что, насколько я знал, он жил на другом конце Москвы, мы не виделись уже несколько лет, и я, испытывая лишь небольшое стеснение чувств, подумывал о том, что его, может быть, уже нет в живых. Отчего мы так склонны заочно хоронить своих давно не виденных друзей и знакомых? Может быть, так легче? Друг с воза, кобыле легче? Ведь ты хотел его найти, позвонить, повидаться? Хотел-то хотел, да всё чего-то ждал, оправдывался сам перед собой тем, что потерял телефон, а идти узнавать адрес в адресное бюро – целая история. Насколько, самом деле, ты хотел его видеть? Почему с этим желанием встречи всегда соседствует желание бегства? Неужели в нас сидит ещё не совсем описанный инстинкт – тяга к одиночеству. Нет, оставшись в одиночестве, мы вовсе не собираемся сразу умирать – мы другие, умирают только все кругом, а мы наслаждаемся собственной печалью по этому поводу, мы плачем от бессилия и пьём сладкую патоку грёз. Насколько всё-таки Фрейд способен объяснить Достоевского?..
Когда я заметил его, он вышел из будки попи'сать. Не мудрствуя лукаво,  нужду он справлял за той же будкой. На фоне привычного московского гула было почти тихо, и только прерывистые стенания ветра могли соперничать по звучности с плеском ударяющейся в лужу струи. Я понял свою жену, которая находила позу писающего мужчины весьма живописной. Вернее, это потом я её понял и подумал, что мог бы уже согласиться с ней и тогда, в момент, который я сейчас описываю.
Рассвет только ещё нарождался, и фонари не успели потушить. Такое переходное освещение не способствует видимости, т.к. глаз никак не может понять, на какой источник света ему следует настраиваться. И всё же я узнал его со спины. Чуть ли не та же самая телогрейка, в которой я увидел его впервые, когда мы ворочали тяжёлые ящики в одном из государственных учреждений. Но тогда она была почти новая, он и сам тогда был новый, с юношеским румянцем на щеках, щеголеватый, несмотря на телогрейку, с некоторой брезгливостью даже относящийся к своим товарищам по работе, включая и меня. Но потом, вскоре, я узнал, что это была лишь внешняя сторона этого человека, не то чтобы что-нибудь напускное, но просто защитная оболочка, ограждающая его от чрезмерной пошлости. К сожалению, она оказалась досадно тонкой. Исходящее из глубины его тепло, т.е. то самая пресловутая энергия, привлекала меня, как и других, поэтому ему, недоступному на вид и гордому, часто предлагали выпить. И он не мог отказать, потому что уставал поддерживать свою позу, хотел расслабиться и хоть ненадолго стать как все, опуститься до окружающего общества. Как бы там ни было, я тогда являлся частью этого общества, значит и я подталкивал его на путь наименьшего сопротивления. Ведь мне требовался податливый на мои басни собеседник, а не какой-нибудь небожитель. Когда рассуждаешь о любви мужчины к мужчине, всегда возникает некая побочная мысль о гомосексуальности. Психологи не устают твердить, что скрытая гомосексуальность неизбежно присутствует в любых однополых отношениях. Как будто это что-то объясняет. Как будто словом sex можно исчерпывающе объяснить феномен дружбы. М-да, хватит, однако, повторять банальности и погружаться в море пошлости, от которой как раз и хотелось бы убраться как можно дальше в глубь материка, на горные вершины, вспоминая об этом человеке.
Гордому от природы трудно приспосабливаться к подлой действительности. Для того, чтобы дышать воздухом большинства, ему требуются вспомогательные средства. Алкоголь, вероятно, помогал ему преодолевать равнинную болезнь, которая возникала у него ежедневно при вынужденных спусках с высот.
Не знаю, как там насчёт наследственной предрасположенности, но психологическая предрасположенность была налицо. И тут мне вспоминаются социальные романы Золя, и делается скучно. Пусть мне лучше будет грустно. Грустно, не значит скучно. Грусть в отличии от скуки, требующей развлечения, может быть плодотворной сама по себе.
Из грусти, как из источника, вытекают мудрые мысли.
–  Эй! – сказал я, когда он обернулся ко мне, не поднимая лица, и уже собирался вновь юркнуть в своё убежище.
Он постарался меня не заметить – видимо, не ожидал, что кто-нибудь может пристать к нему в такой час на улице, не имея плохих намерений.
Я загородил ему проход, и он довольно долго водил взглядом вокруг моего лица, избегая фронтовой встречи глаз. Я даже немного стал опасаться, не даст ли он мне без разговоров в роже, так и не разобравшись ни в чём.
–  Эй, Глеб! – сказал я, и это имя вдруг упало на асфальт и покатилось, как только что вытащенный из печки ноздреватый коричневый каравай.
Теперь он узнал меня. Может быть, узнал голос. Впрочем, после того, как его ударили палкой по голове, у него могли в равной степени ослабеть и зрение и слух.
Мы сердечно поздоровались, и он пригласил меня в свою коморку, чему я был рад, т.к. успел замёрзнуть, хотя и был одет в лёгкое пальто. На сцену нашей встречи у будки ушло максимум две-три минуты, однако рассвет уже успел продвинуться или, может быть, на горизонте, где появлялось солнце, стало меньше облаков. Я разглядел его лицо и как бы узнал его ещё раз. Пыль, поблёскивая, скребла по тротуару. Где-то невдалеке подмигивала неисправная неоновая реклама. Фонари погасли, и сразу стало ясно, что снаружи серо, но почти светло. Судя по тому, как было холодно, день ожидался ясным.
Помещение, в которое я протиснулся вслед за Глебом, больше всего напоминало будку чистильщика обуви. Внутри было ещё темно, и Глеб отодвинул занавеску от подслеповатого оконца. Я присел на обшарпанный стул у левой стены. Наверняка испачкаюсь, как тут не лавируй. Когда привыкли глаза, я понял, что это скорее металлоремонт, чем обувной, какие-то масляные железяки норовили утереться о моё плечо, и я ёжился, пытаясь избегнуть соприкосновения, но с другой стороны тут же упирался во что-то столь же неприятное. Естественно, на языке у меня вертелась куча вопросов, но они не произносились из-за того, что мешали друг другу. Странно было видеть Глеба теперь здесь, рядом со своим (т.е. с бывшим моим) домом, в какой-то, неизвестно когда и как выросшей у его стены, фанерной коробке. Кто это, в конце концов, дозволил? Теперь не те времена, пожароопасность и всё такое... Но, неужели Глеб здесь работает? Нет, я не имею в виду, что он не смог бы работать руками в какой-нибудь мастерской, руки у него были не то что у меня, подходящие.. Ещё менее ему могла помешать гордость. Та гордость, которой он страдал и за которую получил наказание, не чураясь рутинного, грязного труда. Скорее бы ему стало не по себе среди одетых в однотипные тройки работников какой-нибудь современной, старающейся изо всех сил походить на западную, конторы. Труд, если он приносит какие-то результаты помимо денег, сам по себе благороден. Но чиновник не стесняется получать деньги за должность, хотя должность является чистой абстракцией. Честный же человек предпочитает зарабатывать, сбывая вполне осязаемые и видимые плоды собственного труда. Таким образом, особливо тонким натурам противопоказана чиновничья карьера. И напротив, если некий индивид легко приживается о казённом кабинете, это не может не свидетельствовать о некоторой пусть не мозговой, но душевной тупости этого данного индивида. Впрочем, некоторые культивируют в себе эту тупость специально, понимая, что иначе им не продвинуться по службе, и достигают высот. Но те ли высоты нам снились?.. Вот я и заговорил стихами. С Глебом мы в своё время тоже нашли общий язык потому, что оба худо-бедно понимали стихи. Он рассказал мне, что играет на гитаре, очень хвалил Джимми Хэндрикса и Эрика Клэптона, о которых я тогда, похоже, даже и не слышал, да и сейчас я не много о них знаю. Он ориентировался на них, и мне было интересно услышать его музыку, и таким образом заодно опосредованно познакомиться и с чьими-то чужими кумирами. Вернее, он уже мне не был чужим, потому-то я и принимал в расчёт его мнение. Симпатичный мне человек – что вполне логично – мог увлекаться какими-нибудь потенциально симпатичными мне музыкантами.
Я предложил ему написать вместе песню, или это он создал ситуацию, сообщив, что у него есть несколько готовых мелодий, но только он никак не может подобрать слова. И меня удивила сюрреалистичность и символичность текста, который она предоставил мне в качестве рыбы. При всём своём аристократизме, и именно при нём, он казался мне проще. Т.е. он, очевидно, не так уж много вращался среди начитавшихся философских книжек снобов. И мне представлялось, что ему – как какому-нибудь бравому гусару – было не к лицу близкое знакомство с чудаковатыми кабинетными учёными. Это не умаляет благородства. Он, разумеется, умел читать, но инстинктивно не погружался слишком глубоко в болото серьёзной литературы. Так он сообщил мне а своём впечатлении от Шеллинга, которого к стыду своему (или к счастью) не изучил я ещё и до сей поры. Но вряд ли он без перерывов прочёл хоть несколько страниц из труда сего достопочтенного учёного мужа. Его девственному, не замаранному излишней информацией, сознанию хватило и того, чтобы сделать глубокие и далеко ведущие выводы.
Во всяком случае, полёт чужой философской мысли вызывал у него восхищение. Я же, испорченный неумеренной начитанностью, почти с завистью относился к его восторгам. Сам-то я был скован по рукам и ногам системой противовесов, которую создавали многие прочитанные книги, опровергая одна другую. Я был придавлен к земле, а ему ещё можно было беспечно парить, как бабочке. И только грубый идиот может решиться прервать экстаз подобного индивида, заявив: «Баранкин, будь человеком!» И фамилия, кстати, у него была совсем другая, странная, каким-то боком тоже относящаяся к высотам. Именно по такой редкой фамилии я мог рассчитывать отыскать его в адресном бюро.
Может быть, конечно, я преувеличиваю, и то, что он написал было вполне симптоматично для человека пролиставшего Шеллинга и слышавшего много раз «Машину времени»? Не по хорошу мил, а по милу хорош. Но там же ещё были Хэндрикс и Клэптон, которые для меня звучали загадочно, но гордо. Впрочем, один знакомый другого моего друга признавался, что слушает песни только на иностранных языках, потому что таким образом может наслаждаться музыкой, не портя себе удовольствие присутствием глупых слов. Он понимал, что скорее всего импортные тексты в среднем ни чуть не лучше наших, очень может быть, что они даже хуже, но поскольку он не знал языков, на это он мог не обращать никакого внимания. Мало того, бессмысленные или полубессмысленные для уха звукосочетания, он мог сам наполнять смыслом, каким заблагорассудится. Воистину, во многой мудрости много печали. Но не мудрость ли – воздерживаться от лишнего знания? Тут, конечно, возникает соблазн поразбираться, чем отличается мудрость от знания, но оставим это на другой раз. Заметим только, что сказав, что инстинктивное и природное – это и есть мудрость, мы откажем человеку во всей его исключительности. В этом смысле мудры все звери, а человек только выпендривается, пользуясь костылями вроде культуры, техники, прогресса и пр. Итак, если хочешь вернуться к естеству, надо пойти дальше Диогена, забыть человеческий язык и превратиться в зверя. Хорошо ли это? Скорее всего, всё-таки нет, потому что не для того так нас мучает Господь. Не стал бы он настаивать на своих целях, видя как нам здесь плохо, если бы не имел в виду чего-то ещё, кроме этого простого возвращения.
Ну вот, я всё-таки соблазнился абстракциями. Не таков был Глеб, само имя его было весомо и напоминало об утолении телесного голода, оно несло надежду на то, что сейчас произойдёт что-нибудь настоящее; а что должно произойти, если не чудо, чтобы мы обратили на это внимание? Таим образом, настоящее и есть чудо, и напротив, всё, что не чудо – это не настоящее.
Глеб, в отличие от меня, не склонен был этим многообещающим утром задаваться пустыми вопросами и делать забавные выводы. Такие забавы на поверку могут оказаться приемлемыми только для их производителя. Кому какое дело, что происходит в уме у другого человека? Странно, что вообще хоть кто-то этим  интересуется. Сначала изо всех сил разучиваются себя слушать, а потом тянутся к подслушиванию другого.
Глеб был здесь и сейчас, он стоял, прислонившись к стене спиной, в глубине будки и улыбался мне, это была совершенно искренняя, может быть, немного растерянная, и может быть, даже глуповатая улыбка. Но последнее качество появилось в ней лишь с тех пор, как её хозяин испытал тяжёлое сотрясение мозга. Впрочем, не обошлось и без влияния пития.
Я  спросил, чем он занимается. Он оживился и ответил, что работает в фирме по сотовым телефонам, но тут же спохватился и добавил, что не работает уже три, нет, четыре дня. Доложив мне всё это, он опять вернулся в свою улыбку, выказывая на лице печать как бы застывшей безмятежности.
Чем же он занимается теперь?
–  Продаю наркотики, – просто ответил Глеб и тут же извлёк из выдвижного ящичка мешающейся мне под локтём чумазой тумбочки какие-то газеты и газетный же кулёк. Не успел я оглянуться, как он уже свернул толстый косяк. Такие я, пожалуй, видел только в фильмах про Великую Отечественную Войну. Но я сидел не в окопе, и это была явно не махра.
Надо сказать, что при слове «наркотики» мне сразу сделалось как-то неуютно. Сразу же ещё сильнее зашатался подо мною шаткий, трубчато-металлический стул, ещё неудобнее стало сидеть на местами сморщенном, местами  облезшем до гвоздей дерматине. Я вдруг осознал, что этот дерматин красный. Вероятно, света, проникающего в окно, стало достаточно для того, чтобы включилось цветовое зрение.
Глеб закурил, и не успел я поднять глаза на дым, как он вставил мне в рот следующий, столь же умело свёрнутый косяк. Немного противно было жевать сдобренную типографской краской бумагу, но он сказал, что трава хорошая. Что ж, покурим.
Однако, у меня осталось ещё много вопросов. А вместо этого я наполняю лёгкие смолистым дымом, через некоторое время ощущается знакомое покалывание где-то в мозжечке. Я забываю, о чем хотел спросить Глеба и начинаю опасаться, что подожгу свои штанины, почти упёршиеся в инфракрасный обогреватель, который включил Глеб. Я понимаю, насколько замёрз. От этой печки поначалу делается не столько тепло, сколько плохо видно, оранжевый свет опять-таки сбивает зрение с толку. Страх перед пожаром сменяется страхом, что нас заметят. Я начинаю ёрзать на месте, пытаясь оглянуться в расположенное у меня за головою окно. Там уже ходят люди, возможно менты. Но Глебу всё нипочём. Вероятно, он не из тех, кого пробивает на тревогу.
Какой-то мужик прислонился к самой будке, вот он заглянул и скрылся из виду. Ссыт что ли там, в том же месте, где и Глеб? Я достал из-под полы спрятанный недокуренный косяк. Глеб понял направление моей мысли:
–  Это Василич, – без тени беспокойства заявил он.
Но тени уже сновали по стенам внутри коморки, и всё белее зловеще звучали чьи-то шаги.
 –  Василич?! – сам не знаю что меня так удивило в этом использующемся как прозвище обыкновеннейшем отчестве.
Глеб засмеялся. Я тоже начал смеяться, но сумел обуздать смех, потому что он показался мне со стороны страшноватым. К тому же, я боялся, что кто-нибудь за стеной услышит, как я ржу, и тогда уж точно все поймут, что' здесь происходит.
Василич тем временем сделал своё дело и стал тыркаться в дверь. Глеб открыл. Перед нами предстал небольшой мужичонка совершенно бомжацкого вида, на нём было какое-то выцветшее до бурых разводов, в прошлом, вероятно, чёрное пальто – такие теперь не очень-то и на помойке найдёшь – и  такой же древний кроличий треух, так отделанный дождями и молью, что, казалось, он вот-вот рассыплется в прах.
Дядька ухитрился войти и захлопнуть за собой дверь. Для троих в этой коморке было уж совсем недостаточно пространства. Мы буквально все упирались друг в друга, а заодно и в пышущий жаром обогреватель. Мне стало неудобно дышать и очень захотелось выйти.  Пока я шугался по поводу появившегося дядьки, мой косяк погас, не дойдя и до половины. Глеб же затушил свой не то из солидарности, не то для того, чтобы без помех обсудить со вновь пришедшим насущные нужды.
Из их нехитрого разговора я понял, что будка принадлежит не Глебу, а этому мужику, и что мужик только сдаёт ему её на ночь. Уж не знаю, как платит Глеб – может быть, деньгами, может, той же самой травой. А может, мужику выгодно, что Глеб сидит здесь ночью и распространяет анашу, когда сам он спокойно спит дома. Причастен или нет сам мужик к опасной торговле, я не понял, зато понял и убедился, что здесь он преимущественно занимается изготовлением ключей. При всей затрапезности обмундирования –  кроме телогрейки на Глебе были заправленные в кирзачи старые джинсы,  из распаха выглядывал ворот видавшего вида серого свитера, а на голове шерстяная шапочка, которую, несмотря на то, что в подобных порой ходят и десантники, иногда почему-то называют пидоркой... Так вот, даже в этаких доспехах Глеб выглядел здесь хозяином. А этот мужичонка – будто вылез из помойки. Может и нет у него никакого дома и спит он в мусорном контейнере, стараясь ото всего урвать и сдавая в аренду единственное своё более или менее приличное убежище? Зачем деньги этому Гобсеку? Где он из прячет? Вот Глебу, наверное, даже никогда не приходили в голову подобные мысли. Какой чистый человек? Или наивный?
Дядька пока не очень настаивал, но по его телодвижениям было заметно, что он был бы не против, если бы мы поскорее оставили его в одиночестве. Он, видите ли,  будет делать ключи. Что ж, в таком занятии тоже содержится – впрочем, вполне избитая – символика. Этакий сверчок у очага, который, того гляди, протянет разбивающему будку хулигану Буратино, золотой ключик: «Возьми, детка...» Просто сердце слезами обливается. Впрочем, воняет при этом от этого мужика ничуть не меньше.
Мы всё-таки вышли, вышли на вольный воздух, и это было так прекрасно, что у меня захватило дух и чуть было не подкосились ноги. Косяк я на всякий случай спрятал в карман.
Глеб попрощался с мужиком, я тоже что-то буркнул. Я хотел сказать Глебу, что думал грешным делом, что это он работает в будке над металлом, но что' было говорить, когда и так уже всё было ясно. Мы пошли прогуляться, и для этого свернули за угол направо, оставив слева заманчиво подмигивающий светофор, и я вспомнил знакомые с детства стишки:

Закурил я папиросу «Беломор».
Подмигнул мне светофор,
Я его сломал...

Не знаю, правильно ли я расставил знаки препинания, и никакого продолжения не знаю и никогда не знал. Но эти незаконченные вирши чем-то меня завораживают. Они могут звучать совершенно по-разному в зависимости от того в каком контексте их разместить. А в учебнике советской психиатрии образца 1937 года я вычитал, что настоящее произведение искусства от шизофренического бреда отличается полисемантичностью, т.е. неоднозначностью. Вот так и этот гениальный отрывок, то и дело приходящий мне в голову на протяжении жизни по самым разным поводам.
Мы свернули направо и пошли по переулку, до того мне знакомому, что даже не знаю до чего. Приходится выискивать сравнения в роде припухших желёз, которые мне безжалостно в детстве отрезали, все до одной, и гланды и аденоиды сразу. Может быть, это было что-то вроде кастрации? Может быть, тоталитарное общество бессознательно хоть таким способом старалось окоротить своих не в мену свободолюбивых членов? Кастрировать голоса, убрать ненужные тембры...
Каждая складка этого переулка должна была помнить когда-то издаваемые мной звуки. Мне кажется, что моё минувшее эго было заморожено здесь и превращено в эхо, в каменное, разумеется. Может быть, не случайно эти два слова эго и эхо так похоже звучат?
И сейчас  гул наших шагов звучал так, словно мы сами себя догоняли. Впрочем, все эти эффекты проще всего было объяснить действием травы. Однако, ключ только открывает дверь и делает тайное явным. Для того, чтобы что-то открылось, это что-то прежде уже должно было существовать.
Я попытался выстроить цепочку из скачущих мыслей. В конце концов, мне было бы неприятно констатировать, что у меня они такие же скакуны, как у одного известного певца. Перейдём на рысь и построим обоз в колонну. Даже под действием марихуаны можно придерживаться удовлетворительной логики; и это притом, что логика будет обслуживать более непосредственное сознание, такое тоненькое сознание, что сквозь него, как сквозь застывшую магму, прорываются фонтаны грязи и кипятка, являя собой, так сказать, свежие и неожиданные образы и ассоциации.
А может быть, оригинальность нам только снится, точно так же, как все бои, которые мы вынуждены вести наяву? Когда пелена спадает с глаз, остаётся только покой. Незамутнённое сознание, то самое непостижимое чистое сознание, о котором талдычат восточные мудрецы. И нам всё время кажется, то они лукавят. Нам вообще всё кажется?.. Ну вот и договорились, пора возвращаться на грешную, пусть даже только кажущуюся осязаемой и весомой, землю.
Глеб шагает рядом и лицо его одухотворено. Чем? Я не могу залезть к нему в душу, но полагаю, что одухотворено оно гораздо более целостной и простой, а значит и более всеобъемлющей мыслью, чем любая из тех многоразличных, а оттого и менее ценных мыслишек, которые, как на подгнившем арбузе, склонны присаживаться на моём мозгу.
Простота невыразимо полна. Полнота невыразимо проста. Вот идёт толстый человек, и сразу всё ясно. Это шутка.
Мы прошли мимо моего дома с одной стороны,  и мимо школы, в которой я учился все мои школьные десять лет, с другой. Голова моя поворачивалась подобно флюгеру и я замечал меняющих местоположение голубей и ворон. Они спускались с подоконников на асфальт и вновь взлетали, чтобы пристроиться на подоконниках. Вороны и воробьи сидели также на ещё голых ветвях, а голуби не садились на ветви почти никогда.
Поблизости зачадила выхлопной трубой прогреваемая хозяином машина, честно говоря, мне всегда хочется убить человека, портящего таким образом ценный воздух, но на этот раз моё возмущение было смягчено действием травы, оно легко отделилось от меня и стало абстрактным. И я подумал, или, может быть, только теперь я это на самом деле подумал, что жить в этом дерьме, которое называется цивилизацией, может быть, только и возможно под действием наркотиков. Тогда ещё терпимо. Нет, я ничего не говорю, покурить анашу, конечно, лучше где-нибудь на природе, под пение соловьёв и цветение черёмух. Но когда не из чего выбирать? Под кайфом даже самые отвратительные вещи делаются интересными, а значит терпимыми. Всем нам в этом большом городе необходим наркоз, хотя бы для того, чтобы не замечать, как мерзко воняют по утру выхлопные газы, как до смешного мала цель, заставляющая человека нарушать святую тишину и портить отстоявшуюся за ночь чистоту. Я думаю, Провидение могло бы не заметить и раздавить такого человека, как муравья. Но почему-то и он не исчезает. Значит он кому-то нужен? Значит есть в нём какой-то смысл? Во всём есть смысл – с этим приходится мириться.
И вот мы утомляем, ублажаем наши ретивые мозги всяческими смягчающими средствами. Голову, впрочем, можно заморозить не только наркотиками и лекарствами. Подходят и деньги и спорт и философские рассусоливания, вот хотя бы в том виде, в котором они перед вами сейчас разворачиваются.

Я хотел бы бежать и не оборачиваться, и здесь нужно было стремиться уподобиться не нетерпеливому Орфею и не слишком привязчивой и сентиментальной жене  Лота, но ловкому Персею. Главное не заглядывать в лицо преследующей необходимости, как смертельно опасной Горгоне. Как прав Шестов! Бежать и смотреть только вперёд, в крайнем случае, по сторонам. А мысли и слова, которые мы роняем на пути, пусть становятся камнем. Пусть скачут, как драже, и закатываются под кровати и в канализацию.
Мы повернули ещё раз направо, и я в который раз отметил, как много на перекрёстке останавливается машин. С каждым годом из становится больше и больше. И даже теперь, когда работающие в близлежащих офисах ещё не прибыли, здесь приходится лавировать среди автомобилей, как в своеобразном лабиринте. Машины, лишённые гаража, чем-то напоминают бездомных собак, они стоят, смотрят своими пустыми, унылыми фарами и ждут своих владельцев. Но даже от неподвижных машин плохо пахнет.
Однажды, при взгляде на одну из автомашин в родном дворе, я испытал нечто вроде озарения. Я не узнал её, т.е. вообще как бы забыл, что такое машина, и очень удивился, что это именно такое, а никакое другое. Замыленный буднями глаз не чует гротеска существования. Очень трудно объяснить другому, чем тогда меня так поразила эта машина. Это было почти инопланетное существо, что-то совершенно чуждое, но почему-то здесь и сейчас сосуществующее со мною. Я ничего не мог поделать с этой данностью. Открыв её присутствие, скорее пугающее, нежели приятное, я мог только смириться.
Постараюсь прокомментировать этот случай более рационально. Известно, что все движущиеся машины в идеале должны быть наиболее обтекаемыми. Для автомобиля, вероятно, наиболее целесообразна каплевидная форма. И во всём мире автомобилестроители медленно, но верно приближаются к этой форме. Но в том-то и дело, что приближаются они слишком медленно, я бы даже сказал, подозрительно медленно – как будто ещё при Леонардо Да Винчи нельзя было нарисовать удовлетворительный чертёж идеальной повозки. Люди отвлекаются на дешевизну, удобства, внешние аксессуары, каким-то непостижимым образом в машиностроение вмешивается мода. Кто бы мог спрогнозировать, какого вида автомобили в каком десятилетии двадцатого века будут преобладать? В каждый момент времени мы имеем данность, и остаётся ей только изумляться.  Изумляться, хотя бы тому, что всё это – в общем-то недоразвитые уроды, своеобразная металлическая кунсткамера.
На этом же перекрёстке в детстве я видел одну из последних лошадей, использовавшихся в Москве для грузовых перевозок. Возила она исключительно стеклотару и тоже подолгу дожидалась своего хозяина, переминаясь с ноги на ногу на углу, потряхивая блондинистой гривой. Теперь лошадки в городе применяются только для развлечения.
Мы перешли встречную улочку по диагонали. На той стороне был забор, аляповато разрисованный кем-то для детей, а может, рисовали и сами дети. Во всяком случае, рисунки были весёлые. Впрочем, от них теперь мало что осталось. А цел ли забор?
Правее забора был вход в продолговатый, перпендикулярный улочке двор. По сути дела это, скорее, был длинный газон, ограниченный с одной стороны узким проездом и стеной из двух последовательно стоящих друг за другом домов, а с другой тем самым забором, уходящим вглубь, причём в глубине он загибался налево, образуя соответственно расширение двора.
Травы на замусоренной земле пока не было, но всё пространство газона было  почти равномерно уставлено обнажёнными деревьями. Обнажёнными, но уже с такими набухшими почками, что можно было считать их условно одетыми. В самом деле, в нежном свете утра деревья переливались всеми оттенками зелёного и розового цвета, по ветвям прыгали какие-то птички.
Прямо к оградке торца этого городского леска на тротуаре был привален штабель каких-то досок. Через дорогу, напротив, располагалось отделение милиции. Мы и сами не знали, почему пришли сюда. То ли Глеб привёл меня, то ли я его. Ведь, в конце концов, это я тут жил.
По дороге он поведал мне о своей нелёгкой жизни, о том, что будка – это для него только временное пристанище, что вообще-то ему негде ночевать. Я не стал интересоваться, почему он не ночует дома, у родителей, – вероятно, у него были веские причины.
Глеб спросил, не могу ли я ему предоставить убежище, и это его просьба не на шутку меня напугала. Ещё на одну ночь или, скажем, на сегодняшний день, я бы, конечно, с радостью пригласил его выспаться у меня. Но ведь он может вселиться надолго и даже навсегда. При всей моей любви к этому другу, я с трудом представлял, что смогу его продолжительно выносить с собою в одной комнате. К тому же – эти наркотики и его склонность к пьянству...
Глеб, наверное, сразу почувствовал, что меня угнетает поднятая им тема. Не смотря на удар по голове он сохранил тонкость натуры и не настаивал на своём. Только что в его взоре и во всей фигуре сквозила неподдельная грусть, но вот уже он снова улыбался как ни в чем ни бывало. Я лихорадочно думал, чем бы таким я мог ему помочь, только чтобы не вводить себя в долгосрочные неудобства. На кого бы его свалить? Решения как-то не находилось, ну да, кому нужен такой вот великовозрастный дитятя?  Каким бы он ни был милым... И вспомнилось мне ещё из Евангелия: «А Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову». Я устыдился самого себя и чуть не прослезился. Во всяком случае, на один день я могу приютить Глеба у себя. Мать с бабушкой не будут возражать, они его знают. На том и порешили, и сели на штабель, потому что Глеб предложил докурить незаконченные косяки. Сама идея присесть ради такого дела прямо напротив входа в милицию может показаться ребяческой и предосудительной. Но Глеб, оказывается,  знал многих их этих ментов, пока мы шли сюда, он с некоторыми из них при встрече даже здоровался за руку. Может быть, они его, как это говорится, крышевали? Или, может быть, что' ещё более вероятно, они, в основном, и являлись его клиентами? Я не стал допытываться, но, глядя на Глеба, решил тоже быть смелым, хотя бы таким способом выражая ему солидарность и  пытаясь искупить малодушие, с которым я воспринял его просьбу о помощи.
После измызганной будки доски показались мне чистыми, я уже смело опустил свой зад на эти занозы. Было высоко и довольно неудобно. В конце концов, я устроился не сидеть, а стоять, прислонившись к штабелю спиной. Наверное, уже вся моя спина была в смоле и опилках. Может, потому Глеб рядится в свою телогрейку потому, что чувствует себя в ней более свободно? Да и кто пристанет вот к такому работяге с косяком?
Мы закурили. Обгоревшая газета немножко припахивала копчёным. И так уже было хорошо, но можно было добавить. Я с интересом зоолога наблюдал, как исчезают и появляются людишки в дверях через дорогу. Все они были одеты в парадную форму и все куда-то торопились.
И вдруг мы поняли, что происходит, но не увидели, а услышали. Где-то справа по улице ударил большой барабан и басом заиграла труба. Вероятно, милиционеры готовились к празднику и решили устроить генеральную репетицию на воздухе. А я и не знал, что при нашем отделении милиции существует духовой оркестр. Или недавно завёлся? Всё это было малоправдоподобно и, учитывая наше состояние, показалось нам тем более забавным.
Мы отклеились от своего штабеля, чтобы посмотреть, продолжая нагло курить. На на нас никто не обращал внимания, все милиционеры стремились на одну малюсенькую площадку с нашей стороны дороги, где уже в основном построился оркестр. До них от нас было, может быть, метров тридцать. Мы увидели аксельбанты и золотой блеск инструментов, отчего-то смотреть на этих бравых молодцов было прямо-таки вкусно. Мы переглянулись – ни у меня, ни у него не было слов, чтобы выразить недоумение. Велики чудеса Твои, Господи! – Что ещё тут скажешь?
Какой же праздник они имели в виду – 1-ое мая или 9-ое мая? Или у них тут какой-нибудь юбилей местного значения, важный именно потому, что он как следует отмечается только раз в сто лет?
Мы опять привалились к штабелю. Милиционеры, надо отдать им должное, быстро настроились и начали играть. Мы даже ещё не успели докурить, но надо сказать, что и косяки были длинные  жирные.
Теперь меня окончательно покинула всякая тревога, и угрызения совести оставили  меня. Я слушал не совсем стройные звуки оркестра и смотрел в небо, от присутствия Глеба мне делалось тепло и спокойно. Или нет, тепло стало на самом деле. Наверное, пришёл тёплый фронт, который обещали. Мне даже захотелось снять пальто. Птички пели, по-моему синицы, и оркестр играл.
  Бедный Глеб, который сразу забывает то, что он сказал, Глеб, который вынужден смеяться над собой, Глеб, который ночует в будке и знает милиционеров по именам, Глеб, с которым я распрощаюсь уже сегодня вечером и, быть может, навсегда. И бедная моя больная бабушка...
Автомобили больше не досаждали нам. Вероятно, в связи с репетицией, временно было перекрыто движение по этой дороге. И воздух был необыкновенно вкусен, несмотря а может и благодаря распространяющемуся аромату анаши. Но было ещё что-то в нём, что-то едва уловимое, но очень важное, знакомое мне даже не с детства, а с младенчества, то, что всегда будоражило меня, то, чего от во мне просыпались неясные, но очень приятные предчувствия.
Музыка была нестройной, мотив едва угадывался. Скорее всего, это был какой-нибудь марш, а, может, вальс. Вальс даже скорее. Барабан бухал, отдаваясь у меня в диафрагме, а трубы булькали в голове, словно моя собственная кровь собиралась закипеть. Но во всём этом не было ровным счётом ничего угрожающего. Я перестал на какое-то время бояться, я вступал в резонанс с этим нелепым оркестром, с весенним утром, с птицами, с домами, даже с машинами, со всём миром, и тело моё пело, стучало пульсом в такт ведущему барабану.
  Странно было предположить, что эти милиционеры могут любить меня, но, похоже, они меня действительно любили в этот момент. И я их любил. И Глеб испытывал тоже самое, и мы с ним прекрасно понимали друг друга, и нам не надо было ничего говорить, не надо было даже смотреть друг на друга.
Мы смотрели вверх, в серую голубизну, исчерченную упругими ветками. Косяк дымился и догорал у меня в руке, но всё никак не мог догореть. Время замедлило свой ход и почти остановилось, но музыка, которая может существовать только во времени, всё-таки продолжалась.
Мы стояли и улыбались как идиоты, они дудели в свои трубы, а мы – в свои. Они выпускали звуки, а мы – дым. Всё мне прощалось – и что я не купил цветок бабушке, и что я не мог любить Глеба всю его оставшуюся жизнь. Все мы, смертные, сейчас, в этом единении, были равны.
Становилось всё светлее, уже стоял белый день, и я понял, разглядел то, что происходило непосредственно надо мной. Это были тополя. Коричневые блестящие чешуйки почек медленно отваливались и летели вниз, из таинственной глубины жизни выглядывали тёмно-красные червячки нарождающихся серёжек.
  Это был то самый запах, который всегда заставлял моё сердце биться сильнее и туманил глаза слезами. Всего несколько дней, и они неряшливыми гусеницами опадут на асфальт, потом всё это почернеет и будет смыто дождями и стёрто грубыми мётлами.
Но я, наконец-то, застал этот миг, миг рождения тополиных цветков. Они тоже были мужиками, как мы с Глебом, эти тополя над нами, и они сейчас начинали рассылать по ветру свою пыльцу, надеясь, что где-нибудь она даст семя, тот самый тополиный пух, который наводнит Москву месяца через полтора.
Тополя распускались. Каким-то непостижимым образом я видел это, то ли помогала трава, то ли весна, то ли вся моя жизнь собралась сейчас в этой точке, чтобы помочь мне.
Время, как и положено времени, в самый патетический момент, невообразимо растянулось, и между и без того протяжными и ставшими от этого ниже нотами духового оркестра, между сотрясающими воздух, как нестрашные артиллеристские разрывы, ударами барабана можно было услышать целую повесть о странствиях со стороны прятавшейся за дальним бетонным торцом длинного двора железной дороги. А на её фоне, хрипя и скрипя перед тем, как забросить своего крошечного сидельца прямо в небо, раскачивались непоправимо тяжёлые и тугие, за всю свою жизнь никогда не знавшие смазки детские качели. И при всём при этом вокруг ещё было непередаваемо много тишины...
Я всё-таки посмотрел на Глеба и заметил, что у него глаза тоже на мокром месте. И я втянул поглубже в ноздри смолистый тополиный дух, и запрокинул голову на штабель. Оркестр ангельским хором звучал у меня внутри, и я чувствовал как тело моё, подобно древесному, наполняется соком от пяток к макушке, по миллионам прозрачных трубочек восходила нежно-розовая непобедимая сила. Я рос как тополь, и не удивился бы, если бы на моей лысой голове закучерявились серёжки.
Я распахнул пальто и подставил грудь рассеянному звенящему свету апрельского солнца. Если что-то вроде счастья случается на Земле, то это случилось с нами. Воздух был как музыка, а музыка, как небесное вино, текла к нам в уши и в рот. Мы слышали, как открываются почки – щелчок, лёгкое падение и шорох. Мы были почти счастливы.