Цыганский платок

Иван Кожемяко 3
ЦЫГАНСКИЙ ПЛАТОК

Передалось от бабушки – но я всегда чувствую внимание к себе со стороны неведомых мне людей, даже их взгляд издалека, или брошенный мне в спину.
А тут – словно напасть какая-то – незнакомый мне мужчина, по возрасту – ровесник моего отца, просто караулил меня на улице, такое складывалось впечатление, и, как только я направлялся по поручению деда в магазин ли, или к его родству, позвать кого-либо к деду, какое-то у него поручение было, он вырастал у меня на пути, и, сняв кепку, приторно кланялся:
– Здравствуйте, Иван Иванович. Доброго Вам дня…
Глаза же его, как буравчики, сверлили меня просто насквозь, и мне становилось как-то даже нехорошо, подступала тошнота, я бледнел и от той жизненной энергии, которая всегда во мне бурлила, не оставалось и следа.
Моя прозорливая бабушка заметила эти перемены во мне и утром, одного из дней моего отпуска, когда я шёл с мужиками косить сено, после завтрака, поднесла мне на блюдечке стакан воды и сказала:
– Выпей, сыночек (к слову, она меня никогда не называла внуком, а именно – сыночком, так как и приняла в буремную февральскую ночь меня в эту жизнь, и, завернув в свой тулуп, так и принесла домой, поддерживая ослабевшую мать), пусть Он боится твоего взгляда, а не ты его.
Я выпил воду и почувствовал, как ко мне вернулось прежнее состояние уверенности, радости жизни и оптимизма.
Вода чуть горчила, и была солёной.
– Иди, иди, Христос с тобой– и бабушка, как это она делала всегда, перекрестила на дорогу и поцеловала в висок и в лоб, для чего мне пришлось к ней изрядно наклониться, так как она была маленькой и даже тщедушной.
И когда перед загоном, по первой росе, мужики столпились у речки, откуда решили зачинать укос, на первый перекур, я почувствовал, как сломался, в пояснице мой нежданный знакомец, который всегда первым норовил меня поприветствовать, и отошёл в сторону.
Даже лицо его как-то забугрилось и покрылось тяжёлыми каплями пота, которые сразу же оросили его рубашку.
А мужики, наперебой предлагая мне – кто сигарету, кто – папиросу, а дед Михаль, его так и звали все, душистого самосада, из выцветшего кисета, расшитого в давние годы, хотя все знали, что я не курю.
– Да не берите, Иван Иванович, Вы их цигарки поганые. Вы – моего попробуйте. С чабрецом и донником, от него и дышать легче»
Я поблагодарил всех за внимание, приложив руку к сердцу, и встал в стороне.
– Не, Иванович, Вы сюда, посерёдке вставайте, да расскажите нам, что там в мире творится…
Это уже был своеобразный ритуал, и они, зная, что к Фёдору Ефимовичу приехал внук, майор в ту пору, что для них было сродни недостижимо высокому начальнику, всегда, десять-пятнадцать минут слушали меня внимательно, изредка задавая вопросы.
Они были самыми разными, но все обращались ко мне настолько почтительно, что мне было даже неловко.
Более всего их занимало «международное положение», так как подавляющее большинство мужчин в ту пору были фронтовиками, и всё меня спрашивали: надёжна ли наша Армия; не повторится ли сорок первый года; «и что им, этим американцам, неймётся, отчего по миру развернули столько войн, крови пролили столько»…
И чем больше я увлекался рассказом этим простым и честным труженикам, тем всё больше мрачнел мой незнакомец и старался спрятаться за людские спины.
Но, так как был роста огромного, тушистый, это у него не очень получалось и я видел его всегда, что радости мне не приносило, но с сегодняшнего дня – я почувствовал, что он сторонится моего взгляда и боится перестреться со мной очами.
Так шли дни, и я был счастлив, что могу чем-то помочь деду, так как за косовицу выдавали сено на подворье колхозников.
И он, с бабушкой, откровенно радовался, что в этом году покупать сено не придётся.
Утром, подавая мне завтрак, в один из дней, бабушка, словно мимоходом, проронила:
– Ну, что, Фома перестал тебе душу мутить. Успокойся, теперь он будет тебя бояться.
– Бабушка, а кто он такой? Я его не знаю…
– А ты вечером придёшь с косовицы, я тебе всё и расскажу.
И, поцеловав меня, как всегда, в висок и лоб, проводила до улицы, по которой тянулись мужики с косами на плечах, а женщины и девушки – с граблями.
Не одна красавица, повязанная наглухо белым платком, поглядывала на молодого военного, коим был я, и, нарочито, томно вздыхала.
А самые бойкие, умышленно, чтобы я это слышал, громко говорили:
– Не, Настя, не смотри даже на него, его Анна Романовна не то, что в клуб, а вечером и из дома не выпустит…
– Ой, а ты, Татьяна, что это новую кофту одела… Никак не даёт покоя гость Фёдора Ефимовича…
– И, девки, да у него такая краля, помните, приезжал несколько лет назад, что он на нас и не смотрит…
Я мучительно краснел, но не находил, что ответить этим красавицам, которые себе цену знали, и просто дурачились надо мной.
А когда начиналась косовица, не одна – торопились с ведром воды ко мне, подавая запотевшую кружку и, будто нечаянно, касались меня своими пальцами.
Даже голова кружилась от их бездонных глаз и начинало учащённо биться сердце.
Вечером, все уставшие, но довольные результатом работы, шли по домам.
И местные красавицы – ещё более ядовито, но по-доброму, вышучивали меня:
– А что, Галина, ты больше всех с ведром подбегала к майору, взяла бы, да и на ужин пригласила…
– Ох, а я сейчас в баньку, – продолжала кареглазая хохотушка, – может, кто бы попарил, – и, давясь смехом, напирала на меня своим загорелым и очень красивым, в расцвете женской красоты, плечом.
Мужики молча улыбались, так как знали цену этим байкам и понимали, что и их молодые жёны в том числе, просто заигрывают с молодым военным, беззлобно дразня его и вышучивая.
Дома у деда сегодня было необычайно торжественно.
Стол ломился от яств, на столе – невиданное дело, стояла бутылка коньяку, бабушка была в нарядном платюшке, а дед – тот всегда ходил в моей форме – в новой гимнастёрке, на которой горели святые для моего сердца два Георгиевские креста, высокая солдатская награда - медаль «За отвагу» уже за эту войну и несколько иных медалей «за взятие и покорение», как я их называл.
– Что будешь, внук, это, – и дед показал на бутылку коньяку, или моей, – после того, как я умылся и переоделся.
– Давай, дедуля, твоей, на почках смородиновых настоянной…
Он довольно заулыбался и поднял из-под стола бутылку с чуть зеленоватой жидкостью.
Пил он очень мало, самое большое – две рюмки, и то – в несколько «присестов».
Не было и у меня тяги к этому зелью, но сегодня я, с радостью, выпил всю рюмку сразу и почувствовал, как уходит дневная усталость, перестают болеть от напряжения руки и мышцы живота.
Бабушка всё норовила мне подложить на тарелку самые отборные куски мяса, помидоры, которых я более ни у кого и не видел – почти чёрные, и аромата необыкновенного.
Выпили и по второй…
И дед, отодвинув рюмку от себя, что значило: «Всё, моя норма соблюдена…»
– Дедунь, а я ещё выпью рюмку. Наливай…
И когда голод был утолён, а на сердце лёгло мягкое и приятное состояние расслабленности, дед, не дожидаясь моих вопросов, заговорил:
– Так, говоришь, Фома не даёт проходу? Так это он от страха, внук.
Это полицай. И ты его не знаешь, хотя он и ровесник твоего отца. Как пить дать – тоже с двадцать третьего года.
Только и сыны мои, двое, и я, хотя уже и в летах был изрядных, отец твой – сразу боронить Отечество пошли, а он – отсиделся.
А дождавшись прихода немцев, первым в полицаи подался.
И лютовал страшно.
Причём, самое мерзкое, что не от обид на советскую власть, никто у него не пострадал, во всём роду, никто не был репрессирован, а от корысти и жадности.
Убивал людей, а затем – всё добро их, самое ценное что было, домой к себе свозил.
Конечно, как и положено, после войны нашли подлеца, а он и недалеко укрывался, у какого-то дальнего родственника, но у нас же в районе, да и судили.
Не знаю, почему не расстреляли, но получил он по полной. Двадцать пять лет отсидел от звонка до звонка.
Вот почему ты его не знаешь.
И тут в разговор вступила бабушка:
– Со страшным грехом живёт не только он, но и вся их семья, сыночек.
Была у нас учительница, красавица, умная, молодая. Она твою мать и его, изувера, дочь учила.
И ходила всегда нарядной. Как та куколка.
А зимой всегда носила цыганский платок – яркий, с бахромой, по чёрному полю – алые розы, крупные, красивые.
Ни у кого не было такого в наших краях.
Но была она еврейской нации, чёрненькая, но приветливая и сердечная, что дочь родная – всегда и поздоровается, и расспросит, что да как в доме, царство ей небесное, – и бабушка перекрестилась, повернувшись к образам.
Мне кажется, что ей нравился наш старшенький, в честь кого и тебя нарекли.
Часто они говорили о чём-то мудрёном, а он учился в институте у нас, – уже с нотками гордости продолжила она.
– Но тут – война, и как ушёл он в армию, так больше мы его и не видели, и ни одной весточки не получили.
– Сказывал парень из соседнего села, что Иван, он это видел сам, поднялся за командиром, первым, и побежал к траншее фашистов, стреляя, да и упал, и больше не двигался.
Больше ничего о нём не знаем.
Она фартучком, чистым, в вышивке, вытерла свои уже бесцветные губы, и продолжила:
– А зимой пропала учительница наша. Никто не знал и не видел, где она подделась.
Только Фома и нам не давал проходу, всё приходил в дом, сядет, как хозяин, и  ждёт, чтобы я стакан самогонки налила, да сала на закуску нарезала.
– Я, Анна Романовна, – говорил он мне, – не зверь какой-то. Другие уже давно бы вас… за то, что и Фёдор Ефимович, и мои дружки – сыновья Ваши, в армии, Советской.
Скоро конец придёт всем. Немец, вон, под Москвой уже.
А я же помню, что твоя Татьяна, с моей Катериной, учились в одном классе.
Бывайте пока… А там – как начальство прикажет. Я человек маленький…
А через несколько дней вновь заявлялся и вновь вёл эти же разговоры, пока я не наливала стакан самогону, да еды какой-нибудь на стол не ставила.
А зимой, как только погнали наши немцев из-под Москвы, я даже не знаю, как об этом и узнали люди, стал приходить реже, но был как-то подавлен и пребывал в растерянности:
– Ничего, сейчас немцы закрепятся на новых рубежах, и всё равно Сталину придёт конец…
И вот в эту пору, к твоей матери пришла его дочь, Екатерина, не ходила ни разу за всю войну.
Вошла, а мы и обомлели, на её голове был повязан тот цыганский платок, что носила учительница.
Увидела, что мы смотрим на платок, полыхнула жаром и говорит:
– Это отец был в районе, купил мне ко дню рождения. А что, только этой еврейке носить такие платки…
– Я встала из-за стола и сказала ей:
«Ты, Катерина, к нам больше не ходи. Кровь на этом платке… учительницы твоей».
Выбежала из нашего дома, а вскорости, и Фома пожаловал.
Злой, как чёрт.
Я не стала наливать ему самогон в этот раз, а смотрела ему прямо в глаза.
– Так что, Романовна, собирай Татьяну. Поедет в Германию.
Завтра отправка от сельсовета…
И вышел за порог, сильно грохнув дверью.
Мы не стали ожидать, а собрались с твоей матерью, бросив всё в доме, хозяйство всё, да и ушли ночью в лес.
Сказывали люди, что там был целый лагерь таких бедолаг.
С собой привели корову, она нас, голубушка, и спасла от голодной смерти.
А тут, месяца через три, и освободили наш район, и мы вернулись домой.
Конечно, всё было разграблено, но дом не сожгли, видишь, целым остался.
И мы, с твоей матерью, всё вымыли, убрались, да и стали ждать весточек от наших.
И вскорости они пришли – и от деда твоего. И от сыночка Максима.
Он выучился. Офицером стал. А совсем ведь мальчонка, только семнадцатая весна пошла в сорок первом году. Но десять классов имел, вот его и направили учиться.
Писал, что всё у него хорошо, воюет. От отца далеко. Его не видел ни разу, но я сообразила, и ему дедушки твоего адрес отправила.
Так они и переписывались всю войну.
Пощадил меня Господь. Кроме Ивана, старшенького, более никого не забрал.
Дедушка твой вернулся с войны сразу же, в сорок пятом, как мы, значит, победили германца.
А дядюшка Максим – не скоро пришёл, да и то – лишь в отпуск.
Строгий, я бы его и не узнала. Полная грудь орденов, в таком же чине, как и ты, сейчас, майор, значит.
А стал умываться, я и зашлась в рыданиях: там же живого места на теле не было, всё в шрамах. А мне так и не написал ни разу, что ранетым был…
И слёзы полились у неё из глаз.
– А службу не бросил. Так и остался в армии.
Тут в разговор вклинился дед:
– Две академии после войны осилил, дивизионным командиром родной сын стал. Шутка ли? Да я за всю войну и не видел-то ни разу командира дивизии, а тут – родной сын, до генеральского чина дослужился.
И они оба замолкли, и только слёзы не переставали струиться из глаз моей милой бабушки, да и дед стал что-то потирать рукой свои глаза.
Дальнейшую историю дяди Максима я уже знал.
Десять лет, после Победы, он ещё воевал с бандеровцами. Вся его дивизия воевала.
Там он уже стал командиром полка и встретил местную красавицу.
Я один раз, пацаном, видел тётку Галю.
Более совершенного создания я не видел за всю свою жизнь. Была красоты неописуемой.
И, как это часто бывает, крайне ограниченного ума. У неё, по-моему, мать говорила, было лишь несколько классов начальной школы.
И дядюшка, уже будучи комдивом, неожиданно приехал домой.
И застал её в объятиях любовника.
Зашёл к себе в кабинет, и застрелился из наградного «ТТ», которым и мне, в детстве, позволял поиграться, вынув, предварительно, обойму.
Старики мои надолго замолчали, а потом дед – налив нам по рюмке, а бабушке – чуть прикрыл донышко в её рюмке, встал из-за стола и сказал:
– Помянем, внук, всех, кто ушёл в мир иной, особенно – до срока. За сыновей моих, за память им вечную, Ваше Высокоблагородие.
Я, к слову, не оговорил это – дед только так меня называл, до майора – Благородием, а после – только Высокоблагородием.
Мы сели и я, чтобы отвлечь их от грустных мыслей, спросил:
– Ну, а что с этим Фомой сталось?
(К слову, и в моей жизни этот Фома сыграл разрушительную роль. К нему из Донбасса, на время отпуска, приезжал старший сын. Помню, что его звали Лёней. И у него были две дочери, ослепительной красоты. Фомы, жаль, что забыл его фамилию, ещё не было, и они приезжали к его матери, жене этого Фомы, отца Леонида, в отпуск. Думаю, что Леониду было известно прошлое его отца, так как он был чуть моложе моего отца.
И вот я, будучи ещё курсантом, влюбился в старшую дочь Леонида, внучку этого Фомы. Звали её, помню, Нина. Если сказать, что это была красивая девушка, значит, ничего не сказать – она была просто ослепительна.
Но я помню, как моя матушка, ничего мне более не говоря, сказала единственное:
– Сыночек, вижу всё, девушка очень красивая, и умная, но не надо тебе её… в сердце своё впускать. Не выдержишь ты, когда всё узнаешь…
Великое счастье, что я через день уезжал в училище, а у Нины тоже что-то образовалось неотложное, и мы встретиться не смогли…)
– А что, внук, с Фомой?!!
Когда побежал фашист, он и их бросил, и где-то затаился, да нашли голубчика. И судили.
Суд был открытый, у нас в селе.
Судили не одного его, а с подельниками.
И один из них рассказал, как Фома учительницу нашу, в его присутствии, расстреливал.
Уж больно ему приглянулся её платок.
Так он, мерзавец, подошёл к ней и сказал:
– Ты, дочка, прости, не я это решаю. А вещь-то, добротную, зачем портить?
Ты сними платок этот…
И как только она сняла платок и бросила ему в лицо, выстрелил, выстрелил не куда-либо, а именно в это ангельское лицо, чтобы обезобразить его до неузнаваемости.
Много на руках его оказалось крови, поэтому и срок такой дали, предельный, перед расстрелом.
А вот не расстреляли почему – не знаю.
А вернулся – не скажешь, что из тюрьмы, никакая рубашка не сходилась у него на шее, дюжий, краснолицый…
Да и деньги были, так как сразу же стал строиться, и видишь, какие хоромы отстроил, ни у кого такого дома нет, даже в округе.
Думаю, что припрятано у него было много, так как во всём районе он расстрелял очень многих евреев, а они были людьми состоятельными – врачи, учителя…
В один из дней моего отпуска, что-то мне понадобилось, по просьбе деда, в сельсовете.
И как только я подошёл к входной двери вросшего в землю здания, на котором синела вывеска: «Сельский Совет…», кровь мне ударила в голову.
Перед входом в здание красовалась Доска Почёта, на которой, в центре, висела фотография этого самого Фомы, с подобающей подписью, что это лучший конюх колхоза.
Я взбежал по ступенькам и рванул на себя дверь председателя сельсовета, Ивана Тихоновича, по счастливой случайности – моего крёстного.
В его кабинете никого не было. Он, постарев и как-то уменьшившись в размерах, встал мне навстречу.
– Что случилось, Ваня…
Да на тебе лица нет…
На его пиджаке были заслуженные солдатские награды, вернее, орденские колодочки их знаменующие.
Среди них я разглядел орден Красной Звезды, Славы III степени и нескольких медалей.
– Дядя Ваня, – в горячке выпалил я, – Вы же – фронтовик, вместе с отцом моим всю войну прошли, как же так можно?!!
Почему Вы врагов Отечества нашего всем напоказ выставляете? Да ещё и равняться на них призываете?
– Не понял тебя, сынок, ты мне внятно скажи, что случилось?
И я кратко изложил ему историю, которую он знал лучше меня.
Сел рядом со мной, закурил. И как-то устало, сострадательно сказал:
– Прости меня, сынок. Привыкли… Забыли о цене нашей великой Победы…
Тут же, вскочил со стула, и выбежал на улицу.
Когда я вышел следом за ним, увидел, как он, собственноручно, отдирал от доски фотографию полицая и душегуба…
Назавтра я уезжал от деда.
И на автобусной остановке меня явно поджидал Фома.
Огромный, обрюзгший, самогоном от него разило на версту.
И такая звериная ненависть выплеснулась у него из глаз, что даже дед мой повёл плечами, словно от холода, но тут же опомнился. Поднял свою самодельную трость, и сказал:
– С дороги, нечестивец. Не доводи до греха, а то я и трость эту сломаю у тебя на загривке. Пошёл вон…
И Фома, сразу уменьшился в размерах, как-то постарев на годы на наших глазах, торопливо пошёл по улице, что-то бормоча себе под нос.
Больше я его не видел. Но из села, где жил мой дед, весь его род выехал, неведомо куда…