Калигула. Часть 7. Я еще жив

Какабадзе Манана
Глава 19. Заговор.
Люди не всегда замечают, как превращают свою жизнь в некоторое подобие рынка, где стремятся продать меньше, а получить больше. В стремлении получить больше они лгут и предают. Если предает один человек, перестаешь верить остальным. Предавший же сам настороженно ждет от жизни возмездия: как иначе? Окружающие представляются ему такими же, каков он сам. Возмездие не заставляет ждать себя долго, и  оно часто действительно оказывается предательством, на сей раз настигшим самого предателя.
Вечен заколдованный круг явлений, которыми живет мир. Вечны и прописные истины, по этому поводу произносимые. Оттого, что они прописные, легче не становится. Боль, которою оборачивается чужое предательство, отнюдь не облегчается сознанием собственной вины. Если и вины не было, вдвойне обиднее быть обманутым…
Невий Серторий Макрон был человеком, которому предавать случалось не раз и не другой. Происходил Макрон из сословия всадников . Всадническое сословие, оно, как и любое другое, неоднородно. Вот и предки Макрона тоже были не из тех, первых всадников, которых породил Рим во времена своего детства и отрочества, не патрицианская знать, сражающаяся верхом. Из тех, что вошли в сословие позже, благодаря цензу, благодаря занятиям торговлей и откупом налогов с провинций. Из тех, кто не брезговал ростовщичеством.
 Октавиан Август был человеком, ценившим равновесие, порядок, закон. Всадники все это тоже ценили. Более всего покой, поскольку не всякий всадник уже хотел в мире равновесном заниматься тем, чем изначально всадническое сословие и было славно: войной во имя Рима. Те, кто принадлежность к сословию купил, но продолжал заниматься ростовщичеством, налогами, торговлей, во многом выиграли во времена Августа. Они теперь назначались еще и судьями. Они ставились прокураторами, умело обирали провинции в свою и Рима пользу…
Сказывалось это и в нем, в Макроне. Умел он обернуть обстоятельства жизненные себе на пользу. Был префектом вигилов, городской стражи. Это стоило немалых денег, но отец Макрона не пожалел их для семейного блага. Тут он, человек весьма неглупый, деньги свои заработавший на многих делах судебных, где судил он и праведно, и не очень праведно (если было выгодно), ошибся впервые: Макрон себя частью семьи не считал. Он вообще не считал себя обязанным никому. Первым узнал об этом любящий отец. Верно, было ему больно: он в жизни многое повидал, но сына  любил, ему верил. Дал денег – потерял…
Был Макрон в свите Тиберия на Капри, этого добился сам, всеми правдами и неправдами стремясь оказаться рядом с императором. Лебезил поначалу перед Луцием Элием Сеяном. До такой степени лебезил, что все, кроме Сеяна, конечно, наивно полагали, что Макрон его ярый сторонник. Лебезил до того самого мгновения, когда спровадил временщика в сенат, в Аполлонов храм. Обманув его и предав: поманив расположением императора, которого не было и не могло быть. Обещанием того, чего Сеян добивался всю жизнь. Как вошел Луций Элий Сеян в здание, так Макрон, не теряя времени, разогнал преторианцев угрозами и посулами, лишив правителя поддержки. И стал его убийцей в тюрьме, куда сам и свез временщика…
Тиберию служил Макрон префектом претория. «PR PR» – значилось в официальных записях, и это сокращение многое значило в столице обитаемого мира, в Риме великом. Такая благодарность настигла его от противного старца.  А вот Макрон благодарным быть не умел!
Калигула,  у которого были все права на наследство Тиберия, у которого было больше прав, чем у самого Тиберия, поначалу Макрону казался ненужным, жалким отпрыском благородного рода. Немало сил приложил префект к тому, чтобы сбросить мальчика с той ветки, на которой он уместился. Не любил Макрон тех, кто знатнее. Кто богаче, кто умней…
Когда не удалось, стал присматриваться к наследнику внимательней. Что за терпеливый, молчаливый, неподатливый? Неподдающийся?
Нашел в Калигуле сродство с собой. Решил, что высиживает наследник свое наследство по-умному. Хорошо, что не защищает родных. Родные сами о себе не позаботились, поплыли против течения. Вот и погубили себя. Этот не такой, он себе на уме. Этот, пожалуй, далеко пойдет. И Макрон с ним…
Тиберий пал жертвой болезни. Ну, помог Невий Серторий. Предал Тиберия, все равно старец уж умирал. Чуть раньше, чуть позже, какая разница?
Предал он и жену. Энния Невия и без того не слыла образцом нравственности. Скверная, злая. Блудливая? ничего такого он точно не знал за ней, с тех пор, по крайней мере, как она стала его женою. О прошлом мог он только догадываться, зная ее в постели. Но какая же красивая! Любил ее Макрон, если только можно назвать такое любовью. Любил поваляться с ней на ложе, любил ласкать. Никакая волчица в любом лупанарии, самая опытная, не нужна, когда Энния Невия рядом. Что они рядом с нею?
Нельзя сказать, чтоб не ревновал ее к Калигуле. Ох и ненавидел он наследника, когда представлял Эннию с ним. А только сам и послал ее к Калигуле. Так было нужно.
 –  На что мне мальчик? Почему надо бегать за ним, Невий? Он меня не терпит, он меня… (она употребила сильное выражение), ненавидя при этом. Презирая меня. С какой стати? Угождать мальчишке, ложиться под него, едва ли не умоляя, проявлять чудеса распущенности, зная, что он плюется, как закончит свое! Не получать от этого удовольствия. И снова бежать к нему, упрашивать, отдаваться…
Так спросила она его однажды. Макрон и жена лежали рядом, расслабляясь после бурного порыва страсти. Она теребила его волосы, перебирала пряди. Ей было хорошо с ним, он это почувствовал. И был рад. Рад, что она предпочитала его мальчишке, волчонку рейнского помета. В сущности, он боялся всегда, что она предпочтет другого!
– Это надо. Он станет принцепсом. И, как не может он отказать тебе, когда ты под него ложишься, моя красавица, так, мучаясь своей виной передо мной, не откажет и мне при случае. Кто знает тогда, как далеко мы пойдем в своих желаниях, удовлетворяемых принцепсом? Он будет обязан мне многим, если не всем, тут уж я постараюсь,  а ты будь умницей, слушай меня.
Она слушалась. Находила удовольствие в том, что ломала мальчишку. Кто там под кого ложился? Судя по тому, как это достигалось, ложился Калигула…
Он стал принцепсом. Судьба Невия Сертория Макрона не обманывала до того самого мгновения, когда обманула навеки, навсегда.
Макрон вознесся до небес. Макрон стал учителем и воспитателем принцепса. Он возомнил себя богом. Поучал, объяснял, витийствовал.
Энния Невия тоже не бездействовала. Норовила вернуться  в постель к принцепсу, что не давалось ей теперь никак. Она сходила с ума от унижения. В каждом доме, где острый язык мог привязать к себе чужие уши, она говорила. О том, что принцепс спит с сестрой, Друзиллой. О том, что дядя цезаря, Клавдий, рогат. Его женили на Мессалине, которой цезарь благоволит не из родственного чувства. А Клавдий спит и видит, как устраивается его жизнь благодаря связи цезаря с его женою. Его устраивает консульство. Его устраивает та жизнь, что дал ему император: почести в городе, деньги, жречество в коллегии арвальских братьев…
Быть может, стоило призадуматься. Понять, что не из сладкого мягкого теста сделан мальчик. Ведь знали, понимали, помнили. Высидел Калигула свое, пересидев мать и братьев,  даже самого Тиберия. Неужели не ясно?
Калигула поначалу помалкивал. Делал вид, что слушает. Опускал ресницы, смотрел в пол. Потом прятался. А потом настал день, когда показал клыки.
     Перед январскими календами семьсот девяносто первого года от возникновения Рима  цезарь объявил, призвав к себе Макрона, что лишает его должности префекта претория.
– Не сочти за обиду, – сказал цезарь, – но ты ведь в префектах уж седьмой год. Довольно. Нужны мне люди и в других местах. Поедешь в Египет. Был однажды префект претория наместником там , продолжишь традицию. Женщину свою возьмешь с собою. Хорошо, коль есть в дальней стране верный и преданный друг.
Макрон попытался было возражать. Мол, не забыл ли цезарь былых услуг; не боится ли он того, что Макрону известно. Стоит ему заговорить, многие отвернутся от императора в негодовании.
Долгим взглядом одарил его Калигула. Переминался Макрон, холодея от ужаса. Ответил ему, в конце концов, цезарь.
– Бойся за себя.  Императору бояться смешно, у него в руках власть. А я и без империя давно бояться разучился. Ты-то знаешь.
И поехал Макрон домой в сопровождении. В сопровождении преторианцев, растерявших свой пыл и страх перед былым начальником. Уж как это прочувствовал Макрон! Вспомнилось, что за Сеяна хоть попыталась вступиться претория. И что стало с теми, кто Сеяна поддержал, тоже вспомнилось.
Стало ясно, что в Египет уже не поедет. Просидел Макрон несколько дней взаперти, под домашним арестом. А потом вручили ему свиток, в котором Гай Цезарь обвинял его в покушении на безопасность государства, в заговоре. И если хотел Макрон избежать веревки палача или топора ликтора, следовало покончить с собою этой же ночью. Об Эннии император пренебрежительно забыл. А она забыть о цезаре не посмела: память не дала.
Вот оно как: сначала Макрон и Энния Невия предавались Калигуле, потом он их предал. Так бывает…
Невий Серторий Макрон избрал меч, и меч нашел себе место в сердце предававшего не однажды префекта. Энния Невия просила помочь мужа вскрыть вены. Он это сделал для нее; она ушла раньше, чем он. И они не просили прощения друг у друга. Ни к чему это было в их случае. Разве такое прощают?! А смерть освобождает от ответственности и стыда. От унижения, от ненависти.
Для Калигулы же, пришедшего к власти не без помощи Макрона, все только начиналось. Череда предательств, в которых жертвой будет он сам; которые, в конце концов, приведут его к смерти.
Итак, в году 39 от рождества Христова… Впрочем, такое летоисчисление было не в ходу в Риме, и император Гай Юлий Цезарь им не пользовался. В семьсот девяносто втором году от возникновения Рима, в год своего второго консульства, молодой император стал предметом заговора и был предан теми, кого любил.
     Во главе заговора встали его сестры, Юлия Агриппина, Юлия Ливилла. Муж его любимой, уже умершей к тому времени сестры, Юлии Друзиллы, большой друг Калигулы, Марк Эмилий Лепид. Молодой Гай Офоний Тигеллин , будущий префект претория, и Луций Анней Сенека, философ-стоик, будущий автор «Нравственных писем к Луцилию». Почему среди людей, любящих рассуждать о нравственности, так много предателей и ренегатов? Это, конечно, ремарка «в сторону», и все же, почему? Кроме того, Лентул Гетулик , командующий восьмью легионами в Верхней и Нижней Германии, тесть его, Луций Апроний. Также в заговор были вовлечены наместник Сирии Луций Вителлий , под командованием которого находились еще 4 легиона, и Кальвизий Сабин , наместник Паннонии, женатый на Корнелии, сестре Гетулика…
Троих из этих перечисленных Калигула любил, как только можно любить родных и близких. Как зародилось в этих душах предательство, как могло оно созреть? Хотелось бы это понять.  И как воспринято Калигулой, тоже хотелось бы знать. Думается, душа императора разрывалась на части. От боли, от непонимания. От ужаса: вот и он вошел в число людей, которых не любят, которых не побоятся убить, а за что?
Он говорил себе, как говорят в детстве: «не я первый начал, это они!», он наказывал, убивал и содрогался. Потому что понимал: на смерть и поругание отдает близких людей. Тех, кого любит. Такое в его уже богатой предательствами жизни все же было впервые. Такое было внове и ему, повидавшему всякое…
Марк Эмилий Лепид. Родня по отцовской линии императору. Видят Боги, не дадут соврать, что он был обласкан последним, и получил от него все, что тот мог дать…
     Лепид был молод и красив. Его прозвали Ганимедом , и уж это одно говорит о многом. Как Юпитер похитил когда-то Ганимеда, пленившись молодой красой, так сам Лепид похищал сердца. Молод, богат, близок к императору. Вхож в дома его замужних сестер…
Право, совесть Лепида не отягощала. Был в его жизни момент, когда он, правнук триумвира Марка Лепида и императора Октавиана Августа, был близок к власти, как никогда. Калигула, ввергнутый болезнью в отчаяние, оставлял государство сестре, Друзилле. Друзилла была женой Лепида, и, выноси она под сердцем его ребенка…
Император выздоровел. Помрачневший Лепид выговаривал жене:
– Эти Нижние земли, с их сомнительной вольностью! Эти рейнские травы, где вас зачинали! От них у вас здоровье лошадиное, не так ли, дорогая? Надеюсь, мальчик, которого ты мне родишь, будет таким же. Иначе к чему мне ты, с твоей вечной грустью, когда Агриппина давно ждет меня, и сама прыгает мне на…
Почему-то Лепид не боялся говорить гадости вслух, Друзилла смотрела на него с молчаливым укором, но никогда, ни при каких обстоятельствах не выдавала брату. Она была любимицей Калигулы, и, скажи хоть слово, Лепиду бы не поздоровилось. И, однако, она молчала. Лепид ненавидел ее за это. Он подозревал, да что там, был уверен. Молчит она потому, что он ей безразличен. Ей все равно, что он не сделай, что не скажи, как не поступи. В отношениях с ней его счастливая внешность не срабатывала. Она его красоты не видела. Возможно, она умела разглядеть за ней то, чего он стоил. По крайней мере, ее взгляд, казалось, проникал в самую глубь его существа, задумчивый, укоряющий взгляд. Он съеживался. Он ненавидел ее в ответ. И оскорблял, и говорил всякое. И не мог простить ее равнодушия, ее молчаливого презрения. Словно она его не слышит, не видит. Словно он –  пустое место, его нет…
И, кроме того, Марк Эмилий Лепид дураком не был. Неплохо зная шурина, которому так повезло с властью, он подозревал: будь он любим Друзиллой, вот тогда ему точно не поздоровилось бы. Калигула не терпит соперников. В этом, как и в другом…
Жена умерла, и Марк Эмилий Лепид вздохнул с облегчением. Супруга его была обожествлена, он сам свободен. Кровь Юлиев не в одной только в ней течет, в ушедшей. У нее две сестры, которым больше нравится смеяться, чем грустить. Так что, что они замужем? Домиций Агенобарб одною ногой в могиле. Старый развратник скоро успокоится совсем. Хоть он и рыжий, да не век ему счастье. Агриппина не станет грустить вечно. Правда, в этом есть свои тонкости. Она вообще грустить не умеет, и, видимо, не собирается учиться. Не так давно он вошел в ее атриум, не дождавшись приглашения. И застал в весьма сомнительной позе, наедине с этим философом, болтуном глупым, Сенекой… Он наглаживал ей грудь, стоя непозволительно близко,  что-то говорил при этом, а она, закрыв глаза, отдавалась ласке…
С такою женщиной и сам не соскучишься, пожалуй. Он, Марк Эмилий Лепид, предпочел бы растить собственного сына. Домиций Агенобарб, тот как хочет, пусть сам думает, сам рассуждает. Не было и не было детей! Тут вдруг мальчик. Он, хотя и рыжеват, но не один Агенобарб рыж. Луций Анней Сенека тоже не угольно-черный, в рыжую масть…
А уж как стала женщина императорскою сестрой!
Куда там! То была дочерью изменницы, сестрой пленников, что с голоду сгинули, а теперь не дотянешься! Все мыслимые почести ей оказываются, поставили на одну ногу с весталками. Уж если клянутся римляне, то добавляют к клятве: «Пусть не люблю я себя и детей своих больше, чем Гая и его сестер…» .
Ну, так Агриппине мало всякой любви. Он и сам многократно побывал в ее постели. И Сенеку почти что там застал, недалеко уж было, помешал на сей раз, так в другой его не будет. И, можно спорить, Офоний Тигеллин, женский угодник, пусть и младенец еще, тоже туда прыгнет, когда не побывал уже…
И Лепид освоил еще одно теплое место. Дабы не упустить своего в жизни, не отстать. Власть манила, женщины были средством ее добыть. Не самым, кстати, худшим из средств. Молодые, красивые, неразборчивые…
Почему бы и нет? Марк Эмилий Лепид любил все то, что явно блестит. И победам на поле брани или в сенате, где на десять лизоблюдов один умник все же найдется, а тогда уж палец в рот ему не клади, предпочитал постельные победы, где ему самому не было равных.
Он присоединил к списку своих побед младшую из сестер, Юлию Ливиллу. Не так хороша собой, как Агриппина, не так дерзка, не так в постели неутомима. Но Эмилий Лепид утешал себя мыслью, что перепробовал всех женщин этой породы, что стоит во власти, из Юлиев. Всех их поимел, вот какой он, Лепид! И, кроме того, Ливилла не имела собственных детей,  могла бы родить их Лепиду.
Он лепился к Калигуле. Невзначай касался рук, рвался быть расцелованным. Не слишком обычно к нежностям расположенный император не отстранялся. Он помнил равнодушие Лепида к Друзилле. Он считал это проявлением дружбы. Родственник, взяв себе звание мужа, не злоупотребил им. Он оставил Друзиллу брату, он не страдал глупой ревностью, не ограничивал ее ни в чем. Правда, ребенка, убившего ее, все же он и поселил в ее утробе. Но знают Боги, что она этого хотела! Не мужа, но ребенка от него, наследника власти брата…
Между тем, явное благорасположение Калигулы к Лепиду бросалось в глаза. Едва терпевший чужие прикосновения император, подставлявший для поцелуя обычно не руку, но ногу, и только там, где было невтерпеж целовавшему, вдруг явно и без брезгливой дрожи терпел «братские» объятия Лепида! И целования в щеки, и похлопывания одобрительные по плечу…
Слухи и шепотки ползли по Риму.
– Одна за другой оказались все три Юлии в постели у братца! А уж у них любовь меж собою, у Юлиев, и поддержка. Вот, кажется, и император не гнушается любви Лепида. А что? Тоже наследство…
– Верно, правильно. Наслышаны мы о любви Никомеда  с первым из цезарей. А нынешний-то цезарь и имя носит прапрадеда. И те же привычки. Нас не удивишь!
– А что, одни только Юлии, что ли, у них в крови? Марк Антоний тоже был хорош, вы что же, забыли разве? Он им Египет в наследство оставил, кровь-то отравил. Египет, это еще то наследство! У них, если помните, брат един со своими сестрами. Во всем. И в этом-то особенно. Уж эти восточные нравы…
А Марк Эмилий Лепид, он только выше задирал подбородок к небу. Пусть говорят что угодно, лишь бы говорили. Все эти шепотки – не что иное, как признание его небывалой близости к власти. Это зависть, под которой имеется основание. Как же не гордиться?
Он принял участие в заговоре против Калигулы. А что? Оставалось немного, один шаг только. Особой ответственности не предполагалось. Агриппина и Ливилла стояли во главе, они всем заправляли. В случае неудачи сами ответят, император привязан к сестрам, он их любит. Больно не накажет…
Он согласился принять власть в случае удачи. А почему бы и нет? Быть мужем одной или другой, скорее старшей, та быстрее добежит…
Словно он уже не был им мужем! К постели приложится столько приятных обстоятельств! Рим склонится перед ним! А всего-то надо сказать: «я согласен!». Агриппина, конечно, не лучший выбор. Но, став ее мужем, приняв Рим в качестве довеска, он найдет способ укротить женщину. Хотя бы на время, необходимое для рождения ребенка. Его, Марка Эмилия Лепида, ребенка, а не ублюдка безвестного!
Цели Агриппины были ясны не менее. Выйти замуж за Лепида. Привести к власти сына, малолетнего Луция Домиция Агенобарба. Быть при них истинной властительницей, ведь мальчик еще ни на что не способен. И не будет способен никогда, к чему это? Она найдет ему нужных учителей. Она сумеет держать и Лепида вдали от власти. Мужчина нужен ей в постели, это верно, все остальное она сумеет сама! Однако, в сознании римлян власть неотделима от мужского, сакрального. Что же, мужчина у них будет. Она позаботится об этом. Ей хватит ума, и воли тоже хватит, чтоб держать в руках и ребенка, и красивого глупого самца.
Она торопилась. Калигула оказался не бесплоден, как она надеялась, и женщина уже носила его ребенка под сердцем. Как, какими узами привязала его к себе Милония Цезония ? Она не была молода, не была красива. Родила прежнему мужу своему трех дочерей. Женщина, трижды рожавшая, упругим животом или грудью похвастаться не может. Агриппина предполагала, и не без причин, что брат нашел в Цезонии вторую мать. Или сестру? Их собственная мать была не слишком ему близка…
Женщина Калигулы было ласкова, улыбчива. Все, что творилась вокруг, воспринимала как должное. Нет, не должное, скорее, ненужное.
Какая разница, что ее не любят при дворе? На нее косятся? Посмеиваются? Что же, она и сама знает, что не годится в жены цезарю. Да ей и не надо этого. Она счастлива, напевает, как птичка, в его присутствии. Она готова раскрыть свои объятия уставшему императору в любое мгновение. Как-то так получается, что в доме ее всегда есть та еда, что любит Сапожок. То вино, которое ему нравится. В ее руках есть сила, чтобы растереть его, снять усталость тела или головную боль. Кажется, и боль души его после утраты Друзиллы усмирена этой женщиной, которая его любит так откровенно, что не увидеть это невозможно…
Гаю, возможно, повезло. Он знает, что такое любовь…
Сама Агриппина лишена этого преимущества. Или этой глупости?
Лишь однажды страдала она. Но об этом лучше забыть, не помнить. Это позор, этого не вынести гордой душе. А ей пришлось…
Тот, о котором она мечтала, звался Сервием Сульпицием Гальба . Славный патрицианский род. Гальба доказал свою принадлежность к нему верной службой. Назначался претором, наместником Аквитании, консулом…
Не был красив, нет. Рано облысел, голова его, которая при худобе патриция походила на череп, прикрытый кожей, служила предметом насмешек. Нос крючковат, щеки впалые…
Но! Лицо его было красиво для Агриппины. Оно дышало особой энергией, это лицо; оно светилось, когда Гальба говорил. Суровый, крепко сведенный обычно рот приоткрывался, глаза зацветали голубым, небесным. Улыбка озаряла лицо, крылья носа трепетали…
Таким она увидела его однажды, и таким он для нее оставался многие годы спустя. Годы…
Ей не довелось видеть его в старости, скрюченного подагрой, с мясистым наростом на правом боку, который едва держала повязка. Говорят, похоть он испытывал только к мужчинам, крепким, сильным. Как его вольноотпущенник Икел, многолетний сожитель…
Но все это было потом. А когда его полюбила Агриппина, он и сам был крепок, суров и мужественен.
В общем разговоре кто-то спросил Сервия Сульпиция, почему он почти всю предшествующую жизнь предпочитал носить имя Луция Ливия.
Вот тогда он и улыбнулся впервые так, что сердце Агриппины, присутствовавшей при разговоре, вначале замерло, остановилось. А потом понеслось частить, пропуская почему-то отдельные удары, от чего ей стало трудно дышать…
– Ливией звали мою мать, – отвечал он. – Я хотел, чтобы в моем имени был отзвук ее собственного имени. Я ее любил…
Его справедливо упрекнули, что не так звали родную мать. Он не смутился.
– Свою я не знал, – отмахнулся он, – а мачеха усыновила меня. И не было счастливей меня ребенка. Что вы хотите, встречаются женщины, в чьем сердце много места для всех. Они источают любовь и ласку. Ливия была такой, а я не хотел быть неблагодарным…
Кто знает почему, по какой причине, смертельно захотелось вдруг Агриппине, чтоб он говорил и о ней так же восторженно, так… почти страстно, да!
И посыпались на нее беды, которых не знала женщина до той поры.
Он снился ей ночами. День, проведенный без встречи, был потерян. Она мечтала о нем, она, покорительница мужчин, чье сердце еще никогда не было задето, а тело знавало столь многих!
Он не отвечал на ее заигрывания. Он не шел по ее приглашению в дом, где она ждала его, изнывая от тревоги и предчувствия поражения. Он отказался встретиться с ней на Аппиевой дороге, куда выезжала она для встреч с другими ранее. Еще никто никогда не был так откровенно равнодушен к ней!
Равнодушие, а также непреклонная суровость предмета страсти распаляли Агриппину все более. Дошло до того, что она просила брата вызвать консула к себе, а потом подстерегала его в коридорах…
– Гай, я не видела Сервия Сульпиция целых две недели, – объявила она брату как-то. – Он забывается! Разве не служит он тебе?
– Мне? Мне он служит, и я доволен. Но ты, кажется, недовольна тем, как служит он тебе, Агриппина?
Рим посмеивался, как посмеивался сам император. Рим делал ставки: суровость Гальба, его честь против желаний похотливой, не привыкшей ни в чем себе отказывать женщины…
Кто знает, чем окончилось бы все это. Гальба был женат, верность его была доселе нерушимой. Агриппина была замужем, но верна лишь одной неверности своей. Слишком красива, слишком доступна, слишком настойчива. Пожалуй, консул был обречен. В конце концов, был он всего лишь мужчиной…
Но драма нередко оборачивается фарсом. Что уж там было, была любовь или нет, пусть остается тайной. Точно, наверняка не узнал этого Рим. Не стоит заботиться об этом и последующим поколениям…
В дело вмешалась… нет, не жена, как следовало бы ожидать. Теща. Теща Сервия Сульпиция Гальба.
– Бесстыжая, отвратительная потаскуха, волчица, – вот кто ты такая, – услышала Агриппина однажды редкое по правдивости «восхваление» себе самой. – И если ты думаешь, что некому тебя остановить…
Было сказано это прилюдно. И прилюдно, прежде чем кто-нибудь успел вмешаться, остановить, отбросить решительно настроенную женщину, Агриппине отвесили три полновесных пощечины. Теща консула была женщиной неслабой, годы и страсть к еде сделали свое дело. Агриппина украсилась синяками. Левый глаз ее заплыл…
Рим смеялся. Рим смеялся до колик в животе, до рвоты. Император, говорят, смеялся дольше всех. Он любил сестру, но уважать ту, что так мало себя уважала, не мог. Лишь однажды позволил он себе маленькую месть. Так, смешной пустяк; это случилось позже, когда Гальба уже командовал легионами Калигулы на Рейне. Отдавая приказы Гальбе, цезарь одновременно тронул свой экипаж. Возница прибавлял ходу, Гальба бежал, задыхаясь, отвечая и слушая. К исходу этого нежданного марафона Сервий Сульпиций с выпученными глазами, терзаемый кашлем и одышкой, прилег на обочину. Говорить он не мог, а когда сумел, помянул Агриппину. Недобро так, неласково…
Агриппина пряталась долго. О любви пришлось забыть. Но случай этот оставил в сердце след. Еще один кирпичик в той крепости, что возводилась ею между собой и братом.  Калигула мог бы если не помочь ей в любви, то защитить от оскорблений; примерно наказать обидчиков! А он смеялся!
Кто знает, какое отношение имел кирпичик к участию в заговоре против Калигулы? Кто может сказать, что никакого?
И, наконец, Юлия Ливилла, третий участник заговора. Тут столько всего замешалось!
Она была младшенькой в семье. Ее любили все, ласкали все. Однако… Никто из старших не принимал ее всерьез. Она давно выросла, стала женщиной. И оставалась младшей, по ее мнению, никакой…
Гай стал императором. Друзилла повелевала его сердцем. Ливилла была даже не второй после нее, а третьей. Яркая, сильная духом Агриппина не давала выделяться рядом с собой. Мужчины ее были интересны Ливилле больше, чем собственный муж.
Ее супруг, Марк Виниций, происходил из провинциальной всаднической семьи. При дяде Марка семья выбилась в сенаторское сословие. Сам Марк был мягок, незлобив. Честолюбием не страдал. Побывал, правда, в консульской должности, считался неплохим оратором. К жене привязан накрепко. Все!
То ли дело Домиций Агенобарб. За ним такая слава покорителя сердец! Ну и что, что старый развратник? Зато не бесцветен, как Марк, и Рим его поминает, что ни день, обсуждая выходки.
А Эмилий Лепид! Какой же красавец! И его захватила себе Агриппина. Ну почему ей достается всегда только лучшее! А Луций Анней Сенека? Пусть этот не красавец, но ведь крепкий такой мужчина; и повсюду известен, как же, учен, умен…
Марка Виниция отослали в Азию. Ливилла за ним не последовала.
И началось! Почему ей так хотелось объедков с чужого стола?
Она попыталась привлечь Домиция Агенобарба. Но, тот, оказалось, жил прежней славой, а по нынешним временам уже ни на что не был годен. Проводил в постели все свое время. Болел…
Как-то, приблизившись к родственнику на весьма близкое расстояние, вдохнула Юлия Ливилла его запах. Смрад, вот что она вдохнула, и тление…
Только ее и видели после этого!
Агриппина ласкала Лепида. Лепид сделался Ливилле нужнее самой жизни. Этот не отказал ей. Был здоров, причем настолько, что ему не хватало одной женщины, ни в какие времена его жизни с тех пор, как стал он мужчиной. Снова Юлия ощутила себя второй, а то и третьей…
Сенека увлекся Ливиллой всерьез. Но Агриппина не дремала! Ливилла знала, что время от времени сестра зазывает любовника к себе, и волей ли, неволей, но тот отдает ей мужской свой долг. Разделяет пыл, так сказать…
Ей казалось, что Агриппина держит мужчину на привязи. Чем-то таким, что не является плотской привязанностью. У них была общая тайна. Какая? Кто же сказал бы это Ливилле, вечной третьей…
И когда Сенека вовлек Ливиллу в заговор, она не только не отказалась. Она летела, она рвалась к участию…
Ее посвятили! Ей доверились! Она, если помогут боги, может потеснить Агриппину. Марк Виниций может стать принцепсом, и принцепсом может стать Эмилий Лепид. Она, Ливилла, имеет вдвое больше возможностей против одной у Агриппины!
Трудно судить с точностью о том, что было два тысячелетия назад на уме и в сердце троих предателей. Но с определенной вероятностью можно: люди так предсказуемы, по крайней мере, большинство людей. Чем ближе человек к власти, тем больше непреодолимых соблазнов встает перед ним. История с ослом и морковкой повторяется из века в век. Изучив эпоху со вниманием и определенным усердием, можно уточнить, что представляла собой сладкая сочная морковка для каждого в отдельности. Она ведь лишь символ, а так-то у каждого своя, другая…
Ах да, конечно, ведь был еще заговор, и о нем надо повествовать тоже. Ну, а что заговор? Заговор как заговор. Калигула в ходе военных действий должен был бы прибыть в Могонциак. Римский укрепленный лагерь на левом берегу Рейна, на месте слияния рек. Опорный пункт в войнах с германскими племенами. Здесь он должен был бы пасть от руки убийцы с мечом. С этим заговорщики не определились окончательно, кто же именно должен был бы им стать. Лентул Гетулик и Луций Апроний владели оружием достаточно, вероятно, им бы и досталась «честь» пролить кровь цезаря. Тем более, их прямою обязанностью было бы сопровождать принцепса в его поездках по рейнским землям. Большую близость к особе цезаря трудно и предположить: военачальники должны бы быть рядом с ним и днем, и ночью. Охрана цезаря не может обезоружить легата, и вынуждена оставлять его наедине с цезарем на каждом совете. Нарочно не придумаешь ничего более удобного. Далее одна из сестер (Ливилла бы огорчилась, но, вероятнее всего, Агриппина) и ее новоявленный муж (Марк Эмилий Лепид) были бы объявлены наследниками власти. Пользуясь угрозой в лице подвластных им легионов, Гетулик и Луций Апроний принудили бы сенат признать свершившееся злодеяние, оправдать его. И объявить его благом, а новых властителей – законными.
Но сложилось иначе. Калигула был поставлен в известность о заговоре стараниями Клавдия. Часть заговорщиков лишилась жизни, другая часть – положения и имущества, оказалась в ссылке. Обычный заговор. Обычные его итоги, если заговор не удался. Все, как всегда. Заколдованный круг из поступков и их последствий. Поистине, не случается ничего нового на этой земле…

Глава 20. Наказание сестер.
В драмах, придуманных самою жизнью, роли имеют ту особенность, что непрерывно сменяются. Роль ребенка, потом юноши, взрослого, старика. Роли социальные: на ступенях социальной лестницы немало зрелищ и, соответственно, ролей разыграно и разыгрывается; посчитать не представляется возможным, проще, пожалуй, звезды в небе исчислить. Роли, что играет человек в семье: отца, матери, ребенка, подчиненного и подчиняющегося. И так далее. Во всех этих ролях, сыгранных нами, присутствуют и сочетаются в единство полярные противоположности победы и поражения. Сегодня ты жертва, обреченная на поражение, завтра победитель. Сегодня проиграл, завтра выиграл. Только не просто это дается. Изменить судьбу трудно, особенно со знаком «плюс». На это могут уйти годы и неимоверные усилия. Трудно дается любая борьба, не всякий готов к ней. Жертвой быть легче, проще, как ни странно это звучит.
Агриппина Младшая не могла пожаловаться на отсутствие мужества. И жаждой власти эта женщина была одержима. То жизненное противоборство, в которое вовлекла ее и дядю, Клавдия Нерона, судьба, поначалу закончилось для Агриппины поражением. Она сделала все, чтобы изменить результат. История подтверждает, что ей удалось…
Новый повсеместный набор Калигулы прошел весьма успешно. Он созвал отовсюду легионы и вспомогательные войска. Сделал все, чтоб число припасов было огромным, таким, которое никогда ранее не видывали. В месяце Германик император покинул Рим и двинулся в Галлию, а затем в Германию, можно сказать, со всеми чадами и домочадцами. В числе прочих была с ним беременная Цезония, сестры – Юлия Агриппина и Юлия Ливилла. Марк Эмилий Лепид сопровождал старшую из сестер. Ее собственный муж был тяжко болен. И Лепид рассматривался всеми как наиболее вероятный следующий муж Агриппины. А в том, что он ее нынешний любовник, никто не сомневался уже сейчас…
Когда римские войска начали переправу через Рейн, уже в октябре, случилось то, что должно было случиться. Поздней ночью домчался до ставки императора гонец из Рима. Был незамедлительно проведен к недовольному, срочно разбуженному принцепсу. Беседа была тайной. Продолжалась более часа. Те из преторианцев, кто сторожил в ту ночь, говорили, что она прерывалась криками Калигулы: «Что ты несешь, проклятый!»; «Да я тебе язык отрежу, негодяй! И не посмотрю, что ты свободный. Распятым будешь все равно, что раб!».
Говорили, что гонец с особыми полномочиями был прислан дядей Калигулы, Клавдием. Кто-то клялся, что чуть ли не сам Феликс это был. С ним спорили потом: отпущенники Клавдия не носятся по дорогам сами, у них полно собственной челяди. Они раздобрели давно, раздались, а этот был худеньким…
Так или иначе, то, что последовало за прибытием гонца, было страшным. Схвачены были родные императора, схвачены и разделены. По отдельным домам рассованы, сторожили их денно и нощно. Говорили, что задумали сестры и их приближенные убийство принцепса, раздел власти. Не удивишь Рим заговором. Но любовь Калигулы к сестрам была предметом зависти и удивления многих. Хватало тех, кто злорадствовал теперь. Были чистые душой, кто не верил. Были такие, кто прятал глаза. Неудивительно, впрочем. Среди легионеров, особенно высшего эшелона, было немало тех, кто ждал и для себя нелегкой участи по праву. И дождались…
Император колесил по дорогам. Император допрашивал. Император грозил, улещал и увещевал. Император готовил казни.
Агриппину подняли среди ночи, не слушая криков, не внимая просьбам и угрозам. Грубо, толчками в спину гнали через лагерь. Растрепанная, потерявшая свой обычно независимый, презрительный по отношению ко всему на свете вид, она шла, спотыкаясь, трясясь от страха мелкою дрожью…
Взгляды легионеров, в которых были все оттенки чувств – от сочувствия до презрения, от вожделения до ненависти, – ловила она не глазами, нет, и даже не спиной или грудью. Всем своим телом. Молодым, жадным, холеным, взлелеянным телом, да солдатскую ласку, да солдатский гнев! Они жгли ей кожу, она шла как под градом стрел, и все больше сгибалась, гнула спину…
Ею бросили на бревенчатый пол под ноги брату, пинком. Тот молчал, а Агриппина говорить поначалу просто не могла, страх душил ее, сжимал в тисках горло. Она сосредоточилась на том, чтобы встать. Хотя бы встать в полный рост перед ним, выровняться, так, чтобы глаза смотрели в глаза…
Руки, на которые она опиралась, предавали, подгибались. Она чуть было не расшибла себе лицо, падая. Но справилась, поднялась, отряхнула столу. Выпрямилась. Нашла в себе силы встретиться глазами с братом…
Он не показался ей грозным. Скорее задумчивым и печальным. Это придало ей духа. Если брат не гневается, а исполнен грусти, значит, можно еще бороться, можно!
Принцепс молчал. И тогда заговорила она, с вызовом, дерзко, повышая голос на каждой новой фразе.
– Ты, – сказала она ему, – разве ты не знаешь, кто я! Так я тебе напомню!
И стала перечислять, словно забивая гвозди в его голову, удар за ударом, взмах – падение, шляпка гвоздя торчит в ряду других. И вся голова брата в железных гвоздях, утыкана, смотрится ежом…
– Я дочь Агриппины, а она была внучкой Августа! Не ты один, но и я тоже праправнучка самого Цезаря, ты один носишь его личное имя, но кровь его во мне, как и в тебе!
Калигула кивнул головой, и загнул палец на руке. Он знал, что перечисления не окончены. Загнул и второй, словно зачтя ей Агриппину и Цезаря. Не пожалел и третьего пальца, загнул его по справедливости, посчитав Августа…
Она, увидев это, загорелась гневом. Обнажила клыки. Много говорили о том, что у Агриппины истинно волчьи клыки, острые, торчащие. Раньше он не видел этого. Сестра его была красива, только это он и видел. Теперь он подивился справедливости молвы; отсутствию собственной наблюдательности – удивился тоже. А еще – отчетливо увидел перед собой мать. В то мгновение, когда она рвалась на бой с Пизоном, завидев его корабли вдали. Не так ли обнажала она клыки? Он вспомнил, и сердце его захлестнуло болью. Он загнул еще один палец на руке, засчитав его сестре. Ох, он хорошо знал, кто перед ним…
– Я дочь Германика, а он был Клавдием! Кровь патрициев Рима течет во мне! Я дочь патриция и мать патриция!
Он загнул еще два пальца, соглашаясь. И сказал:
– Ты – жена патриция, дорогая. Пусть Домиции Агенобарбы и не так давно ими стали, но они патриции .  Не забыла?
Агриппина жгла его глазами. Брату показалось, что с губ ее, кроваво-красных, коралловых губ, воспеваемых поэтами, течет пена.
– Это ты забыл, что я еще и сестра императора, твоя сестра!
Калигула был согласен и с этим. Он только спросил кротко:
– Мы все посчитали, Агриппина? Ни ты, ни я, мы ничего не забыли?
– Ты не можешь не считаться со всем этим, не можешь, – рычала сестра. – Можно не любить меня, да ты никогда и не любил! Словно я не знаю, ты любил только одну женщину на свете! И она умерла, кроткая дурочка, и хорошо сделала! Таким, как она, нечего делать на этом свете! Только не забудь посчитать, что я еще и ее сестра…
Брат поник. Еле слышно сказал:
– У меня, может быть, не хватит пальцев на руках, Агриппина…
–Лишь бы у тебя хватило ума меня не трогать! Не любишь и не уважаешь, так это мне все равно! Агриппина как человек не стоит уважения, прекрасно! Но мой статус! Мое положение сестры, жены, дочери и матери, оно достойно уважения, ты обязан с ним считаться!
Горький, исполненный издевки смех брата хлестнул ее, ударил бичом. Он заговорил, и теперь уж он поднимал голос все выше. И ей было страшно. Ей было страшно слышать его отповедь.
– У меня тоже есть статус, сестра, и его я обязан уважать в первую очередь! Ты говоришь, что ты сестра принцепсу? Покусившись на жизнь его и власть, как смеешь ты вспоминать об этом?
И он снова загнул палец на руке…
– Жена патриция, говоришь?! Впрочем, не ты, а я вспомнил об этом! Ты всегда забывала! Твое положение жены весьма шатко, Агриппина…
– Мой муж еще жив! – быстро вставила она.
– Да, жив. А какая ты ему жена, Агриппина?
И он стал перечислять добродетели жен, что считались основными в Риме.
Такой уж сегодня им обоим выпал вечер. Вечер перечислений.
Он говорил с самим собой, а не с нею.
– Modesta… Но разве моя сестра скромна? Никто, ни один человек не может сказать о ней этого. Она отнюдь не скромница, и доводилось мне слышать, что не всякая из луп  так мало разборчива, как Агриппина. Proba? Честна ли Агриппина? Говорю же, что нет, нет у нее чести, а ведь мать учила ее когда-то, что женщина без чести, что корабль без паруса. Несется по воле волн, а куда? Frugalis, бережливая?  Ох, нет! И не бережлива Агриппина, и я, и Агенобарб, ее муж, могли бы многое сказать об этом. Впрочем, нехорошо быть мужчине скупым, так говорила бабушка, Антония. Забудем об этом. Сказали, и забыли, не главная это беда…
Ей пришлось выслушать это, и многое другое. Она не была целомудренной, и стыдливой она не была, и абсолютно верной, и услужливой, и уступчивой…
– Так какая же ты жена, Агриппина, – спросил он вдруг у нее, когда она устала слушать, и внимание ее рассеялось. – Кровь Августа? Кровь Цезаря? Один сказал бы, что ты обязана быть вне подозрений. Другой подверг бы Домиция Агенобарба наказанию за сводничество, а тебя прирезал бы в твоей постели…
– Я не удивилась бы этому, – прошипела та в ответ. – Мужчины вечно охраняют власть от наших посягательств! Вот я: я умна. Я учена, и у меня есть опыт в том, как управлять… я управляла мужчинами, ты ведь и сам это подтвердил только что… а они управляют миром! Я обаятельна, и те, кто знают меня близко, не раз твердили мне о моих талантах. И при всем при этом мне предлагают сидеть дома и наблюдать со стороны, как правят Римом! И кто? Безумец, у которого вечно болит голова! Если только он не бьется в судорогах, не борется с видениями, что проплывают в его воспаленном болезнью воображении!
Победно вскинув голову, она закончила свою оскорбительную речь. Стояла, прожигая его взглядом.
Калигула не стал спешить с ответом. Он раздумывал. Мгновения текли, вечность ложилась между ними. Вечность, через которую он не мог перекинуть мост…
Не так давно император сотворил доселе невиданное. Он перебросил мост через залив, между Байями и Путеоланским молом. В три тысячи шестьсот шагов. Собрал отовсюду суда, выстроил на якорях в два ряда, насыпал на них земляной вал. Потом выровнял по образцу Аппиевой дороги. Те усилия, что приложили тысячи людей для осуществления его замысла, были пустяком, пожалуй. Вот стоит его сестра, дочь его же отца и матери. Одна кровь. И, приложи он усилия в тысячи раз большие, ему не пробиться к ее сердцу. Не пробудить любви, не потревожить совесть. Лучше ему, Калигуле, строить мосты. Он не умеет возбуждать любовь и привязанность. А как же ему хотелось! Как хотелось, чтобы хотя бы близкие понимали. Его честили в сенате за эту «выходку», называя его глупцом, больным и вздорным. Он не был таковым, и уж Агриппина могла бы понять, дочь полководца! Так отрабатывалась возможная переправа через Рейн. Рим готовился к походу в Германию и Галлию. Но что толку объяснять это кому-либо, да и надо ли? Он так устал сражаться с сенатом, принимающим все его начинания криками: «К бою! Император дурак!». Не хватало еще каждый шаг объяснять близким. Не стремящимся его понять близким. Чернящим его на каждом шагу в угоду личным интересам.
– Не стоит спрашивать с меня, сестра, за все сразу, – устало сказал он. – Не я сотворил тебя женщиной. Не я поселил в тебе страсти, которые свойственны мужам, а не женам. Природой определено тебе иное место, так судили боги. С самого детства ты борешься с тем, что в тебе есть женского. Лучшего женского…
– По-твоему, лучшее женское – это место у прялки! Молчаливое согласие со всем, что скажет мужчина. Вечная покорность судьбе?
– Не говорил я этого, – с горечью какой-то, ей непонятной, отвечал брат. Она не могла знать, что давний разговор с Друзиллой вспомнил Калигула в это мгновение, и снова сдавила грудь его непереносимая боль. – Этого я не говорил! Но ведь и твои бесконечные связи с мужчинами, бесстыдство твое, о котором судит Рим, это не лучшее, что может быть с женщиной! Не такой ей следует быть!
Помолчали оба. Она искала слова, но не успела найти. Брат заговорил снова.
– Уж если безродного юнца, Тигеллина, вытащила из придорожной канавы, пригрела. Мальчишку вовсе… Рим заговорил о том, что твой Луций почти младенец, на свое счастье, а то мать его – распутница, глядишь, всему научит сама…
– Нынче безродным быть неплохо, – угрюмо заметила Агриппина, видимо, не знавшая, что отвечать на справедливые попреки. – Вот дядя, тот отпустил на волю рабов; либерты его теперь богаче иных патрициев, власти у них больше, чем у сенаторов…
– Помимо того, что дядя отпустил своих рабов, а те и сами разбогатели, и патрона не оставили без его доли, Агриппина! Помимо этого, дядя немало хорошего сделал. Для него родственные связи не пустяк, в отличие от тебя. Хорош бы я был сейчас, если бы не он…
Агриппина бросила на брата быстрый взгляд. В это мгновение острый, пусть и женский, как говорили, ум ее уже вычислил что-то. Великий чтец по лицам, ее дядя Клавдий, будь он тут, должен был бы содрогнуться. Ничего хорошего лично ему этот взгляд не сулил. «Вот оно что, кому я обязана сегодняшним позором! Луций Вителлий? Сенека? Кто из них, дядиных знакомцев, предал нас? Кто? Я найду, найду обязательно. Только бы выплыть сегодня! Если мой завтрашний день наступит, я найду способ отомстить всем!»
– Ты мне говоришь о статусе своем, – продолжил брат. – Я должен с ним считаться, ты права. Но ведь в первую очередь с ним должна была считаться ты сама. Ты же этого не сделала? Если ты посчитала нужным отречься от брата, от мужа, от сына, если ты пошла путем, которым ходим мы, мужи, почему ждешь от меня слабости в ответ?
Агриппина лишь передернула плечами. Да и что могла бы сказать? Действительно, она жила, как живут мужчины, то есть собственным умом и желаниями. И требовала от мужчин снисходительности, ей уже не принадлежавшей. Это было удобно, быть и той и другим при случае. Ей удавалось. Но тогда почему бы и нет? Глупо не воспользоваться имеющими место преимуществами. А глупой она не была никогда, не могла себе позволить.
В эти мгновения Калигула, измученный противоположными желаниями – наказать и простить – был как никогда прозорлив. Он сделал предсказание, которое суждено было ей вспомнить в последние мгновения жизни.
– Не знаю, как носит тебя земля, сестра. И почему? Ведь Друзиллы – нет! Как несправедливы боги…
Он помолчал. Она дрожала, осознавая, что решается вопрос собственной ее жизни и смерти. Все силы уходили на то, чтобы справиться с дрожью. Игра в вопросы и ответы была не по силам ей сейчас. Вопросы не нравились ей. Ответов она все равно не знала, да и не искала вовсе.
–Я-то посчитаюсь с тобой и положением твоим, – заключил брат. – Я помню, Агриппина, кто ты… кто я, помню тоже. Ты мне сестра, и пусть так остается всегда. Сестер не убивают, даже в наказание. Только предавший будет предан и сам. Если у тебя есть кто, кого ты все-таки любишь, остерегайся его! Бойся тех, кого ты любишь, Агриппина, они всех опасней…
Ей сохраняли жизнь! Единственное, что она понимала, так это!
Но ведь это было не все…
В трудный этот час, как дал ей понять брат, теряла она все то, чем дорожила.
Отняли сына, а он был дорог. При рождении его ауспиция предсказала – ребенок примет власть в Риме. Но суждено ему отнять жизнь у собственной матери. «Пусть убьет, лишь бы властвовал!», – вскричала она, услышав весть от отца ребенка. Домиций Агенобарб, циник до глубины души, удивился тогда безмерно.
– На что тебе, Агриппина, его власть? Когда ты ею не воспользуешься? Раз уж умрешь. Неужели думаешь, что, умерев, мы все еще можем пользоваться благами тут, в Риме? Что тебе власть, когда ты, безгласный и холодный, готов служить деревом для погребального костра…
Домиций Агенобарб уже болел, старился на глазах. Безудержно растрачиваемая жизнь укорачивалась. Перспектива костра близилась. Он вздрогнул всем телом, представив картину будущего. И, отогнав ее растерянным смешком, Агенобарб заключил, качая головой:
– Нет, мне подавай тут, здесь я был, а там, благодарение богам, нет, и не рвусь! Если бы мальчишка был угрозой мне, я бы скорее придушил его, чем радовался, как ты! А ты как знаешь…
Она же радовалась. Это было бы победой, победой над врагом их семьи, Тиберием. Над самою ее семьей. В ее семье все рвались к власти, не считая потерь. Кое-кто уже давно обогнал ее, Агриппину. Братец, например. Друзилла, которой досталось  от власти братца куда больше, чем Агриппине…
Ей так хотелось быть первой, что она не боялась смерти. Склоняясь над маленьким Луцием, лаская, целуя ребенка, она ни на мгновение не забывала: этот всех перегонит, будет цезарем! Он был ей дорог, этот мальчик, надежда ее на победу!
Его отнимали теперь у нее. Он был Домиций, по крайней мере, по фамилии. Сама Агриппина сомневалась в этом! Гораздо чаще ласкал ее в ту пору, когда был зачат ребенок, Луций Аней Сенека, чем собственный муж. Но, так или иначе, он слыл Домицием Агенобарбом, и у него была родня, помимо опальной матери! Мысленно она пожелала Домиции Лепиде , тетке, дабы отвалились у той руки, которые она тянула к ребенку. Давно тянула-протягивала, вот и сбылись ее надежды!
У нее, Агриппины, отнимали Рим…
Звон в ушах ее рос, в глазах стояла рябь. Стены бревенчатой комнаты, где брат устроился на ночлег, запрыгали перед глазами…
Жизнь – это ведь Рим! Это сын! Вдали от Рима и сына жизни быть не могло…
Насмешкой прозвучало то, что у нее отнимали еще и имущество. Все то, что было ее каждодневной жизнью. Дома, тряпье…Что еще? Украшения. Ах, да. Земли. Посуду. Все это Гай обещал продать на торгах, а раз обещал, так сделает. Он ведь ей брат. Одна кровь. Она бы тоже не спустила…
Она пыталась справиться с тошнотой, подступавшей к горлу. С дрожью, что сотрясала тело. Сосредоточила глаза на бревнах стены. Упорно складывала их в полотно, считала по одному. Попутно посмеялась над братом, что он все тяготеет к былому. Стены дворцов его раздражают, бревенчатая хижина, это для него самое место, он ведь нездоров. И жил бы в ней, раз так. Дышал бы дымком от костра. Но ведь не станет!
Бревна сложились. Встали в строй. Дышать стало легче. Она думала о том, что все может измениться. И Калигула не вечен, и власть его не вечна. На ее памяти он был третьим по счету принцепсом. Почему бы не быть четвертому на ее памяти?
– Ты улыбаешься, Агриппина? Все не страшно тебе, сестра…
Калигула стал мрачен. Он распалил себя перечислением бед, что готовил ей в отместку. Ему хотелось видеть ее слезы. Быть может, увидев ее слезы, он простил бы…
Но она стояла перед ним вызывающе дерзкая, красивая, яркая, злая, сверкая глазами, улыбаясь!
Давнее соперничество было между ними. И, если сестра вела себя по-мужски, значит, по-мужски следовало ударить. Не сестру, – соперника, дерзнувшего посягнуть на власть. Не сестру, а убийцу. Предателя. Заговорщика!
Калигула подошел к двери, позвал…
– Я приготовил тебе подарок, Агриппина, на прощание. Думаю, понравится. Встреча любовников, это ведь всегда так… заманчиво. Мы-то с тобой вряд ли уже увидимся. Я не мог лишить тебя радости встречи хотя бы с ним. С Лепидом ты ведь не прочь повидаться?
Она не отвечала. Но сердце, казалось, выдало. Застучало, забилось в груди. Ей оставляли жизнь. Быть может, и спутника в дорогу…Другие радости тоже могут вернуться, она была права, не давая себе распуститься!
Большую плетеную корзину занесли в комнату. Корзину из ивы. Их было много в их общем с Калигулой детстве. Только поменьше размером. Таких корзин не бывает, такие большие корзины просто не нужны. Заполнить ее лесной добычей не по силам и легиону.
И, однако, она стояла, закрытая красною тряпкой.
Громкий крик вырвался из ее груди. Брат сорвал тряпку. И глазам ее предстали окровавленные останки Лепида. Тело лежало на дне, неестественно короткое. Марк Эмилий Лепид был четвертован. Конечности его, уложенные пальцами вверх, залитые кровью, украшали края корзины. В середине, на теле, лежала голова, отделенная от туловища. Глаза были открыты почему-то, и взгляд этот из глубины смерти, пустой, холодный, был прикован к Агриппине…
Свет померк, опустилась ночь на ее веки…
А потом была дорога от Мевании  до Рима. Агриппина шла пешком, как было решено братом. Несла в руках, прижимая к сердцу, не из любви, а потому что иначе бы уронила, урну с прахом бывшего возлюбленного. Уронив, подверглась бы наказанию, какому, Гай не говорил. Но ей хватило и угрозы. Следовало, вероятно, принести жертвы богам и без того. Останки Лепида сожгли в корзине из ивовой коры, поместили в урну. А если не так, пришлось бы нести корзину, и как, скажите, справилась бы женщина? Нести, хоть и разделанный, но не ставший от этого менее тяжелым, труп взрослого мужчины в корзине на плечах? Хоть в чем-то не покинула ее Фортуна!
Рядом шла, спотыкаясь, плача, бормоча оправдания себе, Ливилла. Время от времени, когда сил не оставалось, Агриппина отдавала урну ей. Та не смела отказаться, уж таким был взгляд сестры: не приходилось сомневаться, может все, даже клыками своими выгрызть горло.
Агриппина не жаловалась, не плакала и не оправдывалась. Но каждый шаг этой дороги остался в памяти ее навсегда. Она повторяла себе снова и снова: «Я вернусь. И, когда я вернусь, я стану самой главной. Самой главной в Риме. Если надо будет убить, я убью. Кто бы ни встал на моей дороге, мне все равно. Если бы я успела убить Гая, этой дороги не было бы никогда. В следующий раз я убью первая. Я знаю теперь, что следует торопиться…».
А Клавдий, дядя Калигулы, много ли выиграл он в этой битве? Агриппина точила зубы на родственника, давала клятвы мести. Для нее был он победителем в затеянной ею войне!
Не знала она, что немало потратил дядя сестерциев, раздавая их сенаторам. Рвался быть во главе тех, кто поздравит Калигулу с избавлением от опасности. Своего добился. Был принят Калигулой с почетом. Чем не победитель? Избавился от сестер, каждая из которых представляла собою угрозу, получи она достойного мужа в придачу. Такого, как Лепид, например…
И, однако, случился с дядей конфуз, да какой! Подтвердил он свою репутацию семейного шута. Оставшись с Калигулой наедине, стал в чем-то убеждать императора. Говорили, упомянул он Птолемея Мавретанского  в разговоре, слышали люди, из тех, у кого ушки всегда на макушке. И в дворцах-то стены имеют уши, а уж в бревенчатых избах, столь любимых императором, тем более!
Калигула раскричался в ответ, распалился. «Нет у меня больше сестер, а ты и вовсе без родни меня оставишь!».
И, по приказу разгневанного окончательно императора, выкупали Клавдия, прямо в дорожной одежде, как был, в реке!
Тяжко, конечно, для такого, как Клавдий, благодетельствовать, чтоб получить такую благодарность! Вновь быть осыпанным насмешками. Вновь быть ошельмованным, к тому же на глазах у сенаторов, которые своей чести не имея, чужую особенно ненавидят…
А что делать? Ведь еще не самое страшное с ним случилось. Племянник ожесточил свое сердце. Как-то почувствовалось это сразу. Казнь за казнью, расследование за расследованием. Там, в Риме, возрастала ненависть к нему, убийце близких. Его это не волновало. Он принимал решения. Он был угрюм и сосредоточен на делах.
Дядя попытался было племянника вразумить. Несмотря на купание свое холодное, на страх, не менее холодивший сердце, чем вода в реках. Как только Калигула чуть успокоился, он призвал Клавдия к себе. Не извиняться, конечно, но желая быть прощенным. И, почувствовав это движение к себе в обращении племянника, дядя заикнулся было о том, что пора бы остановиться. Справедливость справедливостью,  но она ведь уже восторжествовала. Любовью встретил Рим когда-то Калигулу, следовало проявить теперь ответную. Хватит крушить и ломать. Довольно, иначе обернется любовь ненавистью.
– Пусть ненавидят, лишь бы боялись, – ответил племянник.
«Oderint, dum metuant». Он больше не желал быть любимым! Любовь оборачивалась болью, бедой, смертью. Все остальное тоже могло изменить ему, он привык к изменам, но если не любишь, то это хотя бы не больно!..
Принцепс с головой окунулся в работу. Он строил форт, получивший название Преторий Агриппины, еще один на Нижнем Рейне, Лауриум. Он проводил учения в легионах. Он терпел лишения вместе с солдатами. Он ел то, что ели они. Спал по нескольку часов в сутки. Теребил своих легатов. Даже зима не стала препятствием к ряду военных действий.
В Лауриуме нашла Калигулу радость; не ждали уже такой! По этому поводу устроил Калигула праздник!
Он выстроил два свои легиона, в каждом по десять когорт, на поле возле форта. В боевом порядке: в две шеренги, по пять когорт в каждой. Принцепс выехал навстречу легату Внутренней Германии, Публию Габинию Секунду. Они встретились на середине поля, между двумя легионами, и Калигула спешился, чтоб приветствовать легата. Он прижал легата к сердцу, он целовал его по-братски. С величайшей почтительностью принял он из рук полководца святыню: орла семнадцатого легиона. И видели те, кто в передних рядах, и кто в задних: целовал Калигула орла легиона. И видели те, что в передних: слезы катились по лицу молодого принцепса.
Когда он был совсем маленьким, легионеры звали его «сыном лагеря». Так оно и было, он и был сыном лагеря. Теперь стали звать «отцом войска»...
Семнадцатый! Восемнадцатый! Девятнадцатый!
Кто не знал, не помнил эти номера, обреченные на забвение? Безвозвратно утерянные в Тевтобургском лесу легионы. Больше никогда армия Рима не встанет под эти номера. Больше никогда не будет таких легионов у Рима. Но все, кто погиб в том лесу, нынче вернулись в строй, они здесь, они с нами! Потому что орел последнего из них вернулся, наконец, сегодня. Он с нами!
Вар Квинтилий и легаты легионов, нашедшие смерть от собственных мечей, вы с нами! Войсковые трибуны, префекты и кентурионы-примипилы ,  казненные Арминием! Вы снова с нами сегодня!
О боги милостивые, боги Рима и завоеванных римлянами стран! Боги преисподней! Если достоинство, мужество, честь хоть как-либо ценимы вами: да будет обласкана Вами душа аквилифера  семнадцатого римского легиона!
На исходе третьего дня сражения, когда уже не стало Вара, когда остальные военачальники либо избрали ту же честь, мечом найдя сердце,  либо, уже не сражаясь, а обороняясь, уходили к Рейну с остатками разбитых легионов... Когда готовили дикари виселицы и ямы, точили топоры, готовя жертвы своим  богам, а кое-где уже даже стрелами прикрепляли отсеченные головы к деревам для устрашения легионов…. Когда уже орлы двух легионов стали добычей херусков во главе с ухмыляющимся предателем-Арминием ...
Кто, как не он, Арминий, знал, что орлы легионов – лучшая добыча, вырванная у римлян! Он охотился за ними, он их искал; искал не менее горячо, чем смерти Вара. Что Вар? Рим – не Вар Квинтилий! Рим – это легионы, на острие меча несущие свою страну повсюду! А сердце легиона – его орел.
Вот тогда, когда вся эта беда уже случилась, произошла, аквилифер сорвал орла с древка, спрятал под пояс. И утопился вместе с ним в проклятом германском болоте!
Он кричал последней сотне парней, что окружили его:
– Держите варваров! Держите до последнего! Я ухожу, и орел со мною!
И они держали до последнего. Падали, как в осеннем лесу листья, один за другим. Чавкало под ногами болото, аквилифер уходил туда, где стоял густой туман над проклятой равниной, и было ясно каждому, –  зачем!
Они считали вслух шаги аквилифера. Его не было видно, нет, но каждый его шаг отдавался в сердце. Два шага легионера, это один пасс…
– Пятьдесят пассов, ребята, – кричал один легионер. – Всего пятьдесят! Держитесь. Рано еще. Не ушел!
И падал, пронзенный стрелой варвара…
– Сто пассов! Не видно уже, пропал в тумане, – отчитывался второй.
И настигал его нож, что метнул варвар, кровь лилась из разорванного горла…
– Ушел! Ушел в самую топь, пятьсот пассов, – радовался третий, падая…
Их не стало. А аквилифер уже пил, пил болотную жижу, хватал ртом и вдыхал носом, будто славный conditum tinctum , который так любил; торопился умереть…
И вот, Публий Габиний Секунд нашел орла, отыскал в земле хауков! Отбил, привез, отдал императору на виду у всего нынешнего войска. Все видели радость принцепса?! Все разглядели его порыв к объятиям, благодарственным объятиям легату Внутренней Германии?! Он разрешил Габинию носить прозвище Хаукий! Ио  принцепсу! Ио Легату! Ио погибшим в несчастном лесу, вновь обретенным сегодня! Вы с нами! Пусть даже казармы ваши разгромлены, номера легионов забыты навеки, даже имена стерты с памятников, но с нами орел ваш, а значит, вы с нами!
Принцепс угощает нас сегодня вином с виноградников Везувия, привезенным на днях в дубовых бочонках…истинная lympa , говорят! Ио принцепсу, пусть славится цезарь!
«Он присвоил множество прозвищ…, – говорят историки, – его называли «сыном лагеря», и «отцом войска».  Те, кто встретил с императором орла пропавшего легиона, те звали его так по праву!
А цезарь? Что чувствовал цезарь в те дни, когда отмечали возвращение орла легионеры? О, в этом было знамение для цезаря, и какое!
Семнадцатый! Восемнадцатый! Девятнадцатый!
Это о них скорбел прадед Август; отпустивший бороду, нестриженый, бился головой о косяк двери, повторяя: «Верни мне мои легионы!». Принцепса можно понять: подобно нашествию кимвров  и тевтонов, могло обрушиться на Рим нашествие германцев. Ослабленные трехлетней Паннонской и Далматской войной легионы империи находились в Далмации, в отдалении от Германии, возникла серьёзная угроза вторжения в Галлию. На среднем Рейне оставались только два легиона легата Луция Аспрената,  который храбростью, смелостью да деятельностью своей неусыпной  постарался воспрепятствовать переправе германцев в Галлию и распространению восстания.
Это над ними рыдала мать, и отец не умел сдержать слезу. Их прах похоронили они, заслужив тем самым немилость Тиберия: тот утверждал, что Германик, полководец и авгур , не должен был ронять свой сан и участвовать в похоронах, прикасаясь к праху. Еще одна попытка очернить отца, Тиберий не упускал ни одну, завидуя и злобствуя, ненавидя! Отец так не считал. Для него священными были эти несчастные, неприбранные останки бедных солдат, не собственный сан!
Два орла были отбиты отцом.
Когда-то бруктеров , поджегших свои селения, рассеял Луций Стертиний, посланный Германиком с отрядом легковооруженных; истребляя неприятеля, он среди добычи обнаружил орла девятнадцатого легиона, захваченного врагами.
 А когда сам отец, где-то через шесть лет уже, напал на марсов, передавшийся римлянам вождь их, Малловенд, сообщил, что зарытый в находящейся поблизости роще орел одного из легионов Квинтилия Вара охраняется ничтожными силами. Туда немедленно был выслан отряд с предписанием отвлечь неприятеля на себя, и другой – чтобы, обойдя его с тыла, выкопать орла из земли; и тем и другим сопутствовала удача…
Калигула нашел третий. История с Тевтобургским лесом, несмотря ни на что, завершилась благополучно.
«В  одержанной победе для них было все – и сила, и здоровье, и изобилие».

Глава 21. Походы.
Любовь Калигулы к бревенчатым срубам, с непременной смолой, стекавшей по круглым обтесанным стволам, к грубым деревянным скамьям, тянувшимся вдоль стен, на которых император даже спал, и высыпался, по собственному утверждению, лучше, чем во дворце на Палатине, была общеизвестна. К треску смоляных факелов, к запаху сосны и ели, к тому, что беспрестанно пачкаются одежды в липком, привыкли. Вольно или невольно; все, кто был с ним в походе.
Клавдий же, помимо привычки, еще и умилялся, хотя бы через раз, тому, как сильна в племяннике память сердца. Наследство Германика, наследство отцовское влекло, несомненно, Калигулу к этой суровой простоте. А Клавдий, помимо брата, которого любил, вспоминал, здесь пребывая, и незабвенного друга, Гая Понтия Пилата, которого обожал. Связь существовала: когда-то Клавдий отправлял друга в расположение восставших легионов в Германии, в помощь брату, Германику. Вот эта двойная память, то общее, что было протянуто незримой нитью между их судьбами: собственной Клавдия и племянника его, Гая Юлия Цезаря, было основой отношения Клавдия к пребыванию в этих стенах.
Он ждал вызова Калигулы, к которому напросился в поздний час по очень важному делу, в окружении преторианцев и нескольких легионеров. Эти коротали часы службы в деревянной небольшой приемной, связанной с комнатой Калигулы единственной дверью, забавляясь игрой в кости. Впрочем, осмотрены на предмет ношения оружия и дядя императора, и его спутник были весьма тщательно.
Сегодня он действительно был не один. Диковатого вида молодой человек, чьи руки, лицо, шея были вымазаны синей краской, одетый в какие-то шкуры, впрочем, отличной выделки, и даже с украшениями в виде цепей и браслетов. Правда, необычно для Рима смотрелись ракушки, оправленные в серебро и бронзу.
Спутник Клавдия вызвал крайнее неодобрение охраны императора. Когда бы ни дядя императора был с ним! Когда бы ни согласие императора на встречу! Выволокли бы длинноволосого дикаря за дверь, прибили бы к дереву гвоздями, так оно спокойнее. И безопаснее во сто крат. Он, правда, синий какой-то, в отличие от привычных германцев, да не в цвете дело! а может, и в нем. Может, синие – они еще хуже!
Было  очевидно, что,  несмотря на все разрешения и дозволения, доверия спутник Клавдия у охраны не вызывал. И те, кто кости бросал, и те, кто сидели по углам, держа оружие наготове, бросали недобрые  взгляды на непрошеного гостя.
Сам молодой человек не смущался неодобрением римлян. Глядел дерзко, отвечал взглядом на взгляд. Распахнутая грудь вздымалась ровно, дыхание не частило. Во взоре светилось любопытство, когда он падал на оружие легионеров.
Кентурион, сидевший у стены под слюдяным окошком, заметив интерес дикаря, вынул свой меч, свой гладиус, и затеял игру. Замелькало в воздухе тяжелое шарообразное навершие, засверкал клинок с широкой режущей кромкой.
– Эй, Руфус , – сказал преторианец легионеру, чья голова действительно была огненно-рыжей, – прекрати. Того и гляди, поранишь кого. Тут не место. Самим некуда деваться, а тут ты еще ученья затеял, не в лагере…
Руфус прекратил рубить мечом воздух. Но возмутился.
 – В Риме покомандуй… на полу мраморном, с мозаикой. Не знаешь, с кем дело имеешь, гистрион   дворцовый, а туда же, командуешь!
Преторианец не обиделся. В этой глухомани на старого доброго бойца обижаться не приходилось. Тут легионеры у себя дома, и всегда могут быть полезны, а вот претория… она и впрямь по мрамору дворцов скучает…
 – Ты по поводу этого, синий который? Так ты скажи, Руфус, что зря махаться? Что мечом, что словами махаться; Руфус, лучше уж скажи…
Всеобщее внимание оказалось приковано к Руфусу, и тот приготовился к рассказу.
 – Синий, говоришь,  важно сказал он. – Синяя раскраска у них боевая, они ею врага пугают! Он врага в тебе видит, преторианец, а ты мечом помаши тоже, как я, может, он и поймет, что ты не испугался, и тоже врага видишь!
Клавдий дернулся было, разглядев на устах своего раскрашенного спутника вызывающую улыбку, подтверждающую правильность сказанного. Но ничего так и не сказал. Потому что не дали. Посыпались расспросы, поднялся шум. Руфус отвечал, важно раздувая щеки:
– Вайдой  они мажутся; друиды , жрецы, из травы ее добывают, синими дикари не рождаются. Бритый он весь, по всему телу, коли охота есть раздеть – раздевай, увидишь. А вот усы этот малец, может, и отпустил бы, усов они не бреют. Да волос у него еще на лице маловат, не отрастил еще парень усов. Бриттами их зовут, синих этих. А если бы ты служил, плясун, с цезарями ходил бы в походы… X Equestris , что тебе это говорит? Ничего,  конечно. А аквилифер их, он был знаменит, и если бы ты не был актером и бездельником, так знал бы это…
Преторианец вежливо заметил, что и Руфусу не приходилось служить во времена походов в Британию. Руфус сплюнул на пол, усыпанный опилками.
– Мне-то отец рассказывал, я-то знаю! И потом, я вместо отца тут, вроде, его же делом и занят. Вот если б ты, да такие, как ты, не мешали!..
Возможно, преторианец на сей раз возразил бы, утомленный раздачей нелестных отзывов. На его лице написалось уже неудовольствие. И неприязнь к Руфусу, невоздержанному на язык. Но дверь в комнату императора распахнулась. Словно сама по себе, поскольку на пороге не оказалось никого, кто мог бы привести в действие петли и дверь…
Издали послышался голос императора, в котором явно был отзвук недовольства:
– Дядя! Я жду. Ночь на дворе, поторопись.
Клавдий пошел к двери, подав знак и своему спутнику.
Дверь за ними закрылась, об этом позаботился Клавдий. Достаточно плотно закрылась. И это послужило причиной тому, что в приемной умолкли все. Как-то тревожно было в приемной. Дикарь в доме – не причина ли тревог?
Калигула стоял спиной к двери, руки заложены назад, за ту же спину. Весь – холодность сама, весь – намек: давай закончим быстрее.
Подобная холодность племянника задевала. Но Клавдий знал причину, знал и то, что холодность показная…
В тот самый год, когда Калигула пришел к власти, многое стало иным в их отношениях. Не были они никогда теплыми чрезмерно, отсутствовали в них явное признание родства или привязанности. Но! Калигула сделал все, чтобы это изменилось.
Это был год консульства Гнея Ацерония Прокула и Гая Петрония Понтия Негрина. А консулом-суффектом стал сам Калигула, теперь именовавшийся Гаем Цезарем Августом Германиком. И в пару себе он взял вторым консулом-суффектом дядю своего, Тиберия Клавдия Нерона Германика. Для тех, кто стремился быть рядом с императором, кто рвался быть замеченным, это стало своего рода откровением. Это говорило о многом.
И впрямь положение Клавдия изменилось сразу. Он несколько раз заменял императора на публичных празднованиях, его приветствовал народ. Теперь уж, когда он появлялся в сенате, его чтили вставанием не только те, кто издавна знал и ценил, теперь вставали все. Ему выплатили два миллиона сестерциев по завещанию Тиберия. В том же году стараниями племянника он женился…
Хлопотами племянника связал себя супружескими узами в третий раз. Женился на юной Мессалине, дочери Марка Валерия Мессалы Барбата, происходившего из патрицианского рода Валериев. Матерью жены была Домиция Лепида Младшая, дочь Луция Домиция Агенобарба, консула в прошлом, и Антонии Старшей.
Если говорить о чистоте крови, о знатности, то брак довольно удачный. Отец Мессалины, которого уже не было в живых, не вызывал у Клавдия никаких нареканий. Он и сам был из Клавдиев, усыновленных в род Валериев Мессал; человек почтенный. Вот с матерью жены он предпочел бы не знаться. Род ее был древним, пусть и плебейским, патрицианским стал недавно. Это Клавдия не смущало. Достоинства и величия собственной фамилии вполне хватило бы на двоих, он поделился бы с женой при необходимости. Но! Домиция Лепида была родною сестрой Гнея Домиция Агенобарба, мужа Агриппины Младшей. Домиции известны своим упрямством, в котором они доходят до глупости. Приступами черного гнева тоже. А о  Домиции Лепиде Младшей говорили еще, что сожительствовала она с братом своим, Гнеем. И Рим не ошибался, наверно, в этом. Клавдий по этому поводу многое мог сказать. Он вообще многое знал, и это многое ему не всегда нравилось…
 Но дело в том, что он еще и привязан к Мессалине. Вот сейчас, например, более всего на свете хочется ему оказаться в ее постели. Она неистощима на выдумки. Она неутомима. Она прекрасна, наконец…
Когда он ласкает ее, то чувствует, что прикасается к чудесной статуе, и ему приятно ощущать себя Пигмалионом . Она – словно эхо прекрасного искусства греков. Такая мраморно-белая, такая нежная и гладкая кожа у девушки. Она ведь юная совсем, его жена. Ей было всего тринадцать, когда она стала женщиной, в его, Клавдия, руках. Ему было сладко учить ее любви, и он готов каждое мгновение продолжать. Глаза цвета морской волны, грива рыжих непослушных волос, голос нежнее тех, что издают струны арфы. Он очарован и очаровывается ею все больше…
Вместо любования безупречной линией ее плеч, белизной ее великолепной, гибкой спины, он стоит безмолвной тенью здесь! И вынужден любоваться спиной племянника, смотрящего куда-то в ночь, словно там, в чаще лесной, где сосредоточен его взгляд, есть ответ хоть на один из вопросов. Нет его, нет, но и прервать это молчание невозможно.
Как будто Клавдий виноват в хитросплетениях жизни! Как будто он виновен в том, что предали Калигулу сестры. И родные. И друзья…
Все, что сделал Клавдий, так это спас племянника от роли жертвы. Да, это он сообщил о заговоре, в котором участвовали сестры императора. Да, это он рассказал о том, что неверен Риму и императору Птолемей Мавританский. Пока родственник носил по праву подаренную сенатом «toga picta»  со скипетром из слоновой кости, гордясь и  пыжась, пока богател, поддерживаемый Римом, никто о Птолемее и не вспоминал. Но Птолемей не желал довольствоваться ролью подчиненного Риму царя, он мечтал вернуть себе территории, включая личную вотчину императора – Египет. Он принял участие в заговоре Гетулика. Их отцы, Птолемея и Гетулика, были друзьями и союзниками, Птолемей решил продолжить традиции. И продолжил. Клавдий представил доказательства измены Калигуле. Птолемей был казнен, поскольку был не так дорог императору, как сестры, и потому, что был мужчиной.
Вся вина Клавдия в том, что он много знает. Пожалуй, это действительно недостаток в глазах тех, кто понимает. Но этот «недостаток» – его любимый, взращенный и взлелеянный им, это его гордость. Это наследство ушедшего в небытие друга, Элия Сеяна.
– Дядя, слушаю тебя, – как-то неожиданно мягко сказал Калигула.
И повернулся  лицом к Клавдию, с улыбкой.
Но улыбка мгновенно сменилась удивлением, смешанным со страхом!
Дикарей император повидал немало за свою жизнь. Но этот, синий, а при свете факелов смотревшийся почти черным!
– Ох, дядя, – сказал Калигула, слегка опомнившись от первого впечатления, – умеешь ты удивить. – Зачем, скажи мне, ты приволок ко мне этого... людоеда?   Ведь, полагаю, это бритт? И что мне с ним делать прикажешь? Съесть его на ужин, вместо кабана, которого я нам приготовил? В отместку за все проделки друидов, за неудачи Цезаря?
Теперь уж живое лицо дикаря выразило обиду и возмущение. Клавдий поторопился вмешаться.
– Прежде всего, это друг. Съесть друга на ужин… это неприемлемо для государя великого Рима. Разреши представить тебе моего спутника. Он из народа триновантов . И это сын их вождя, Кунобелина , Админий! Синий цвет его лица свидетельствует о том, что Админий готовится к битве с врагами, в первую очередь – с врагами великого Рима…
Калигула только вздохнул в ответ. Как прикажете приветствовать в своем доме сына предводителя триновантов? Клавдий мог бы предупредить и наставить, но не сделал этого, предпочтя интриговать. Поражать и удивлять. Вполне в дядином духе, только что Калигуле-то делать? Протянуть руку или ногу для поцелуя? Языка триновантов он все равно не знает, да и не его это, в конце концов, задача – искать слова приветствия. Пусть ищет бритт, это он вошел к императору римлян, и явно с какою-то целью.
– Ave, Caesar!  – раздался голос бритта.
И синее лицо потянулось к руке императора за поцелуем! Бритт коснулся губами руки, протянутой навстречу.
Калигула не успел еще опомниться от изумления, вызванного учтивостью тринованта, как произошло нечто вовсе невообразимое. Прямо из положения с согнутой спиной, не разгибаясь, бритт совершил прыжок в сторону. Одним огромным прыжком преодолел расстояние, что отделяло его от императорского ложа у стены. Камчатое одеяло полетело в сторону. Бритт вырвал короткий меч из руки лежащего под одеялом, и приставил к горлу со словами: «Убью, падаль!».
Изумленному взору Клавдия предстала Тень. Впервые, вероятно, со времени своего лагерного детства, этот всемогущий человек оказался в подобном положении. Оказался беспомощным, зависящим от воли какого-то дикаря с лицом убийцы…
– Нет! – вырвалось у Клавдия, пораженного происходящим на его глазах.
– Нет! – властно сказал император. – Оставь его, бритт!
Триновант ощерился, как это сделал бы  волк, почуяв опасность.
– Он слушал! Он слушал нас! Такие, как он, подсматривающие и подслушивающие, рассорили меня с отцом. Сделали из меня второго Мандубракия!  И теперь я в бегах. А Каратак  и Тогодумн  среди народа моего, рвут клочьями, – как рвут мясо собаки, – власть и землю мою!
Клавдий поспешил вмешаться. Спутник его, за которого он нес ответственность, становился источником неприятностей. Спасибо, ловок, спасибо, бесшумен почти. Иначе здесь была бы уж стража Калигулы, и кто знает, как бы все завершилось. Счастье, что все участники события – люди хладнокровные. Особенно Тень. Не дернулся под рукой дикаря. А на лице расцвела улыбка, не поверишь, что у шеи кинжал вражеский.
– Бритт, этот человек – часть жизни императора, его охрана. Она может быть разной, и такой тоже. Он не враг. Убери меч!
Триновант не мог расстаться с добычей. Звук, который он издал, был настоящим шипением, на зависть любой змее. Меч дикарь отвел, но пальцы бритта легли на шею Тени. Что уж там он сделал, куда надавил? Только Тень вдруг закрыл глаза. Через мгновение послышалось тихое сопение. Глава тайной службы империи спал, тихонько посапывая, совсем безмятежно.
Бритт поднял голову от спящего. И сказал:
– Пусть спит, подслушивающий и подглядывающий. Сегодня он отдохнет. Я ученик друидов, они делились со мной знанием, проклятые ведуны. До того дня, как обрекли на изгнание…
Он улыбнулся ошеломленному Калигуле.
– Ave Caesar! – сказал. – Я Админий, сын Кунобелина. Я сын вождя; я вождь триновантов и катувеллаунов. С того мгновения, как ты это признаешь. Нет в мире большей силы, чем Рим. Перед Римом отступят и друиды, а я буду править и среди своих, и среди чужих племен. Я буду предводителем бриттов, а бритты будут твоими поданными. Скажи «да».
– Дядя, – сказал Калигула, глядя только на Клавдия, не удостаивая вниманием дикаря.– Дядя, если прямо сейчас ты не объяснишь мне все: присутствие здесь этого… бритта, его полномочия, знание им языка, того, что он способен ввергнуть в спячку даже Тень… а он, кажется, и спать-то не умел никогда…Словом, объясни мне все и сейчас. Я легко расстаюсь со своими родными и близкими в последнее время. Ты не станешь исключением. Я уж привык!
Теперь уж завздыхал Клавдий. Оглянулся на бритта, оказавшегося лишним здесь, с его-то знанием языка. То, что следовало говорить, говорить следовало без посторонних. От Тени секретов не бывает, уж кто-то, а Клавдий это знал. Тем не менее, даже этот, с его дотошностью, спал беспробудно, и лучшего времени для разговора уже не будет…
Он взял легонько за плечо Админия, потянул за собой. Дикарь подчинился, пусть неохотно.
– Админий, цезарь устал. Все, что было тобой сказано, он услышал. Подожди меня, друг, – ласково, но твердо сказал Клавдий.
Распахнул дверь и подтолкнул бритта вперед. Пожалуй, дикарь не предполагал, что рука у этого спокойного, доброжелательного человека столь крепка. Попытка вывернуться Клавдием не была принята всерьез: так, заминка небольшая досадная. Дверь захлопнулась, бритт был выброшен на растерзание Руфусу и прочим…
Калигула помнил эту хватку. Он невольно улыбнулся: он и сам, по правде говоря, когда-то был удивлен силой, что скрывалась в как будто невзрачном теле дяди. Пожалуй, в этом они с дикарем схожи, в том, что недооценивали Клавдия. Цезарь и некий Админий, бритт…
Клавдий неподражаем, никогда не знаешь, что тебя ждет, когда ты с ним. Интересный разговор, например, о том, какова истинная ценность омелы в лечении судорожных припадков. Встреча с бриттом. Или известие о заговоре и грядущих неприятностях! И все-то у него не просто так говорится. Еще дней пять назад упомянул об омеле и обычаях друидов. Сегодня привел с собою бритта. Что дальше?
Принцепс двинулся было к ложу: слушать, так слушать, но хотя бы при некотором удобстве. Он устал, и ночь уж давно, в лагере не спят только дозорные да его личная стража. И вот еще сам принцепс. А ему нет и места, прилечь негде. Его ложе занято Тенью. Калигула даже руками всплеснул, крякнул:
– Ну, дядя! Что такое!
Пришлось устроиться возле окна, на чем-то вроде полки, бывшей продолжением бревенчатой стены. Клавдия племянник сесть не пригласил: злился…
Да и не нужно было это Клавдию. Волнуясь, стал расхаживать туда-сюда, готовясь к разговору. Не об омеле же, в самом деле, снова, не о снадобьях жрецов-друидов говорить! Не о болезни племянника, раздражая его снова и снова. О большом, о главном надо сегодня. О Риме.
– Не мне бы говорить об этом, тебя волнуя, цезарь. И впрямь отличилась твоя и моя родня, устраивая заговоры, соревнуясь в изменах. Здесь, в Германии, дело встало, застопорилось. Головы ты у заговора срубил, это так. Без Гетулика, без Лепида, без обеих сестер твоих нет у заговорщиков надежды на что-то большее. Но и нам трудно: все еще неспокойно  в легионах. Те, кто и впрямь смог бы поднять на тебя руку, устранены, остальные напуганы и рассеяны, все так…. Но ведь так, да не так, цезарь. Всегда есть недовольные существующей властью. Всегда есть те, кто хочет большего в жизни, и непременно за твой счет. Есть и те, кто блюдет твои интересы. Поверь, я привел в движение такую баллисту … любая оборона, самая глухая, падет. Нужно время, месяц, другой, и легионы будут очищены от предателей. Тот, кто спит сейчас в твоей постели, он знает.
Цезарь махнул рукой. Сморщился  как от зубной боли.
– Мне бы в Риме справиться с врагами. Тут, в лагере, я в безопасности.  Я снял сливки с этого молока, думаю.
Клавдий отметил, что Калигула прикрыл рот рукою.  «Не верит и сам тому, что говорит», – мелькнула мысль у Клавдия. Принцепс продолжил:
– Мне кажется, я мог бы жить без опаски в любом из моих городов, среди плебса и пролетариев. Лишь в Риме сенат, лишь патриции среди людей… те, кто всех мне ближе…восстают против меня. А ведь я еще не успел ничего сделать! Не могу же я  уехать на Капри,  было бы совсем глупо…
Калигула, обхватив лицо руками, тер его что было сил. Клавдий знал, что это признак головной боли у племянника.
– Я так рвался в Рим! – вырвалось у принцепса признание…
«Все мы рвемся в Рим. Даже Тиберий рвался, сам того не понимая. Иначе не вступил бы на римскую дорогу.  И на дороге  той умер»,  – думал Клавдий. «Я, отсиживаясь в Кампании от нелюбви Тиберия, тоже рвался. И все мы можем на этой дороге умереть. Почему-то нас это не останавливает»…
– В Рим сейчас – это не выход, – сказал он через силу, зная, что цезаря не обрадует. И делая вид, что не понял фразы племянника, относящейся вовсе не к данному отрезку времени. – В Рим нужно идти с победой. Нужно иметь в запасе то, что закроет рты сенаторам. Нужен триумф, нужно обожание народное, выраженное явно. Победителем нужно в Рим.
Калигула сорвался со своего сидения, стал мерять шагами небольшое пространство комнаты. Клавдия он оттеснил к стене.
– Значит, зиму в лагерях, потом новый поход. Не в том дело, что в лагерях:  не привыкать. Тут свои радости: меньше льстивых негодяев с наточенными мечами. Больше покоя, и охота, и учения, и еда на костре…
Тут принцепс осекся. И растерянно взглянул на своего родственника.
– Дядя, ты невыносим. Почему я все еще голоден? Мне жарили кабана на костре, и повар приготовил его печень… я люблю… и сижу здесь с тобой и твоим синим спутником. Зачем ты привел мне его, этого бритта? Дикарей нам хватает. На что мне бритт, дядя?
– Он же не просто бритт. Он сын предводителя триновантов. А тринованты – давние союзники римлян на острове…
– Погоди, ты хочешь сказать… я знаю!... Я понял: и бритт, и разговоры о друидах, и эта их омела… И о морской славе Цезаря, и его записки! Всю неделю ты морочишь мне голову разговорами, к которым я менее всего расположен сейчас, после всего случившего!
Клавдий утвердительно закачал головой.  Калигула в ответ, уже без слов, – отрицая, из стороны в сторону.
– Бритт не один здесь,  будь он один, это было бы бегством, а он собрал целое посольство. По всему видно, что правление отца вызывает недовольство. Лишь друиды поддержат старика, и то не потому, что довольны им. Просто Админий их устроит еще меньше: молод, горяч. Хочет перемен, ищет покровительства Рима. Это удобный случай…
Калигула еще раз покачал головой, не соглашаясь.
– Подумай, – сказал Клавдий. – Сам Юлий Цезарь ушел, не оставив ни легиона на острове, знал, что не удержит. Трижды Август собирал силы для борьбы с бриттами, не сумел, помешали. Галлы, да иберы в Испании, сил не хватало со всеми сразу. У тебя – есть легионы… какая честь, справиться с тем, с чем не справились отцы и деды. Сочти за долг, за исполнение их воли…
Племянник не отвечал. Клавдий стал перечислять, быстро, с напором.
– Соляные шахты. Железные рудники, на юге их много. Серебряные... Есть и золото. Олово и свинец… Рабы: выносливые, сильные.  Кожи, кость огромных морских животных, которых бритты добывают. Янтарь… Собаки, породистые, сильные, ими славится остров, хороши для охоты…
Калигула стоял напротив дяди, напряженно заглядывая ему в лицо. Быстрые, короткие, повторяющиеся взгляды: это говорило о многом. Сигнал к установлению внутренней связи. Кто-кто, а Клавдий это знал. И голова племянника склонилась набок, свидетельствуя  о заинтересованности предметом разговора.
–Ты спрашивал меня, откуда бритт со знанием языка, цезарь. Отвечу тебе: Рим велик. Он притягивает. Со времен первого Юлия торговля наша с бриттами расширилась. Они узнали Рим, а с Римом и мир. Есть среди бриттов те, кто хотел бы жить  в мире, не запертом водной гладью. Админий среди них. Он нашел учителя.
Калигула поглаживал подбородок: раздумывал. Жест говорил и о желании принять решение.
– Тринованты, верно, предпочтительнее, – говорил Клавдий, внимательно присматриваясь к племяннику. – Давний союзник. Но ведь и племя атребатов  представлено в посольстве Админия. А предводитель регниев , Верика, знаком тебе самому. Через него нашел меня Админий. Верика здесь, жаждет встречи с тобой. Он пострадал от притеснений катувеллаунов. Просил твоего заступничества еще год назад.
– Прекрати,  дядя,  – попросил племянник.
Он подошел к стене, прислонился к ней спиною, руки выбивали дробь по дереву. Признак нетерпения.
– У меня голова болит, живот подвело, а ты дикарей каждого по имени перечисляешь. Ни к чему это. Покажут себя друзьями, увижу, что преданы мне, так сам и помогу, и награжу. Ты знаешь, я к друзьям ласков…
Клавдий знал: Калигула не лжет. Что бы ни говорили о нем, он умеет быть благодарным. Не менее чем мстительным. Для многих своих друзей он создал эфемерные государства на Востоке. Ирод Агриппа, внук Ирода Великого, получил титул царя, свою Иудею и Самарию, еще две старые иудейские тетрархии из кармана тетрарха Филиппа. Это в придачу к деньгам. И к той золотой цепи, что Калигула подарил иудейскому князьку взамен железной тюремной, которою Агриппа был когда-то прикован. Три сына Котиса  получили Фракию, Малую Армению и Понт. Антиох Коммагенский  трон на своей родине. И милый пустяк в качестве дополнения: миллион полагающихся Антиоху сестерциев тоже выплатил ему Калигула.
Клавдий молчал, не мешая племяннику думать. Он мог бы добавить. Например, сказать, что тайны жрецов-друидов не дают ему спать по ночам. Он хотел бы владеть ими! Он хотел бы сказать, что нетерпение исследователя гонит его в закрытые прежде для мира земли…
Он не мешал, понимая, что это нужно. Цезарь должен думать сам. Он в ответе за всех, решения, принятые им, обязательны для Рима. Это нелегко. Это страшно, пожалуй. Недаром у племянника болит голова, есть на то причина.
И тут он подумал: «Может, поэтому я и не рвусь. Готов помочь этому, молодому, но такому больному и измученному. Многие ждут от меня иного. Я и сам к этому «другому» шел всю жизнь. И не спешу. Мне бы к Мессалине. Меня ждет труд, который я затеял, я люблю мои письмена, и я снова буду их выводить, не торопясь и обдумывая. Я бы сходил в термы, дал бы  размять себя опытным, сильным рукам. Может, заснул бы после в прохладе. У меня есть все, чего по-настоящему хочется. Я наделен лишь толикой власти, но и она уже отравила мне жизнь. Что же будет, если придет «другое», что мне с ним делать?».
Замолчавший на время Калигула вдруг оживился.
–  Дядя, Цезарь,  когда он захотел перейти через Рейн, он через него и перешел, не правда ли? А ведь дикари полагали, что Рейн – преграда. Наплавной мост, вот что придумал первый цезарь…
Клавдий кивал головой, внимая племяннику. И жесты, и мимика говорили о том, что Калигула воодушевлен, захвачен. Император держит руки  открытыми ладонями к собеседнику, голова вздернута на выпрямленной шее, губы растянуты в улыбке, глаза сияют…
– Я читал записки Цезаря. Помнишь, что помешало высадиться на берег? Вначале его крутизна, когда переправились через залив. Когда нашли пологий берег и все же пристали, то мелководье да меткая стрельба бриттов из лука. Колесницы, вражеская конница;  а с нашей стороны – тяжесть снаряжения. Невозможность сойти на берег! Цезарь ввел в бой метательные машины, бритты смешались. А все равно, когда бы ни орлоносец десятого легиона…Я ценю мужество человека, бросившегося в атаку – в воду, прямо со снаряжением! Если глубоко, так утонешь, того гляди; если мелко, так ноги переломаешь себе! С ним, аквилифером, этого не случилось, боги любят героев… но я не могу рисковать жизнью людей. Мой ХХ легион, да я же каждого в нем, кажется, поименно знаю, некоторых – с детства! Я не могу обречь их погибели! Да еще попусту!
Клавдий улыбнулся почти незаметно, едва дрогнули губы. Двадцатый легион предпочитал Тиберий. Двадцатый легион любил Калигула. Такие разные властители! Приглядеться к двадцатому: что там такого, что привлекает сердца?
Принцепс улыбки не заметил. Он вообще не придавал значения выражению лиц и жестам.
– Мой мост в Байях, он прообраз будущего похода, залог успеха. Если твои дикари знают дороги, то мы начнем свой поход не в заливе. А с реки, с большой реки.
–Tamesis , – заметил Клавдий. Есть такая на юге острова. Верика плавал. Он покажет…
– Вот! И мне нужны, кроме кораблей, осадные орудия, как можно больше. Литоболы, баллисты, камнеметы…
Калигула расхаживал по комнате. Вот уже несколько минут следил за ним со своего ложа очнувшийся соглядатай, Тень. Клавдий  провожал глазами мечущегося племянника, успевая следить краем глаза за третьим участником разговора…
Калигула же ничего не видел. Он рассуждал.
– С такого моста без препятствий сойдет любая пехота, конница понесется ветром. Реку перекрыть кораблями несложно, я закрывал и залив. По широким сходням я всех спущу почти безопасно, если наши осадные орудия закроют атаку бриттов…Решено, дядя, мы пойдем весною на бриттов, решено! Я устрою им триумф, этим наглецам в Риме! Ты знаешь, я ведь подспудно, когда примерял мой мост к Рейну, вспоминал и бриттов, и даже мечтал… но ты вывел меня из спячки, сам бы я не решился. После всего, что было этой осенью, я, кажется, перестал сам себе верить!
До сих пор безгласный участник этого разговора, Тень, вдруг бодро соскочил с постели и двинулся к двери. Император не мог этого не заметить. Он отвлекся от рассуждений.
– Куда ты, вечно бодрствующий?
Бесплотный, бесшумный и всесильный человек как будто предпочел не заметить насмешку цезаря. Впрочем, все же сказал, подойдя к двери:
– Подготовить твой триумф в Риме. Сдается мне, нелегко это будет! А тут-то мне делать нечего, тут у тебя всего довольно: и дядя, и легионы, и синие эти – ведуны, колдуны…
И, пустив эту парфянскую стрелу , закрыл за собою двери.
– Дядя, – сказал Калигула, – перед тем, как уехать, повидайся с Цезоннией. Женщина моя носит ребенка под сердцем… и так уж вышло, что теперь нет у нее попутчиц, кроме рабынь. Да уж лучше рабыни, чем мои сестры. Я говорил с Агриппиной, ты знаешь, после всего этого… Мне кажется, она способна на многое; выгрызла бы моего ребенка из чрева ненавидимой ею женщины… если б знать, что ее Луций, ее мальчик, выиграет заезд! Я, бывало, мог хлестнуть плеткой чужого возницу у самой меты, это правда. Кто не борется до последнего в состязании колесниц, не ты, так другой сплутовал! Это борьба! Только ведь Агриппина сестра мне, и мы не в цирке…
Клавдий кивнул головой. Что можно было сказать? Такое страдание было в голосе принцепса, мука такая...
– Я не каждый день выбираюсь к ней из лагеря. Что ей в лесу со мною? Ей грустно, хоть она и не признается никогда. А ты все же навестишь, поговоришь. Ты умеешь успокоить женщину. Вот уж она обрадуется, что зиму придется провести в здешних лесах! В снегу! Сплетутся в одну тоскливую песню волчий вой и ветер…
Помолчали оба. Шумели за окном еловые ветви, качались на ветру. И впрямь тоскливо.
– Я приму при свете дня твоего синего вместе с другими бриттами. Так, чтоб было ясно: я и Рим в моем лице приняли предложение помочь обиженным. Весенний поход неминуем. Мы возьмем остров. Приказ о сборе судов на берегу залива будет дан. Возвести Риму, что пока он веселится, обжирается, пьет, спит, ласкает женщин, император лишен всего этого! Он в трудах и в заботах!
Злоба в голосе, ненависть, гнев. То же самое в лице: челюсти сжаты, верхняя губа приподнята, ноздри расширены, взгляд уничтожающий…
Император и впрямь перезимовал в рейнских и галльских землях. Здесь, в лесах, принял консульское звание в третий и последний раз.
Принимал в лагерях посланников сената, моливших его о возвращении. Они звали его «отцом отечества», «благочестивым». Они призывали его осчастливить Рим своим правлением, а не правлением приближенных к нему, в частности, Клавдия, например…
Цезарь отмахивался от особо назойливых. Он ждал весны. Весною ждал и дядю к себе, а не этих, с раздвоенными жалами вместо языков. У них было общее дело. Калигула знал, что Клавдий желает того же, что и сам принцепс. Во всяком случае, во всем, что касалось таинственного острова бриттов.
Когда сошли снежные завалы, когда прекратились ледяные ветры, когда солнце стало греть, а не пригревать слегка пригорки, когда по-настоящему громко запели птицы, когда проснулись деревья, началось движение соков  по их стройным стволам…
Когда зацвели и зазеленели луга, когда небо стало постоянно радовать синью, в чересполосицу с редкими, полотняно-белыми, кружевными стайками облаков… Когда прошли первые дожди, отгремели первые грозы… когда задышали полной грудью повеселевшие люди…
Словом, когда началась настоящая весна, легионы Калигулы, легионы Рима двинулись в путь.
И дошли, дошли они до рукава, до узкого водного перешейка, который именовали еще древние греки «океанус британникус» . До места, что знаменито своими туманами, ураганными ветрами, высокими приливами и коварными течениями…
И было у них все, что требовалось: множество судов и суденышек, множество воинов в  покрывших себя славою легионах, конница и пехота, осадные орудия, пилумы и мечи…
И были у них проводники, что могли провести их вначале по коварной воде, а потом и по ощетинившейся стрелами и топорами земле до самого Камулодуна . Проводники с синей, выкрашенной вайдой кожей на открытых частях тела…
И дождался цезарь прибытия своего дяди, с которым хотел разделить честь завоевания острова бриттов.
И вот здесь, на берегу, получил Калигула еще один удар. Из тех, что пережить можно, конечно. Только остаться прежним нельзя. Остаться цельным, остаться добрым, остаться человеком!
Дядя привез недобрые вести. Нити трех заговоров держал он в руках. Трех заговоров, целью которых было убийство императора!
Смешная молодежь, последователи стоиков, уравнивали перед лицом мирового закона всех людей: свободных и рабов, римлян и дикарей, мужчин и женщин. По их мнению, существование императорской власти – препятствие мировому закону, безнравственно. Для самосохранения и самоутверждения  необходимо эту власть уничтожить в лице ее носителя…
Этих Калигула мог, кажется, не бояться. Или следовало?  Молодость безрассудна. И часто жестока сверх всякой меры. Некая философия может стать руководством к действию у молодого человека, необремененного еще жизненным  опытом и душевною болью…
Более серьезным было подозрение в подготовке покушения, павшее на префекта преторианцев, Марка Аррецина Клемента, и его подчиненных…
Часть перепуганных Гаем сенаторов тоже что-то там замышляла…
Солнечным днем прогуливались принцепс и его дядя по берегу залива, за которым скрывался вожделенный туманный остров. С тревогой посматривал дядя на племянника. Очень не нравилось ему то, что он видел. Калигула явственно исхудал со времени последней их встречи, был бледен. Он сжимал челюсти, по временам скрежетал зубами, сам того не замечая. Уголки рта оттянуты книзу, и продолжением их две глубокие морщины на подбородке, складка горечи. Да, все это признаки накопившейся усталости вследствие долгого труда и размышлений. Стремительно нарастающего разочарования. А вот то, что веко императора беспрестанно дергается, подергивается нога, раздражая необходимостью переждать подергивания, чтобы продолжить путь… Это – признаки обострившейся болезни.
Клавдий уже имел беседу с лекарем, Ксенофонтом. Знал о том, что вновь настигли племянника судорожные припадки. За месяц их было уже два. Головные боли и бессонница стали постоянными спутниками цезаря. Он уж себя без них и не помнил, облегчение приносили лишь дни, когда выраженность боли была чуть меньше, когда удавалось проспать ночь несколько часов кряду. Долгая зима в лесах явно не пошла на пользу Калигуле. Тревога и боль разочарования довершили разрушительное влияние климата. Клавдий видел перед собой человека отнюдь не молодого, уставшего и больного, разочарованного и подавленного. И этот человек стоял во главе Рима! И всего известного обитаемого мира…
Гряда скал, обрамляющих берег позади идущих, такая же гряда, уходящая вдаль до бесконечности. А между скалами и обрывами благословенный берег, усыпанный галькой. Безбрежный морской простор. Синь неба и моря. В небе синь разбавлена белым цветом облаков, а в море белизной спущенных парусов. Много тут римских кораблей, больших и малых. Ждут приказа. Которого уже, видимо, не последует.
Легионеры на берегу, кто прилег у костра, кто присел. Пахнет дымом и поджаренным на костре хлебом.
Порциус, дурачок императора, прижимает к груди чашку с полбенной кашей. Порциуса любят и балуют: кто куском ароматного, еще дымящегося мяса, кто рыбой, до хруста поджаренной на огне костра. Но дурачок более всего любит свою кашу. Ее он ни на что не променяет.
Порциуса любят и балуют. Но и посмеиваются, пошучивают над ним тоже. Он мало понимает насмешки. Зато донельзя любит полбу. Любимая шутка легионеров: попытка отнять полбу у Порциуса. Рыжий Руфус, любимец императора, именно этим и занят в это мгновение.
– Порциус, у меня есть приказ цезаря для тебя, а приказы цезаря не обсуждают, ты понимаешь. Кашу отдаешь мне. У тебя дело важное: кентурион тебя ждет. Обрядят тебя, милый, в калиги, получишь балтеус – и вперед! Нам каждый важен, ты бриттов видел, видел, какие важные они да синие. Нам бриттов воевать, Порциус, готовься, а кашу отдай!
Порциус в страшной растерянности. Он бы и хотел получить балтеус. И калиги! Только как же каша? Дурачок бормочет, вызывая улыбки и смех легионеров:
– Не дам полбу! Порциус голодный! Руфус плохой!
Боясь того, что кашу все-таки отнимут, он начинает ее есть, хватая пальцами, роняя. Глаза его вытаращены, руки дрожат. Он весь вымазан кашей, давится, глотая через силу. Взрывы хохота легионеров, выкрики: «отдай», «дай я доем, Порциус, оставь хоть глоточек!» пугают его еще больше. И он отворачивается от них, убегает…
На ходу он видит свое спасение, надежду свою. По берегу моря, сверкая белизной одежд, идет цезарь в окружении своих телохранителей-германцев. Порциус плачет от облегчения, Порциус бежит к морю, прижимая к груди полбу. И кричит громко, навзрыд:
– Калигула! Калигула!
Никто не зовет так цезаря; очень давно никто не зовет. В официальной титулатуре разве принято называть властителя мира «сапожком»? Или, может, сенаторы, льстиво кланяясь, назовут так своего государя? Или легионеры осмелятся сказать: «привет тебе, Сапожок»?
Так звали его в детстве. Так могла пошутить Агриппина. Так могла назвать его Друзилла в минуту нежности. Так звал его отец, среди многих других забот не забывавший о маленьких ножках сына, для которых нужно изготовить обувь солдатского образца…
Руки цезаря ложится на голову дурачка. Он прижимает Порциуса к себе, утешая.
– Полно, глупый, не плачь. Опять, наверное, полбу отнимали? Вот я им задам!
– Руфус, рыжий, полбу отнимает. Ты самый важный, Калигула? Ты самый главный? – с надеждой засматривает Порциус в лицо императора.
– Наверное, да, дурачок, – с грустью отвечает цезарь.
– Полбу не дам! – обратившись в сторону берега, где встали, приветствуя цезаря, легионеры, кричит Порциус. Калигула сам даст мне балтеус. И калиги тоже. Он самый главный!
Цезарь с Клавдием, в окружении дюжих германцев, следуют дальше по берегу. Утешенный дурачок, присевши возле моря, жадно доедает кашу. Калигула главный. По его приказу дадут полбы еще…
Труден разговор, что продолжают вести племянник с дядей.
– Я должен передать тебе то, что было сказано Тенью: возвращайся! Только твое присутствие в Риме может успокоить и эти буйные головы, и опровергнуть эти старческие сетования на власть, якобы пошатнувшуюся в твое отсутствие… Яви им власть высшую, пусть увидят тебя, пусть убедятся, что ты жив. Все остальное – подождет…
– Я-то вернусь, дядя, – слышен ответ. – Я вернусь, коль скоро в этом мой долг. Но только я не знаю, чем это поможет. Я давал им денег. Я устраивал для них зрелища, раздавал хлеб. Я строил дворцы и храмы, я обустроил дороги. Я украшал улицы и здания статуями. Я вернул людям свободу  встреч и рассуждений. Я возвратил им вычеркнутые из жизни имена. Я разрешил рабу принести в суд жалобу на хозяина, а судье быть независимым в своем решении. Я предложил им самим выбирать себе магистратов. Я даже ушел воевать ради них.
Клавдий молчит. Когда больной, усталый, вконец издерганный человек излагает горькие истины, жалуясь, что можно сказать в ответ? Прижать его к сердцу, как сам он прижимал дурачка, утешить простыми словами: «ничего, милый, все обойдется, я разрешу все твои незадачи!»? Может, так было бы лучше всего, но когда человек этот – государь обитаемого мира, попробуй, заключи его в объятия да утешь. Разве это возможно?
– Помнишь, мы с тобой растворяли в уксусе жемчужину? По примеру Клеопатры.  Интересно же, где правда, где ложь. Похоже, легенды растворяются в воображении слушателей скорее, чем жемчужина в уксусе. И что потом говорили, дядя, помнишь? Что я расточитель, поглощающий жемчужины горстями.
Был такой случай. И впрямь был. И впрямь сплетничают, до сей поры. Трудно не улыбнуться.
– Да, с уксусом и жемчужинами смешно. А вот когда ты собираешь корабли, судно за судном, готовясь к переправе, к сражению, к крови и смерти… А сенаторы болтают, что ты, безумец, собираешь раковины  на берегу как великую драгоценность! Дядя, это вовсе не смешно, поверь!
Клавдий действительно вновь позволил себе улыбку, о которой и пожалел тут же. Эту новую сплетню он сам же Калигуле и привез. В числе прочих, куда более важных новостей. Он не подозревал, что она так ранит душу племянника, пожалуй, промолчал бы тогда. Видно, так много у Калигулы обиды и горечи на душе, что и капля лишняя переполняет чашу…
– Я, дядя, устал от всего этого, – сказал цезарь. – Я так устал, ты и предположить не можешь. Я бы тоже улыбался. Когда бы ни так болела голова. Когда бы нога перестала дергаться. Когда бы я спал ночами и не мучала меня бессонница. Если бы ты знал, как тяжко беспокоят меня призраки и странные видения! Бывает, я заклинаю рассвет, призывая его приход, сидя на ложе. А уж если бы у меня не было судорог, может, я и вовсе бы стал счастлив. А когда бы Рим ценил то, что я пытаюсь ему дать, и не поливал меня грязью!
Да разве Клавдий этого не видел или не знал! Все он видел: и устремленные вверх брови, приближающиеся друг к другу, и натянутые уголки верхних век, и опущенные уголки губ, и то, как подрагивают губы, когда племянник перечисляет свои обиды!  Все он знал: Ксенофонт не забывал отчитываться былому хозяину, а уж лекарь-то о больном чего уж не знал. Того и не было, чего не знал лекарь о здоровье цезаря…
– Что бы я ни делал, все бессмысленно, – сказал Калигула. Все тщетно. Только умножил число желающих моей смерти. А знаешь, я даже не против. Не против этой самой смерти. Может, она будет добрее ко мне, чем мой Рим…

Глава 22. Я ещё жив.

Если стремление убивать и лежит в основе человеческой природы, то не всякий готов выплеснуть его наружу, выполнить и осуществить. Не всякий, далеко не всегда. Сложная сумма эмоций, размышлений и сомнений стоит обычно за убийством в том обществе, что упорядочено. Общество возлагает на каждого члена своего много обязанностей, предъявляет ряд требований. «Не убий» – одно из основных. Возможно потому, что само общество изначально возникло из стремления людей обезопасить себя, уменьшить количество смертей. Сбиться в стаю – не значит ли себя спасти?
Не убивать вообще?.. Так тоже не бывает; общество вынуждено с этим считаться. Не удается подчинить природу и жизнь идеалу. А иногда просто не выгодно. И в таком случае общество дает право на убийство. Отдельным людям, в отдельных обстоятельствах. Чем более оно развито, тем реже. Уберечь каждого, сохранить его право на жизнь! Дать выплеснуться страшному инстинкту лишь там, где это неминуемо. Например, если интересы одного людского сообщества явно противоречат другому. Пусть тогда повоюют, пусть убьют. Или, там, где общество выставило свой подготовленный отряд – службу охраны от неуправляемых членов. Те, кто охраняют большинство, наделены правом убить, когда защищают. Или, наконец, общество позволяет себе убить, формируя институт официальной казни. За какие-то прегрешения, тут есть ряд особенностей у каждого народа в разные эпохи, но в данном случае это несущественно, важен сам принцип…
Все остальные права убивать лишены. Но ведь преступают. Все равно встречаются люди, презревшие правило «не убий». Как бы не были сильны общественные институты, какие бы препятствия не выдвигались обществом в качестве противовеса. Не убоявшись наказания. Несмотря на муки совести. Вопреки морали и закону.
Убийцы Калигулы тоже были людьми из общества…
Вероятнее всего, вдохновителем заговора был Децим Валерий Азиатик . Римлянином по праву рождения он не был. Выходец из Вьенна , галл. Благодатная почва, не правда ли, для размышлений по поводу роли инородцев в истории чужих отечеств?
Но суффект, а в будущем и ординарный консул Валерий Азиатик себя к инородцам не причислял. Какая разница, кровью меньше в жилах или больше? Знать Рима вела себя и от сабинян, и от латинян, и от этрусков, и не только.
Сеян, бывший для Рима не так давно всем, вторым после императора человеком, когда не первым, был из этрусков. Луции Аннеи Сенеки, и старший, и резво начавший свою cursus honorum  младший, были из Кордобы родом. Азиатик вот был галлом. И что? Рим, величайший из всех городов мира, принадлежал и ему по праву. Римлянин – не принадлежность к народу, это другая категория, духовная. Это – нечто большее. Это право решать судьбы мира и отдельных народов здесь и сейчас. Это философия. Это религия. Это приближенность ко всему первому в мире, к строительству и войне. Быть римлянином, значит быть особенным и самым важным. Таковым Азиатик был. Или считал себя таковым. Не довольно ли? И пусть Марк Виниций, зять императора, другого мнения. Кто такой Виниций? Провинциал. Тоже провинциал, никак не больше. Из всадников, верно, и еще при деде род вошел в сенаторское сословие. Виницию и делать-то ничего самому не пришлось, все поднесли да дали при рождении. А Валерий Азиатик, он сам из сенаторов. Ему долго идти пришлось, все сам. Он не женат на сестре императора. Ну и ладно, вот уж и не надо бы. Сестра императора в ссылке да в опале. А жена Азиатика, красивейшая женщина, Лоллия Сатурнина… Ну да, она сестра Лоллии Паулины, той, что недолго, но проходила же в женах у императора. Свойственники они императору, что не говори. Вот как!
Вот на этом и пришлось столкнуться Азиатику с жизнью лоб в лоб. Бывает же иногда: все хорошо, все прекрасно. И ничего, ну совсем ничего от жизни не надо! Ну, может, и надо, только озвучивать это не приходится. Если озвучишь, напугаешься сам. У кого же нет тайных желаний, надо только понимать, что они неправильны, не совпадают с моралью. Сдерживать их надо, желания свои. Мир перестанет быть управляем, если добиваться их осуществления, а значит – и невыносим, для него, Азиатика, уж точно. Он и римлянином стал, чтоб всегда и во всем был порядок. И в его жизни, и у всех вокруг. Ну, так вот, ничего от жизни не надо, хорошо же все было…
Император Гай Цезарь Август Германик, называемый охотно римским народом Калигулой, ему, народу римскому, нравился. В том числе и тем, что слыл поклонником женщин. Как же, молод. Молодость да дерзость в таком деле, они же о силе мужской говорят, а где мужская сила, там и лихость, и геройство. Германский поход не очень-то удался. Ну, на нашем веку войн хватит, Рим без войны не бывает. Пусть себе позабавится, пусть раззадорит себя император. А от женщин и сытого желудка, когда надоест, хорошая драка – лекарство. Какой мужчина от драки откажется? Все есть, а драки не хватает!
Только ведь все это тогда, когда тебя не коснулось. Чести твоей. А честь твою держит в руках слабое существо. Не все женщины Рима Лукрециями мечтают стать, она, гляди, как бы ни одна-единственная и была такая, не зря легендой стала. И даже император, коль покусился на женщину, стало быть, на честь, рискует…
Очень сильно рискует император!
А принцепс, у которого не держится язык за зубами, рискует вдвойне!
Калигула же не очень-то стремился к сокрытию тайн. Марка Виниция он любил, от себя не отдалял, несмотря на опалу Юлии Ливиллы. Не было в заговоре против Калигулы участия Марка Виниция, и это было доказано. Но не постеснялся, тем не менее, император как-то в разговоре упрекнуть любимца:
– Всем-то ты хорош, Марк. Только нет у тебя лица. Не припомню, чтоб ты вспылил, разозлился. Не припомню, чтоб наперекор кому-то пошел. Я жену твою, сестру мою любезную, на острове где-то поселил. Мы там с тобою бывали как-то, ты всю округу шагами перемерил, помнишь? Тебе не понравилось, кажется!  Я ее имущество спустил с торгов. Ты бы хоть слово о ней сказал, в защиту, если любишь и нужна. А нет, так отказался бы от наследства гнилого. Я тебе супругу подходящую найду, у нас немало женщин. Дурочек тоже, кому рыба дохлая нужна, коли я посылаю… Мне не откажут.
Лицо Марка Виниция приобрело оттенок красного, дыхание участилось, руки непроизвольно сжались в кулаки. Неумолимый шурин, однако, к подобному поведению поданных привык, а временами находил и наслаждение в этих сценах. Он эту школу прошел, да как! Что же другие, им-то почему же должно быть легче…
И потом он, молодой принцепс, он добр. Это так, легкая дружеская насмешка. Пусть немного потерпят, сами же в любви каждый день объясняются.
– А если ты о том, что она из Юлиев, подумываешь.… Так не жди, не дождешься. Я тебя переживу, Марк…
Теперь уж Марк Виниций побледнел. Не хватало получить упрек в желании властвовать. Покойному Тиберию Гемеллу больше ничего приписать не удалось, и этого хватило, чтобы умереть. А потом, не так уж и не прав цезарь. И такая мысль приходила в голову, что уж там. Не так хороша Юлия Ливилла, не так умна, не так богата, тем более теперь!.. Для того и женился, правда это. Женщина она так себе, но имя, имя!
– Впрочем, я тебе верю, Марк, ты из верных людей. Вся беда твоя не в мыслях твоих, а в их отсутствии. Вот мне все твердят: «Сенека-младший то, младший се!». Да ничто этот ваш Сенека. Песок без извести, я читал его, зря, конечно, но старался понять. И ты такой же, Марк. И много вас вокруг таких: то рыба дохлая, то песок без извести, то кубок без вина. Устал я от вас…
Вот тут и попался переутомленному императору на глаза Валерий Азиатик. Не мог не попасться, когда и были они приглашены императором к себе, сенаторы, радетели отечества, деятели… Друзья-враги молодого цезаря…
Да если бы удалось скрыть Азиатику ухмылку, когда честил Калигула Марка Виниция! Ну, сорвалась улыбочка, и правда своя была в словах цезаря, и порадоваться унижению врага не грех. Хорошо бы и отвернуться. Но – не случилось, а жаль.
– А что ты, Децим, так счастлив, могу ли я узнать? Что не поделили с Марком, что у вас за соперничество такое, я слышал?
Валерий Азиатик трусом не был. Он слыл за человека порядочного. Его любили и уважали легионы. И потом, только что высеченный на его глазах молчаливый, безропотный Марк Виниций примером быть не мог. Следовало ответить.
– Ну, я с нобилями  не соперничаю. Это они со мной. Глаза им колет тога моя с пурпурной полосой. Я – Риму служу, они – себе. Вот и все разногласия.
Ропот сенаторов за спиной. Побросали еду, кубки отставили. Кому же такая правда понравится? Кому интересна?
А вот император с интересом наблюдал короткое сенаторское волнение. Вновь перевел глаза на Децима.
– Ты-то у нас другой, верно. О тебе не скажешь, что чего-то не хватает.
Подумав, Калигула добавил:
– А вот женщина твоя…
Децим напрягся, ибо сенатор знал. Он знал! И мог скрипеть зубами ночью, и пинать Лоллию в бок, будто спросонья, и оцарапать ей шею ногтем, будто случайно, и укусить «любовно» до крови. И Лоллия знала, что муж знает. И оба скрывали друг от друга это знание. Ибо, произнесенное вслух, оно потребовало бы мер. Испортило бы им жизнь, и, может, погубило бы навек. Для многих порядочных людей, или слывущих порядочными, правда, произнесенная вслух, и тщательно скрываемая, это совсем разная правда. Просто небо и земля.
– Я их обоих, сестер этих, пробовал, на одной даже как-то женился по глупости. Что ты в своей-то нашел? Ни одной мысли в голове стоящей. Красива, не спорю, но в постели пресна, нет, даже кислая, скулы сводит! Моя такая же. Правда, разреши я ей, она бы вами правила вместо меня, да как! С удовольствием. Твоя тобой повелевает, или ты у нас из тех, кому всего хватает? Мужества, например?
Выхваченный меч мог бы быть ответом по поводу мужества. Децим Валерий Азиатик неплохо им владел. Только здесь, в покоях принцепса, его не могло быть. А была стража Калигулы! Да какая! Германский его легион. Дикари, все сплошь высокого роста, с развитым торсом, с руками толще иного бревна…
Была причина ненавидеть у сенатора Децима Валерия Азиатика. Да и у других была. Вот Луций Норбан Бальб , например, ненавидел и боялся. Когда-то был он другом, и добрым другом Марка Юния Силана. Консулами одного года они были. «Повезло» Марку Силану стать тестем Калигулы. Ненадолго, дочь в родах умерла. Погоревал сенатор, да и утешился бы. Он ведь не стар еще был. На силу мужскую не жаловался. Только стал его бывший зять повелителем Рима. В недобрый час отказал Марк Силан новоиспеченному императору в помощи. В бурю отправлялся Калигула на Пандатерию, за останками матери своей. А что Силану Агриппина? Уж когда девочку свою замуж отдавал, тогда Агриппина была никем, пленницей Тиберия с тяжелым норовом. Ну да Тиберий укротил ее, старик не церемонился ни с кем. Со своими тоже. И нужно ли было Силану рисковать жизнью из-за костей давно умершей Агриппины? Он свои кости берег, сослался на старость, на немощи. Какие такие немощи? Он стоял во главе своей семьи, истинный pater familia. Исправно пополнял ряды семейства отпрысками рабынь. Двоих сыновей своих незадолго перед смертью сделал вольноотпущенниками.
Не простил, словом, тестю отказа зять. Приказ поступил Марку от зятя: покончить с собой. Не сразу, правда, после отказа, но после смерти Друзиллы. Тогда Калигула вовсе не в себе был. Все мерещились не отошедшему от болезни императору неуважение да недостаток скорби. Вычислял он радостные лица в толпе. Вычислил Силана. Ушел из жизни сенатор, горло обнажил, да бритвой по тому горлу! А не уйди ты, так ведь помогут…
А Луций Норманн Бальб причем? А при том, что ему с того дня не спалось ночами вовсе. Все ждал своего смертного часа. Противостояние сената и императора углублялось изо дня в день. Быть другом врага, пусть и погибшего, становилось все опасней.
Публий Ноний Аспренат . Этому-то чего не спалось? Почему распирала злость, отчего душила ненависть? Да кто ж того не знал, кто в Риме хоть что-то значил. Отец Публия был племянником Квинтилия Вара. Ну да, горестное поражение в Тевтобургском лесу, оно самое. Только ведь в отличие от разбитого полководца, отец сенатора позором себя не покрыл. Наоборот, пожалуй. Целый гарнизон вывел невредимым из гиблых тех германских мест. И немалая его заслуга в том, что утихло восстание в легионах нижних, там, на Рейне. Казалось бы, гордись отцом, подними голову выше, да и носи ее так, сенатор Публий Ноний Аспренат. Он и носил. До того дня, как не понравилось это Калигуле.
Молодой император не умел молчать.
– Ты, Публий, верно, из тех, кто любит в карманы ближних залезть. Родня у тебя такая, подмечено. И ты в близких пошел, полагаю. Дед твой легионами разбрасывался. Отец не гнушался имуществом погибших, хоть вы и не бедствовали. Ты вот тоже воруешь. Сдружился с Кассием Хереей, вижу. Он мне обещался подати и недоимки собрать казне, они уж удвоились с того времени, как он начал собирать. Не ты ли помогаешь умножить? Ездите по провинциям вместе, вам не до меня, вы свои интересы блюдете. Поставлю кого-то третьего, пусть посмотрит за вами. Сам ему денег дам. Чтоб строже глядел. Найдет что, берегись. Я вам попомню долги и Вара, и отца твоего…
Намек на отца перенес сенатор болезненно. Из уст в уста передавалась сплетня о том, что имущество погибших в германских землях присвоил себе отец Публия Нония Аспрената. Да и упрек в собственных грехах страшил. А впрямь: что мешало проверить их дела с Кассием?
Кассий Херея только губы поджал, услышав в пересказе сенатора все это. Проверка пугала. Мало того, что Калигула сделал его посмешищем повсюду. Его, трибуна преторианской гвардии! Его звать «старою бабой»! Когда просил императора дать пароль, получал в ответ: «потаскуха», «Венера», «Приап» , да еще сопровождаемые непристойными жестами. Император настаивал на передаче жестов. Херея не осмеливался перечить. Хохотала вся гвардия. Легионы посмеивались. Херея служил верно – и кентурионом в германских легионах, и трибуном теперь. Голос у него высоковат, это верно, женский какой-то голос. Только позорить его из-за этого, да теперь еще и вором звать! Рискует император, очень рискует…
Вот Корнелий Сабин, его причины ненавидеть… они умалчиваются историей… Известно лишь, что старый воин, соратник Германика, мстил за что-то сыну своего полководца.
Все это представляется не слишком важным. Кто ненавидел, за что.
Всякое сравнение хромает, но оно же живо и образно передает суть. Молодой император, совсем еще юноша, мальчик… Он словно приподнял – по неопытности, по простоте своей и любопытству, – крышку дотоле плотно прикрытого котла. С шумом, с брызгами и клубами пара стало выпирать из котла долго сдерживаемое кипящее, злое…
Тщательно взлелеянный Тиберием институт деляторов  Калигула уничтожил. Сами себя эти люди называли обвинителями, accusatores. Да только зря, в народе прижилось другое звание – доносчики, delatores. Собрания римской образованной публики, все эти ненавидимые Тиберием circuli, convivia  не обходились без появления деляторов. Известны были Луканий Лациар, Марк Опсий, Публий Суилий, Котта Мессалин. А была еще целая когорта малоизвестных или вовсе неизвестных, чьими стараниями предъявлялись несчастным болтунам потом страшные обвинения. Lex laesae majestatis Populi Romani , не угодно ли, закон об оскорблении величия римского народа! Подвыпивший сотрапезник, светский остряк мигом становились государственными преступниками. А Калигула – упразднил! Помиловал осужденных и сосланных, сочинения Тита Лабиена , Кремуция Корда , Кассия Севера , уничтоженные по постановлению сената, велел разыскать. Хранить и читать, чтоб никакое событие не ускользнуло от мнения потомков. Раздал Калигула деньги, требуемые по завещанию прабабки Ливии. Раздарил денег народу и легионам без счета.
Вдохнули современники вожделенной свободы. Свободы говорить, жить, дышать. Неужели не оскорблял их Тиберий дотоле? Да сколько угодно! Востер был на язык и прежний старик-император, и ненавидел все живое, молодое вокруг. Но при старом дрожали люди за свои жизни. Некогда было думать о достоинстве, об уважении к личности собственной. А тут, откуда все взялось! Все подняли головы, обрели лицо. Не стало прежнего страха. А Калигула сделался первой жертвой им же подаренной свободы.
Нельзя сказать, чтоб он ничего не понял. За четыре года правления без четырех последних месяцев, понял он все. Он попытался захлопнуть крышку котелка. Ах, мудрые греки! Даром читал их Калигула, а ведь история Пандоры  была ему известна. Весьма образованный принцепс, считавшийся хорошим оратором, мог бы рассказать старую сказку и на греческом языке, если бы понадобилось. Как известно, захлопнуть крышку ящика ли, котелка ли можно, но не вернуть содержимое обратно. Не прощают оскорбленные боги подобных ошибок. Не был любимцем богов Калигула. Все его силы пожирала болезнь. Изо дня в день, каждую минуту. Загнал бы он сенаторов обратно в их хлев… то есть в сенат. Впрочем, чем не овцы? Как же, каждый мнит, что он-то и есть vir clarissimus, муж достойнейший.
«Я приду, приду, и он со мной», – похлопывая по мечу, говорил Калигула сенаторам. Но его самого загоняла, и почти загнала к тому времени болезнь.
Убийство приурочили сенаторы к Палатинским играм . Боялись, что уедет император в Александрию Египетскую. Была такая мечта у Калигулы. Проехаться по тем местам, где когда-то бывал с отцом. Боялись и нового обострения болезни, что тоже могло бы помешать появлению на играх.
Но Гай Юлий Цезарь Август Германик утром назначенного дня на людях появился. Был настроен благодушно. Дядю своего, Клавдия, не особо упрекнул даже. А было за что. Принося жертву, забрызгал тот одежды императора кровью жертвенного фламинго. Покачал головой Калигула. Только и сказал потом, на выходе из храма собственного имени:
– Дядя, те сестерции, что ты заплатил мне за звание жреца, обязывают. Их было слишком много, и я уж промолчу. Но, право, другой бы счел это дурным предзнаменованием, и того, кто такое предзнаменование принес неловкостью своей, не благодарят!
Не стал сопровождать дядя племянника в театр. Не захотел? А может, не позвали…
Давали пьесу Катулла  в театре. Император зевал. Финальная сцена, впрочем, увлекла его: распятый Лавреол был еще и сожран медведем! Кровь заливала подмостки, все выглядело вполне по-настоящему. Калигула заметил:
– Что-то много крови сегодня. Как начался день, так и продолжается. Кажется, я был слишком добр к дяде. В следующий раз он мне заплатит.
Заметив изменившееся лицо Публия Нония Аспрената, император улыбнулся.
– Заплатит сестерциями, Публий. Для тебя подобное кровопускание куда более неприятно, чем то, которому подвергся Лавреол? Не отвечай, я и сам знаю. Деньги тебе дороже жизни…
Потом пошла история Кинира и Мирры , она позабавила императора, и только. Слез его никто не увидел, впрочем, и не ждали от него слез. Калигула же объяснил свое равнодушие сенаторам, что были с ним.
– Все эти греческие истории хороши, когда бы ни одно обстоятельство: переделаны поздними авторами в соответствии со своими представлениями. Не верите мне, так спросите у дяди. Кинир кровосмешение с дочерью грехом не почитал. У этих древних народов, о которых речь, по матери велось наследование. Кинир, потерявший свою жену, взял в жены Мирру, чтобы властвовать и дальше. От их брака родился прекрасный Адонис. Ничего такого плохого не случилось. А мне предлагают трагедию, в которой оба – и отец, и дочь, – не переносят своего позора. Мне даже не смешно. А предлагают поплакать…
Переглянулись сенаторы. Опустили глаза долу.
Только Калигула отнюдь не дурак, хоть и болен. Усмехнулся. Продолжил обсуждение.
– Конечно, чаще брат с сестрой совокуплялись, это верно. Посудите сами, кто может родиться от брака старика и юной девушки, когда нет уж мужской силы? Кинир, правда, не был стар, и сам, говорят, красив, как Адонис.
Сенаторы не поднимали глаз, казалось, все разом вдруг заинтересовались безмерно рисунком мрамора на полу. Красивый такой рисунок, полоска белого мрамора, потом черного, потом розового.
Вгляделся и принцепс в рисунок. Не нашел ничего такого, за что бы зацепиться. Но цвет лица его сделался розовым, под стать столь оживлявшей пол полосе мрамора.
– Ну да, по-вашему, только и дел у меня, что подражать грекам. Или египтянам. Знать – не значит подражать. У вас своих дел должно быть, полно, а вы моими развлекаетесь. Не одно, так другое придумаете. На днях рассказывали, уж и с Эдипом меня сравнивали. Только Цезония мне не мать, хоть и старше годами. А Друзиллы нет уже. Успокоились бы вы, что ли. Пока я не соберусь успокоить…
Цезарь надулся, помрачнел. Объявил, что завтракать сегодня не будет. Надо было исправлять положение. Мгновение за мгновением утекало время в вечность. Время сегодняшнего драгоценного дня, закат которого непременно должен был окраситься в багровый цвет. Цвет пролитой сенаторами крови. Разве не так они решили?
Помог Павел Аррунций . Не потому, что знал. По неведению да по нетерпению своему. Чувствительностью друг Калигулы не отличался. Надоело ему театром развлекаться. Не находил он ничего интересного в представлении. То ли дело – цирк, гладиаторские бои да состязания в конных бегах. То чувство, которое охватывает на последнем круге, после меты, когда вырывается колесница вперед неудержимо, несутся кони вперед! С каким театром это сравнишь?! Принцепс – знаток, он и в хорошем ударе, и в надежном коне толк знает. Так нечего и время зря тут терять. Раз уж нечем развлечься пока, так хоть поесть бы. Понежиться в термах. И поговорить о стоящем. О нем часами разговаривать можно.
Калигула выслушал возражения друга с улыбкой.
– Да, тонкости в тебе, друг мой, Аррунций, даже меньше, чем в моем Инцитате. Кровь в ваших жилах течет благородная, тут мне нечего сказать. Но Инцитат, тот меньше жрет и пьет. И терпения в нем больше. Он, мой конь, часами молчит. А ждет меня порой неделями. И любит меня. Не мой корм любит, а меня; в противном случае куда больше любил бы конюха, что за ним ходит. Тот его кормит, не я…
Но, съязвив, выплеснув порцию желчи на друга, Калигула как будто успокоился. И вышел из ложи, направившись, по-видимому, к завтраку. Аррунций потрусил за императором. Ничуть не смущенный отповедью. Раз цель достигнута, и завтрак на расстоянии небольшой пешей прогулки, к чему злиться? Калигула не зол сам по себе. Просто боль его измучила. Который день не отпускает. Когда не болит голова, разве он таков? Кому же знать, как не Павлу Аррунцию. Правда, светлых дней все меньше, почти не бывает. Раньше-то их больше было. Дней, когда смеялся властитель беззаботно с друзьями. Тоже бывали шутки, и порой весьма острые, да только не было этой вот желчи и раздражения. И усталости такой в голосе тоже. А что поделаешь?
Пошли к подземной галерее между дворцами. Настроил Калигула немало. И дворцов, и переходов. Аррунций давно заметил, как трудно императору пересекать большие площади, залитые светом. Как утомляет его пестротой и шумом толпа. Калигула отгораживался. Затенял, закрывал, застраивал…
Пошли за императором и остальные. Прежде всего, почти за спиной у них, выстроились преторианцы. Кассий Херея, Корнелий Сабин. Чего только вдвоем сегодня? Не терпится службу нести, соперничают? Перепутали дни? Впрочем, праздники. Народу всякого много. Не помешает и двойная охрана.
Следом двинулись сенаторы. Аспренат, Бальб, Азиатик… Их-то кто звал, какая служба? Выразить почтение и любовь? Никто ведь не поверит. Тем более принцепс. Ну да пусть идут. Не выгонишь же.
Попытался обойти гвардию телохранитель Калигулы. Из германцев, самый который дюжий. Говорил Калигула, что он сын вождя, самого того вождя, что Квинтилия Вара с легионами в ловушку заманил. И чего такого рядом держать? Он ведь руками задушить сумеет. Правда, на Калигулу смотрит так, словно тот сам Юпитер. С обожанием и преклонением. Так оно и есть, наверно, для германца. Вытащи такого из его глухих лесов, да в город, величайший из городов. Поставь между храмами, на открытых площадях, посреди толпы римлян. И то уж растеряется. Мало мы их на триумфах видали, что ли, дикарей этих! Сразу сморщивались, теряли в росте и весе великаны, как протащишь их за собой на потеху толпы. А когда их сам император к себе приблизил, император, покоривший их земли! Да что их земли, вся земля под нашими калигами!
Не пускают преторианцы телохранителя. Да и весь кельтский легион Калигулы оттирают в сторону. Вечная между ними тяжба. Германцы хотят одного: быть поближе к телу охраняемого ими императора. Да ведь преторианцы хотят того же! Она, гвардия императорская, на то и гвардия, чтоб охранять. Для того и существует. Обидно им, преторианцам, что император все чаще пренебрегает ими. Кассий Херея твердит, что безопасность правителя теперь уже не безопасность, а сплошная опасность. Если тот сам окружает себя кровными врагами своими. Только убедить Калигулу в этом невозможно. На все упреки Калигула отвечает одно: они-де со мной связаны насмерть. Не будь меня, что их ждет? Рабство, гладиатора судьба да смерть? А со мною рядом они люди, да какие! Я им не только жизни, я им дал уважение окружающих, хлеб дал и кров. Не враги они больше, и еще неизвестно, кто лучше, враг ли открытый, прирученный тобой, или друг заклятый…
Такие разговоры не по нраву гвардейцам. Вот и сейчас: оттеснили они германцев от императора. И за собой еще повели человек десять гвардейцев. Сенаторы тоже этому посодействовали. Недовольны германцы, но на сенатора с мечом не пойдешь. Даже если очень хочется. Улыбнулся криво дюжий дикарь, сын Арминия. Дал знак своим: обходите галерею, встречайте императора у выхода, в покоях. Отделилась большая часть отряда, резво побежала туда, куда велели. Будто бы и там преторианцы не выставили своих? Ладно, разберутся сами. Много охраняющих, так это не мало.
Прежде чем спуститься вниз, остановился Калигула. Поговорил с мальчиками. Это мимы, что сегодня представлять еще будут. Мальчики из азиатских семей. Калигула был восхищен их акробатикой уже раньше. И просил принять участие в играх. Император никогда не бывает зол с детьми. Пусть даже болит голова, а лицо все равно светлеет. Вот и сейчас: треплет одного из них по кудрям. Смеется над чем-то. А, мальчик ответил на вопрос, весьма бойко ответил. Кажется, Калигула спросил, может ли тот изобразить принцепса. Мальчик ответил, что может, и прошелся туда и обратно с видом весьма напыщенным. Словно и впрямь величие, ответственность взвалил себе на плечи, примерил. И рады оба до смерти. Кто еще заразительней умеет смеяться, мальчик ли юноша, взрослый ли мальчик Калигула? Отпусти его головная боль, он еще не так посмеется. Но боль повсюду с ним, и морщится цезарь, прикусывает губу. А что мальчишке, ему невдомек, он еще говорит, говорит по-гречески, громко, и заливается вновь. Калигуле вот не до смеха, но он тоже бы улыбается, улыбается из последних, наверное, сил…
Не успели сойти в галерею, как скользнула впереди тень. Этого-то не ототрешь в сторону. Имени никто не знает, так и говорят о нем: Тень. Была при Тиберии, стала при Калигуле. Лицом и статью римлянин, повадками истинная тень, человек этот никому не известен. Подозревают, конечно, что это глава некой тайной службы. Появляется, когда захочет. Исчезает, когда считает нужным. В последнее время чаще появляется, нежели исчезает. Одному ему ведомо, почему. Да Калигуле. Отчет Тень отдает лишь последнему. Говорят, правда, что видели Тень и в доме Клавдия, дяди правителя. Что там имеет постоянный приют эта загадочная личность. Но так говорят, а как оно на самом деле?
Вот и спуск. Ступеней десять вниз по мрамору лестницы. Вдали отсветы факелов преторианцев. Они расставлены по периметру, светить, охранять. Приветствовать властителя.
И вот тут! Десять ступеней прошли. Десять, может, двадцать шагов, тоже. Потом вдруг померещился Аррунцию шум за спиной. Краем глаза, повернувшись, успел он вроде захватить взметнувшийся лоскут сенаторской тоги. Обрушилась на него тьма, до того самого мгновения обрушилась, когда пришлось ему очнуться на полу галереи, и в смутном свете оставленных факелов разглядеть смерть. Кровь свою и чужую почуять. В страхе ползти, благословляя Фортуну за подаренную кем-то жизнь…
А пока Аррунций пребывал во тьме, разыгрывалась в галерее невероятная драма. Решалась судьба человека Калигулы и государства под названием Рим.
Обрушился на Калигулу удар меча, справа, между основанием шеи и ключицей. То ли рука дрогнула у Кассия Хереи: а что? Может быть! Не каждый же день приходится принцепса убить… То ли сам Калигула, почуяв опасность, сделал шаг вперед. Брызнула кровь от удара меча, но разве то рана, это еще не рана, а царапина. Вскрикнул Калигула. Обернулся Калигула. Смотрит в глаза Херее, а тот меч опустил, и тоже цезарю взглядом отвечает. Раньше-то, видно, не удалось им разглядеть друг друга. Вот теперь, в полутьме, в отсветах факелов спешат увидеть. Недолго, мгновение одно, а со стороны вечностью бы смотрелось…
Тот, что шел впереди, будучи Тенью, тенью и метнулся назад. Уже с мечом в руке. Да только расстояние между ним и императором уже большое. А на пути три гвардейца выросли. Те, что из боковой двери выпущены факелоносцами. Тоже мечи обнажили.
– Заговор! Защищайте принцепса!
Высекли мечи искры. Тень бьется с гвардейцами. Странно смотрелся бы бой, было бы кому взглянуть. Берегут преторианцы Тень. Отбиваются от его яростных ударов, и только. Нехотя так. Оно и понятно, может быть. Тайная служба имперской власти, она хоть и невидимая, но настоящая угроза. Император лишь верхушка, она же основание. Кому же хочется столкнуться с властью, что лежит в основании? Убьешь этого, так ведь они что грибы после дождя, и повсюду глаза и уши! Отомстят! Не страшнее даже и сами боги. Ведь о богах говорят, что они лишь вымысел красивый, давно говорят. Этот вот не вымысел, отнюдь. Он у постели Тиберия был, он и допустил смерть старика к его ложу. Есть приказ: удержать на расстоянии. Значит, надо держать.
Слышен рык германца позади императора. Время от времени зовет он на помощь на чужом Риму языке. Да разве германец в родном лесу, открытом воздуху и свету? Голос его глушит подземелье. А если и услышали что-то наверху, так преторианцев еще обойти надо. Много их с обоих концов галереи.
Этого не приказано щадить. Он весь в крови, и едва стоит на ногах. Но если не сражается сразу со всей десяткой преторианцев, так только потому, что нет места в галерее. По трое бросаются гвардейцы на дикаря. Не сейчас, так через несколько мгновений опустят мечи на его голову. Вот сейчас…
А что император? Он, который и воин, и гладиатор, и возница, и полководец, он, который не должен бы сдаться, как другие сдавались? Сын Германика, если бы только был он сыном Германика, и больше никем, уже не пристало ему сдаться!
Выбит меч из руки его. Слишком много противников, и все они знали выучку легиона. Все, даже сенаторы, что стоят тут. Это Рим, и воинов тут много. А император один. Один против сенаторов стоит принцепс. И вот уже кричит Корнелий Сабин:
– Hoc age !
Так говорят, когда приносят жертву. Он, цезарь, жертва для этих людей.
Кассий Херея смелее других будет. Обида гложет преторианца. Обида ведет за руку. Он заносит меч…
И снова удары мечом. Корнелий Сабин. И еще. Кто там еще был обижен?
– Бей еще! – слышен чей-то крик.
Принцепс упал. Отступили убийцы. Слышны крики снаружи галереи, и уже бьются на выходе преторианцы с германцами. То ли шум все же долетел до ушей телохранителей, то ли некто с того конца добежал, не видно, дескать, принцепса, мы пробиваемся, бейтесь и вы…
– Уходим!
Открыта боковая дверь, потайная до сегодняшнего дня.
Есть куда уйти, и убийцы один за другим ускользают, уходят.
Но придется остановиться. Придется вернуться. Принцепс встает в полный рост, тот, кто был убит ими неоднократно. И меч в руке его. И если кричать он уже не может, то все же слышно им, как он говорит.
– Я еще жив!
И в этой фразе – насмешка. Гордость собой. Вызов.
Не стерпеть этого Кассию Херее. Он долго терпел. Не только насмешку. Он, человек порядочный, верный, мужественный… Он так долго терпел свой собственный страх! Лелеял, уговаривал, взращивал. Как всякий, кто с пиететом относится к себе самому, не раз шептал, куда-то внутрь: «Погоди немного, не сегодня, сегодня опасно. Настанет день, и ты отомстишь!».
День настал. А император жив, и все еще насмешлив!
И осторожный трус в Херее умер. Сегодня, в мгновение это умер. Чтобы там ни было впереди, Кассий Херея больше не боится. Он готов ответить за все! Сейчас только сотрет улыбку с ненавистного лица. Главная задача на сегодня, на завтра, навсегда: чтобы обладатель мальчишеской этой улыбки был мертв!
Меч нашел себе пристанище в глубине тела Калигулы, в области сердца. Был выдернут обратно Хереей. Император упал без стона, без вздоха. Навзничь, лицом вниз. Отбросил меч легионер. Больше он не понадобится. Вряд ли можно дважды сделать благое дело. Такого значения, нет, нельзя…
Мгновение только и смотрел на дело рук своих. Звал его Корнелий Сабин. Волновался друг: наступали на пятки германские телохранители. Слышны были они уже: не только голоса, но мечи. Ушел Кассий Херея в боковую дверь. Но осталась она незапертой…
Недолго простоял над императором и тот, кого звали Тень. Перевернул, коснулся шеи там, где бьется обычно жизнь. Здесь жизнь не отдавалась толчками, не билась. Выпрямился Тень. Громким был вздох, что вырвался из груди.
– Прости, – прошептал. – Не мне, но Риму! Я всегда за Рим! Тем более, что уже все равно опоздал.
В поле зрения бегающих его глаз оказался меч Хереи. В крови императора, грозное орудие убийства. Покачал головою Тень. Осторожно взял меч за рукоятку. Укрепил на поясе. Рядом со своим. Постарался прикрыть складками одежды.
Уходил через ту же дверь, что и заговорщики. Словно признав дело оконченным, захлопнулась дверь. Закрылась плотно, стык в стык. Словно и не было ее…
Ворвавшиеся в галерею германцы долго стояли в ступоре над искалеченным телом. Услышав негромкий стон Аррунция, растолкали, привели в чувство. Немного же было толку от друга принцепса. Увидев Калигулу мертвым, завизжал, затопал ногами. Бросился к выходу с криками:
– Не знаю ничего! Это не я, не я! Я ничего не видел!
Не стали гнаться за ним телохранители. Ясно, что не этот.
Сенатора Аспрената они уже убили. Попался им в руки, искал цезаря зачем-то. Кровь на тоге. Сенатор кричал, что это – кровь утренней жертвы, такая же на одеждах самого Калигулы. Ему отвечали, что теперь ее на одеждах принцепса много больше, и должен же кто-то им за это ответить…
Кровь, она у всех одинаково красная, это верно. Что у Калигулы, что у Аспрената. Что у утренней жертвы. Что у преторианцев, которых успели они убить. Теперь-то зачем мечами махать, когда нет в живых Калигулы, вот он лежит, убитый, мертвый цезарь.
Зачем им мертвый цезарь? Будь он живым, понятно, а так…
Схлынула злость у германцев. Подобрали они не подававшего признаков жизни, но еще теплого предводителя своего, унесли. Может, еще оправится, а нет, так будет ими оплакан и предан обряду. Как положено. Как у римлян положено, им, германцам, понять трудно. Вот оно, их величие, их собственная слава, на полу в холодной галерее. Крови-то сколько! И впрямь на крови стоит этот город. Дома, храмы, площади, красиво это. Но не лучше свода деревьев над головой, и куска синего неба, что сквозь свод пробивается. Не лучше!
А в курии сената ближе к вечеру стоял убийца Кассий Херея. И вещал о вновь обретенной свободе. И о республике говорил, о восстановлении ее. И просил пароля у сената, и получил его: «свобода», объявили ему сенаторы. И рукоплескал ему продажный сенат.
И уже начали борьбу за власть Валерий Азиатик и Марк Виниций. Уже бросали друг другу обвинения. А на улицах Рима обескураженные граждане оплакивали смерть своего любимца. Кровь Германика и Агриппины, собственную кровь и плоть свою…
И уже подняли на щиты свои преторианцы Клавдия, и несли в свой лагерь. Им свобода в лице сената не пришлась по нраву. Гвардия принцепса, она одному принцепсу и подчиняется. Один начальник, не шестьсот. Или не подчиняется принцепсу, как сегодня с утра. Только не сенату это решать. Пусть нобили потирают руки в предвкушении. Как же! От Клавдия, кроме того, что славен его род, и к власти давно приближен, от него уже, можно сказать, потекли денежки в карман преторианцев. Он от обещанного не отступит. А нобили, они поручения привычны раздавать. Деньги у них считаны-пересчитаны, да все для себя.
Жизнь развивалась дальше, текла своей чередой. Оставался лишь Калигула на том месте, где прервалась его жизнь. Ах да, и члены его семейства…
Оставались в живых вдова и дочь Гая. Ненависть еще не была выплеснута окончательно. Не все успели обагрить руки в крови. Не все насытились мщением. Оставшиеся члены семьи принцепса могли быть угрозой, причиной гибели города и законов. Разумеется. В особенности девочка Друзилла. Она,  ребенок, которому было чуть больше года, своим плачем могла побудить сограждан к возмущению. И смотревшаяся рядом с императором матерью его, даже не старшею сестрой, молчаливая Цезония. Угроза нешуточная. Погибель городу верная…
Но даже Херея не смог сделать это своими руками. Горя ненавистью, не представлял все же, как подымет меч свой против беззащитной женщины и осиротевшего ребенка. Такое случалось в его жизни, когда покоренными лежали перед ними, римлянами, города и страны. Но то в бою, в пылу, в беспамятстве! По приказу, наконец! Но не приходилось солдату брать Рим и женщин его в атаке….
Страшно стало. Стыдно. То был его день, и судьба вознесла его высоко, вдруг сделала героем. Ему рукоплескали сегодня в сенате. Его благословляли.
Замотал головой, отрицая возможность участия в подобном, и Корнелий Сабин. Как не свернул себе шею при этом. Побледнел и затрясся, и все качал головой, и руками махал. Он был тем, кого преторианцы называли «тигром». Он щедро раздавал зуботычины подчиненным. Он умел и любил убивать. Он, в конце концов, тоже был героем дня сегодня. Но женщина, римлянка, жена императора, и ее неразумная, неповинная ни в чем дочь!
Пригодился для этой цели другой. Трибун Юлий Луп. Родственник одного из сенаторов, причастных к заговору. Так себе человек, не первой когорты. И приказу повиновался с какой-то радостью, извращенной, настолько явной! Херею даже передернуло от отвращения, а старый солдат имел причины ненавидеть, или думал, что имел…
Но куда там Лупу до тонкости чувств такого, как Херея! Тот, в конце концов, сегодня свое у жизни урвал, пусть посторонится. Он, Луп, ведь не Цезонию пошел убивать, не ее девчонку. Он тоже становился героем! Он вписывал себя в историю. Никак не причастный к заговору, он прилип к Кассию Херее с самого появления того сегодня в сенате. Луп так хотел гордиться своею собственной гражданской доблестью, каковой не имел. Прилипнув к Херее, он ею словно пропитывался. Он почти поверил в свою принадлежность к заговору с самого начала. А тут вдруг такое поручение! От таких людей! Сам Валерий Азиатик посмотрел на него со значением. Сам Бальб похлопал его по плечу!..
И он пошел. Побежал. Задуматься перед чем-либо, что может послужить на пользу народа, навлечь на себя укоры? В таком-то деле промедление и впрямь смерти подобно. А вдруг найдется другой, и его, Лупа, опередят? Весь остаток жизни проведешь в сожалениях, что не сам успел. Принять участие в истреблении тиранов! Вот как это следовало назвать, и Луп так это и назвал!
Где следовало искать вдову? Ему сказали: у тела мужа.
А где же еще быть ей, неутешной? Никто ведь не позаботился начать приготовления к погребению, как следовало. Никто не пришел плакать с нею рядом. Ни единого человека из тех, кто окружал ее еще сегодня утром. Вчера и позавчера. Их тех, кто льстил и кланялся, кто был в услужении и заискивал. В мгновение ока, как только обрушились мечи убийц, лишилась она не только мужа. Лишилась близких, родных, знакомых. Слуг…
Девочка ее только была рядом с ней. Лежала рядом, завернутая в какие-то тряпки. Долго кричал ребенок от голода, но не слышала, или не внимала ей просто обезумевшая, растерянная мать. Наплакавшись, девочка заснула. В какой-то мрачной, узкой галерее, что служила переходом между дворцами, принадлежащими ей по праву рождения. На холодном полу, возле полуживой матери и мертвого отца. Кровь Юлиев, потомок императоров Рима. Просто уставший, голодный, измученный ребенок.
Плач Цезонии услышал Луп как-то издалека. Не потому, что был он громок, не кричала вдова. Только горе ее было без конца и края, огромное ее горе. А голоса не было почти. Горькое ее горе о себе кричало. Уложив голову Гая на свои колени, распустив волосы – что говорить, не густые и не блестящие, и много седых, больше половины! – тихо роняла она слезы. Временами причитала. Вся одежда ее была в крови. Грудь, плечи, руки, – все в крови, вытекшей из ран, что нанесли убийцы. Словно не видела этого Цезония. Ласкала голову Гая. Касалась поцелуями лица. И причитала, причитала.
– Говорила я тебе, мальчик мой, говорила же! Уж сколько раз говорила, милый. Да разве ты меня слушал, любимый? Ласкать ласкал, а слушать не слушал. Сколько же раз ты отвечал мне: «Не твое это дело, родная, сам знаю. Мне от тебя не советы нужны, знаешь ведь. Знаешь ведь, что нужно мне. А советчиков мне и без тебя хватает. Советчиков много…». Где ж они теперь, советчики твои, мальчик мой… Никого и нет, кроме меня. Никому мы не нужны. А ведь я же тебе говорила…
Нашептывала вдова. Вслушивался отчего-то вдруг потерявший резвость свою Луп. Чуть не на цыпочках теперь крался к Цезонии убийца. Мысли были короткими, злыми. Накручивал себя, пробуждал гнев Луп. «Чем могла старуха привлечь императора? Говорят, зельем любовным. Люди не врут. Я б ею и то не прельстился, а я не из разборчивых. К тому же деньги императору не нужны, по крайней мере, не так, как мне… когда бы из-за денег, я бы еще понял. Опоила зельем. А может, потому и болел. Вот он по ее указаниям и жил. Все содеянные им несправедливости, все, все – по ее наущению! Вот она о чем, все она ему нашептывала, вот и сейчас, мертвому. Мол, не всех убил, мало уничтожил. А я тебе говорила! Достойна смерти. А я достоин чести убить. Сейчас вот, погоди-ка немного… Подберусь!».
Цезония все же услышала. Повернула голову в его сторону. Луп поразился вновь: и впрямь седая, старая, в морщинах.
Она не знала, кто пришел. Может, узнавала, может, нет, все равно ей было. Не знала и не хотела знать.
– Вот, смотри, – сказала Лупу, словно вчера с ним простилась. – Смотри, что с ним сделали, с принцепсом. А ведь я ему говорила…
Луп поднял меч.
Она поняла. Он запомнил ее улыбку. Тихую, мягкую такую. Радостью озарилось ее лицо. Ничего больше не сказала. Обнажила шею, отведя волосы в сторону. Он и ударил…
С девочкой было проще. Он просто схватил ее там, где в груде тряпок должны были быть ножки. Его ладоней хватило. Размахнулся. И размозжил ей голову об стенку. Галерея была узковата, но размаха ему довольно. Тельце небольшое, хватило ему места. Ему всего хватило, решимости тоже...
Долго царила тишина в галерее. По мраморному полу с мозаиками, столь любимыми Калигулой, растекалась кровь. Неприбранными лежали на нем тела мужчины, женщины и их ребенка. Никому не было дела до них. Рим решал, кто будет следующим. Рим надрывал глотки в сенате и на площадях, Рим рукоплескал и приветствовал. Он жил, безумный город, а эти трое, они были мертвы; они ушли. Их убили однажды; убьют еще не раз рассказом о том, какими чудовищами они были при жизни. Их оболгут, оговорят. О них расскажут тысячи сплетен. Не пощадят и ребенка. Скажут о крошке Друзилле, немногим больше года девочке, что она была злой и вечно норовила выцарапать глаза другим детям, ненавидела их; что она бросилась на легионера, убившего ее мать, с кулаками… Злая! За это и была убита им!
Даже если предположить, что ей было два года к моменту смерти, что представляется сомнительным, исходя из исторических данных. Даже если поверить в то, что двухлетнее дитя бросилось защищать мать, не испугавшись большого мужчины, ударившего мечом родительницу…
Что, кроме восхищения, можно при этом испытать? Храброе маленькое сердечко! Истинная внучка Германика, унаследовавшая его несгоревшее сердце…
Нет нужды. Пусть говорят. Им уже все равно. На полу с мозаиками, которые лично выбирал принцепс, лежат трое: мужчина, женщина, ребенок. Благословенная тишина царит в галерее. Риму нет дела до них. Но и им уже нет дела до Рима. И в этом великое благо, подаренное смертью…
Но послышались робкие шаги издали. Кто? Неужели хоть кто-то из людей захотел отдать дань былому величию? Коснуться поцелуем холодной руки? Сказать о любви?
А! Ну, конечно! Среди здоровых и благополучных нет таких. Они у ног нового владыки Рима. Здесь только существо, именуемое Порциусом. Недочеловек, бедняга, дурачок…
– Калигула! – говорит он мертвому владыке. – Калигула! Вставай!
В одной руке дурачок держит неизменную миску с полбой. Другою касается плеча принцепса.
Мокро повсюду: и плечо, и грудь, и живот мокрые. И цезарь мокрый, и женщина его, что склонилась над ним. Все в красном. Это цвет крови. Порциус знает. Это красивый цвет. Только он что-то значит. Он значит плохое!
– Калигула, – робко спрашивает Порциус, и в голосе его слышна еще непролитая слеза. – Ты уже не самый главный? Они так сказали. Они смеялись…
Ответа нет. Принцепсу все равно, что они смеялись. Это важно Порциусу, но что такое этот Порциус? Он ведь от рождения умер. Порциуса нет, его и не было как человека. Никогда!
Вне себя, дурак тормошит того, кто не слышит. Отставив миску с полбой подальше, теребит принцепса, дергая за плечо. Он хочет быть услышанным! Ему это нужно. Тот, кто не считает Порциуса человеком, он не знает, что у Порциуса может быть горе. Он не знает, что у Порциуса болит в груди, слева, что Порциус умеет плакать…
Нет ответа от того, кто Порциуса баловал, а может, и любил. И дурачок решается на крайнее средство. Это самое важное, самое главное в жизни. От этого никто не может отказаться. Он бросается к миске с полбой, которую бросил в стороне.
– Вот, Калигула, вот, – говорит он, плача. – Возьми полбу. Полба вкусная, Калигула, возьми! Порциусу не надо! Порциус совсем не голодный!
Тишина в ответ. Тишина в галерее. Там, над ней, безумствует Рим. А здесь тишина и покой, уже навеки…