Фрося

Акиндин
                (рассказ)
По Донбассу расползлось множество железных дорог. В том числе и местных – двести, триста километров от одной конечной станции до другой, от одного города до другого. Между ними остановки с названиями шахт или разъездов: «Шахта №5», «27-й километр…» - и так далее, и так далее, десятки и десятки таких остановок. Впрочем, и станция «27-й километр» - покрупней иного райцентра. И хорошо. Пусть живут горняки, от войны оттаивают. Встречают праздники и веселятся, - новогодние не исключение. Год с годом встречаются и за одну минуту расстаются навсегда. Так и войне, заверили недавние фронтовики мирных людей, больше не бывать. Никогда.

Медленно оттаивала Фрося Понимашова, проводница в поезде местной линии. Называть сердце её ледышкой – неловко, камнем – неверно, но по лицу её не скажешь, что билось оно у неё, как у обыкновенной женщины. На мужа Фрося получила похоронку, троих ребятишек своих потеряла враз: упала на её частный домик бомба, оставив после взрыва глубокую яму. Без похорон. Сама она в то время была на смене, под землёй: работала проходчиком в забое штрека. Кувалдой колола глыбы породы, лопатой подбирала угольные отпалы, выдавала породу на террикон, уголь - на эстакаду. Стране нужен был уголёк. Поднялась на-гора и… как отрезало, увидев яму на месте жилого с детьми дома...
Оледенела. Окаменела. Обуглилась. Как ни называй: силы к жизни покинули её, продолжать вести проходку под землёй больше она не могла. И на поверхности дела не находила. Одна ли она была такой? А вот, поди, другие вдовы имели силу в себе и для работы, и для отдыха, и для содержания детворы. Нелегко потерять троих кровинок своих сразу, но и тех же троих из пятерых или семерых в семье терять по одному, умирающими от голода – легче разве?

А ведь какой была… Прогомонившие на выход из вагона бабы на остановке у «Шахты №7» и зашедшие в вагон после смены – распаренные после бани – разве сравнились бы с Фросей? Но и эти мужикам фору дадут по выносливости: голоса простуженные, хриплые, прокуренные, кашляющие, - так из забоев штреков, из забоев лав годами не вылазили они, а мужики уходили на фронт и не возвращалась. На откатке, на внутришахтном транспорте, на водоотливе вкалывала ребятня: в военкоматах их и во двор не пускали, всё бы им на войну смотаться вслед за старшими братьями, но под землёй нашлась и для них шлея. Тянули.

Прогомонил ботинками да кирзачами – моднейшей обувки поискать!– на разъезде «27-й километр» утренняя смена. Фрося подмела за пассажирами. Теперь на следующей шахте завалят новые,- и уселась в своём купе-отсеке. Склонила она чужую ей теперь голову на ненужные руки. Ослабило прежнюю железную хватку её военное время. А любила и умела она доставать, добывать, выбивать, приносить в дом, как и все, впрочем, на белом свете люди,- из дому разве что нелюди тащат,- радовала мужа и детей раздобытым: подходи, получай, Костик… Вас…с…ся… И подтаивающий было лёд каменел снова – не произносились имена, не выговаривались. Всё отодрала бойня ненасытная. Как тут не рехнуться, уму непостижимо. Невыносимой была и жалость знакомых: чуть забудешься, а они: Фрося, не переживай, на веку как на долгой ниве: и напляшешься, и наплачешься… впереди твоё счастье, Фрося... Успокаивали… Как тут не переживать, если и жить невозможно. Теперь и не припомнит она, кто, а главное, к а к   надоумили её идти к людям? Идти к людям в то время, когда она пряталась, уходила, уходила от людей? Идти туда, где утешать её будут в безутешном… Но тот же настойчивый человек подсказывал: иди к незнакомым… Куда? Бросить свой посёлок, свою улицу? Своего дома у неё уже не было, некому было срубить новый, но жильё нашлось – отдельное, не во все же дома попадали бомбы, люди и без них не бессмертные. И вот – иди к живым. Ждали её там? Кто?.. Ещё как ждали на железной дороге. Каменное у тебя горе? Ледяное? Железо выдержит и это, ступай в проводники, в кондукторы на пассажирскую ветку. Так Фрося стала проводницей на местной линии. Тут ли не оттаешь?

- Э-ей, товарки, тудыт-вашу-дышло, с полуночи не курила. Нет ли у кого бумажки попробовать вашего табачку, а то у меня и серника нет… А?

И хохот, вроде впервые услышали. Дело не в новизне, дело в том, как слышанное произнесено: с душой произнесено – вот и понравилось. Можно и неслыханное произнести так, что никто и не улыбнётся. Весело этим, ржут как кобылы: домой едут, это ли не радость?  Под землёй и мужиков гробило, а тут… кстати, под обвал в шахте не угодила ни одна женщина. Так-то. Не курившая с полуночи курилка поясняла:

- От безногого на роликовой сковзалке пехотинца слышала. Ковалер – замуж просилась, говорит: если дома не примут, столкуемся...

- У них выбор, поди... лишь бы шишку не отшибло.

- Заткнись. Мало ему обиды война причинила… Меня ещё возле не хватало. Табаку дадите, сороки?

- Бабы, а это кто тут?

- Э-э… это не трожь. Пусть едут. У них билет общий – сиротский.

- Да пусть. Пусть на смену нам поторапливаются…

Гомон - на весь вагон. До самой «Горловки» весело будет. Дальше – снова тишина. Снова пустота. Снова одиночество до очередной говорильни.
И всё же какая-никакая цель да определилась. Прилежность её, самоотдачу, верность слову замечены были, оценены, помогали проявлять себя с лучшей стороны. И чужие, незнакомые люди поворачивались к ней лицом, становились своими и знакомыми. Ненавязчиво, вроде и без особой боли узнавали кое-что про неё, и также ненавязчиво, также без особенной вроде боли, обнадёживающе, словно это и не они, а сама жизнь вбивала в неё безупречным молотом: была бы ты одна такой – не выдержала бы, а вас вон сколько… на десятки миллионов павших вдов – миллионы, хоть и без десятков, а тоже много. Нельзя леденеть. Так может и ледниковый период наступить для определённой национальности. И стала  она замечать безбилетное сиротство, сопровождающее её в каждой поездке. Проводницам внушалось, вменялось в обязанность сдавать маленьких бродяг в детприёмники на крупных станциях, но… Видела Фрося , как делали это проводницы из соседних вагонов, сама не могла заставить себя… Почему? Не было для неё такого вопроса, потому и ответа не было. Сама жизнь подбрасывала ей «подкидышей», иногда к их голосам она прислушивалась, но не слышала. Вернее, слышала то, что хотела слышать она, что хотело услышать её ледяное, или какое там, каменное? – сердце. Строгое лицо её при этом никак не реагировало. Да и что у них там вон теперь? Из-за чего сыр-бор разгорелся?

« На «пятой» никакого навара. Там тётки в забой голодными опускаются».

«С  рынка тоже не разживёшься».

«Ага! Сбреши другим».

«Вам принёс, а вы…»

«Василёк, не дуйся…»

«Вас дед позвал крышу крыть…»

«Мы и крыли».

«И жрали. А меня и сухарём не угостили. Морковку я в поле нашёл, пока вы наполняли свои кастрюли».

«Васюта, не дуйся, дурья кровь. Суп лободяный,  лепёшки из лободы, тошнит – от такой еды. За морковку… молодец!»

«Да. Ещё из шалфея пышки».

«Из шалфея не напечёшь, шалфей давно высох».

«Так из семян муки натолкли, вот и пекут. Пресные пышки, в горло не лезут».

«Да, шалфей - степной банан: стебли - объедение».

Колёса "тук-тук-тук" да "тук-тук-тук". В Горловке притихли. То ли совсем остановились, то ли заглушили их людские голоса: толпа заполнила привокзальное пространство. Но и в толпе видно было, как милиционер, как квочка цыплят, вёл за собой беглецов. Кто не в курсе, мог бы и удивиться: откуда у милиции безошибочный такой гипноз? Ведёт детвору – и от него не разбегаются… А загадка простая: малышня набегалась, наездилась, наголодалась, нахваталась страхов и послушно следовала за дядькой в синей форме в надежде на защиту, на обогрев да на сухарь с кипятком. У беглецов свои прикидки.

Опустел вагон и снова наполнился. Поехали. Пассажиры почти неслышно  загомонили о новостях, а из щелей расползались знакомые перешептывания:

«Ты у бабки картошку стянул?»

«Кто? Я?»

«Скорей всего, Васюта…»

Васюта - Василий, у Фроси средненький Василек, "зайцы" вроде о её средненьком судачили...

«Костя, отвечай за свои слова. А то нагорит.»

«Сперва узнай, потом темни. И у меня долги не плачут.»

Вот и Костя… Костенька… Константин… Имена их звучат, а её детишек… и косточек не отыскали… Где они? С кем они? Почему проклятый самолёт не промахнулся?..

«Смотри, Петька, юшку тебе Костя пустил. Ещё получишь».

Вот и Петушок её, Петя, четвёртый годок пошёл, его-то за что наказали так рано? Да эти ли имена звучали оттуда-то из багажных ящиков? Не придумывала ли она их? Не просто звучали, они жили в ней.

«Так за что пустил? За что? А? То-то. Узнай сперва».

«Ха! Не будешь гнёзда разорять. Хочешь яичек, попроси у бабки, может, даст. Куры в любом дворе водятся».

«Догонит – ещё добавит. Ты, Васюта, не заикайся, я в долгу не останусь. Не спасёт тебя твой располовиненный…»

«Я уже тебя плосир, Варелла, папу моего не задирай!»

Послышался детский смех, и сразу выяснилась причина: Василёк заикался. Он вместо невыговариваемого «р», произносил «л» как «р».

«Папу не тложь, сказар!»

«Не тложь… У одних и папы, и мамы, а у других… бляха-муха…»

«Поскули ещё,- матрос.»

«Олухи, в Белой Глинке бахчу не собрали, вот где праздник!»

«Там председатель за арбуз повесится».

«Пусть сперва поймает, а после вешается».

«Не знаешь ты, как председатели бегают.»

«Матлос, поручишь…»

Чужие беды… Не глушила ли Фрося «чужими бедами» прежнюю свою искренность? Радости, надежды, желание жить – можно ли похоронить в человеке? Если детские голоса выуживали из неё что-то прежнее, значит, присутствовало ещё оно в ней, оставалось в сохранности. Живое воскрешать не надо, но надо ли выуживать? А на очередном перегоне, когда в вагоне почти не оставалось пассажиров в багажном ящике ближнего отсека затеялось нечто как бы и не по-детски обозлённое:

«Твоего отца мать вышвырнула… а он на войне был… вояка.»

«А как ему от неё защититься? Ты и так не сумер бы. Скажи ему, Костя. Он, видно, ничего не сооблажает. Да и не сама она – они вдвоём с ним схватирись, и я не помог ему. Им что? Им все мешают. Он выпимши быр. Он плосир её: вспомни, как мы жири. Подумай, у нас же сын… Мородой, говолир, ты будешь недорго,  лебёнка исполтим, поромаем  ходури его…»    «Ты это… срушай, ты ручше заикайся. К заикам рюди пливыкри, а твой репет становится непонятным».

«Э-э, вот мой папка хоть бы какой притащился, я не убежал бы из дому.»               
«Конечно, если б дом быр у меня, а то дом у них. Кого захотят, того и выкинут. Не  от отца я убежар…р…жар, не от отца, Костик. К нему я плиехар, а он… нельзя тебе уходить от матели, сын. Тебе плигляд нужен, уход нужен, раски нужны долгие. И выпловодир меня к этой… доргой раске».

«Василёк, теперь я понял, почему ты птичье гнездо защищать стал».

«Эх, парни, пора соображать, где завтракать будем. В Горловке пацанов забрали… нельзя и носа высунуть. Следят».

«Проводницы – собаки».

«Наша вроде – нет».

«Каменюка. Раскусишь ты её».

Вот как она выглядела в воображении бродяжек. Каменюка! И мысль: а кто они – эти "зайчишки"?- обожгла её. Не обида, нет, на услышанное прозвище, но то, забытое материнское чувство, которое не даёт женщине права пройти мимо покинутого ребёнка. Живы ли их родители? У одного – да, есть и отец есть и мать, но… вроде того, что лучше бы их у него и не было. Как они одеты? Умывались ли они утром? Ещё не позавтракали. А где и какой приготовлен для них был завтрак? Только узнавать всё это надо не ради любопытства, не для того, чтобы сдать в приют, но…но для чего? Надо взвесить всё и решить, для чего… Шум в вагоне поторопил с решением: детвора вылезала из багажных ящиков, на станции её не задержать. В том конце вагона дверь закрыта, на выход они пройдут мимо неё, и всё же действовать надо было сейчас, потом будет поздно.

- Идите сюда,- строго позвала их Фрося.

Позвала тишину. Встать и направиться к ним самой? Но лицо её не было – и далеко не было зеркалом души. Они уже затихли, замкнулись. Они по-своему поняли, зачем она позвала их. Сдаст. Надо убегать. Но как? Вагон грохотал, грохотал привычно и привычно время от времени заглушал его далёкий гудок паровоза. И тогда за окном пролетал, клубясь, белый пар. И Фрося поднялась. Сидели они во второй от проводниковой секции вагона. Их было четверо. С первого шага – сбой: на одного больше. Ей казалось – их трое, и, прикинув силы на троих, подумала: потянет. Но четверых? Это смутило её, сделало неуверенной. Но и отступать было поздно: решение принято.

- Беглецы или зайцы?- спросила она, присаживаясь на скамью, где сидел один путешественник, его она сразу определила: Василёк.

Ей не ответили. Переглянулись. Фыркнули. Опустили глаза. В дороге малыши недели две – не меньше. Не умытые, не причёсанные, в засаленной грязной одежонке. Стоячие воротники рубашек застёгнуты на все пуговички: попытка согреть себя, ночи стояли прохладные. Не братья ли, если судить по рубашкам? Но разговор об отце-вояке подсказывал, что нет, не братья. Фрося, рассматривая детей, говорить не могла: слова расплавлялись в слёзы.

- Если родителей нет,- произнесла она скороговоркой: за окном мелькали уже пристанционные строения, что также поторапливало её,- я возьму вас к себе. Всех. Подумайте.

Поднялась. Надо было идти в тамбур, открывать дверь. В вагоне были редкие пассажиры, некоторые из них сходили на этой станции... По толпе на перроне было видно, что подвалят входящие. Отлив-прилив, однако, был недолгим. Звонок в колокольчик на углу вокзального здания, гудок в голове состава, флажки в открытых дверях вагонов,- поехали.

Когда Фрося вернулась в вагон, из четырех малышей ожидал её только один. Василёк. Второй шаг – и второй сбой. Из-за того, что их стало меньше, ей легче не стало.

- Василёк?- спросила  она внимательно рассматривавшего её мальчишку

Тот медленно кивнул: да.

Ездили они вдвоём целый день. Фросю сменили и вдвоём они отправились к ней домой.

Ужинали. Василёк рассказывал:

- У нас у всех есть родители... (Для удобства чтения заикание мальчика скрыто)... Мамы, конечно. Так с войны ещё не все повозвращались, вернутся, ну, отцы хлопчачие. У меня есть мамка и папа. Но это так – по-паспорту, а на самом деле не понять, есть или нет. И есть, и нет. И папа мой всегда оправдывает маму: иди к ней, у матери будет всё-таки лучше. Она – всё-таки мать. Нет, не нами сказано, отца, ребёнок – половина сироты, нет матери – ребёнок полный сирота. Бродяжка. Бездомник. Детдомовец. Я не приготовлю, говорит, тебе обеда… А я просил его готовить мне обед? Я сам бы приготовил ему. Так упёрся: иди, иди. Упрямый. Черноволов, одним словом. Я и ушёл. Пацаны тоже порассердились все на своих, ну, и драла. Вместе не скучно. И жалеть нечего: если что,- мы  один за одного. Пусть нас ищут, не найдут. Будут они правыми там, дома, а мы будем правыми тут, в дороге. Железной, а? Тётя, звучит! Железная дорога – спасительница наша, заступница, управительница… У мамы моей другой мужчина. Чужой. Не был он на войне, шахты охранял. Есть и такая должность. Что-то там они делают, в шахтах. Им лучше знать. Хомяки. Подземные. Не-е, не хомяки – хуже. Ни поддыры, ни лопаты в руках не держали,- только карандаши. Есть же такая везуха. Раз они нужны, как без них? И без них нельзя. И мамке он нужен, а нам с папкой век бы его и не видать, и не знать о нём ничего. Мы с ним ещё побалакаем, вот я подрасту скоро. Я быстрый. Мамка склещилась с ним, когда папка на фронте был. Домой нам привезли половину человека: нет руки, нет ноги на одной стороне тела. Они и справились с ним вот с таким вот. Папка и на одной ноге ходит, да, но медленно. Я пробовал, так ни за что не получается, а у него ещё и руки нет. Мы, тётя, чего-чего не пробуем. Я на руках ходить умею. Ноги вверх и – пошёл. Идёшь, пока голову не зальёт кровью. Тогда надо перевести дыхание. Да, папка ходит. Ему, конечно, и жить негде. Чужая крыша – она и у добрых людей чужая.. Свою мамка одной себе присвоила, у неё козыри: она женщина, да ещё и с ребёнком, со мною. Ну нет, с нею мне и крыша не нужна, лучше я поживу в багажном ящике на железной дороге. Пацаны говорят, можно ездить далеко-далеко, но расписание знать надо. Расписание поездов. Мне рановато. Я смотрю на расписание и ничего не понимаю.  А надо знать, какой паровоз в какую сторону идёт. Ту-у-у…ту-ту-у… Оно, тётя, и кататься не мёд. Это похвастать перед другими – да-а, тут ты герой. Да сколько того хвастовства? Пока языком треплешь… А когда… эх, разве в ящике выспишься по-человечески? Вылезешь – а  что поесть? Буфет не для тебя. Да и где ты? Находишься где? На расписание поездов смотришь, что-то там понаписано, а что – кто его знает. Не дома – это и тебе известно. Оглянешься кругом, как на тебя люди косятся? – и сразу видишь: а ты не дома. И куда тут идти? И не схватят ли тебя красные шапки? Не угодишь ли ты к лихим людям в лапы? Ог-го… Побираться стыдно, красть опасно – и ко всему надо привыкать, приспосабливаться. Пока та привычка до тебя дойдёт, ждать заморишься. А тут кто-нибудь из пацанов начинает на нервы накатывать: домой хочу, мамка ждёт… Ну так беги к мамке своей, нет, один теперь он заблудится, надо всем вместе возвращаться. А проводники чем дальше, тем вредней и вредней. Ваш вагон, тётя, мы приметили. Вы такая каменюкастая с виду, что ни на кого не похожи: ни на шахтёрок, ни на проезжих, ни на милицию. На вашей смене нам лафа. А как вы меня к себе заберёте? И есть давать будете? Каждый день? А к папке отпускать будете? Не прогоните меня? В детский приёмник не сдадите? Там жизни нет, сразу туши лампу. Назад не отправите?  Всё  равно я сбегу, я же вам, тётя, рассказал всю правду.

- Никуда тебя я не сдам,- сказала Фрося, не меняясь в лице.- Будешь жить со мной, всё я устрою  Можешь и фамилию взять мою.

- Нет, фамилия у меня пусть моя останется, а то. Папка расстроится. Этого не надо.

- Как хочешь. Я живу одна, так получилось.

Малышу Фрося верила. Так, как он, подробно, как он, не врут. Он говорил и говорил, а она вспоминала, когда впервые почувствовала их присутствие, их разговоры, такие родные их имена. Действительно, появились они возле неё с лета, никак. За это время она успела запомнить малышей, и узнала их сразу. Троих из них она просто не могла не узнать: разыгрывает же судьба такие сцены! Имена её детей рядом – и всё тут. Костя, Василёк, Петя… Останься они живы, неужели бы кто-то из них убежал от неё? Да ни в жизнь. И слушая разговоры этих малышей, она - то улыбалась, то плакала, не меняясь в душе. Всплыл в памяти и первый их разговор. Василёк набросился на Костю: «Во блехро, во блехро, блешет, что саро жалир. А на чём ты его жалир?» Петя поддержал его: «Да, теперь ничего не поджаришь до новых подсолнухов…» «А он жалир, да как хвастался-то, блехро…»

- Знаешь, что ты ел?- спросила Фрося, убирая со стола сковородку.

- Яишенку. Знаю.

- А на чём яичница?

- Вкусная, жилная, плиятная.

- На сале, Василёк.

- Это саро?

- Самое настоящее. Не будь сала, все мы вымерли бы с голода. А жарить его не надо ни на чём, это на нём можно жарить что угодно, как на любом другом жире или масле.

- Да?- Василёк вытаращил глаза, видимо, припоминая свой наскок на приятеля в дороге из-за сала, запоздало осознав, каким опрометчивым был тот его наскок. Теперь перед Костей надо будет извиниться при встрече.- Вот это да-а. А мы думари…

- А сахар когда видел ты в последний раз?

- Не помню, тётя. Говолят, сахал белый и срадкий-срадкий, как мёд.

- Любишь мёд? Что-то часто ты о нем вспоминаешь.

- Навелно, рюблю. Ни лазу я не плобовар мёду. Это папка до войны занимарся пчёрами, я слышар, что от пчёр мёд бывает, что вкусней мёда нет ничего на бером свете.

- Сахар вот перед тобой, в грудочках. Бери и пей с ним чай.

Василёк бросил в рот кусочек. Кусочек был твёрдый, как камышек. Острые уголки его больно укололи и язык, и щёки. Но это в первое лишь мгновенье, а в следующее мгновенье уголки не только  исчезли, они вызвали во рту необъяснимую сладость, и то удовольствие, какое испытывал он, удвоилось выдержкой его за скрытую боль:  если бы он вскрикнул от боли, ему пришлось бы как-то оправдываться, искать причину и выражать её словами, которых у него не было, но которые, и найдись они, перечеркнули бы всю радость от удовольствия, и он захрустел сахаром, разжёвывая кусочек крепкими, цепкими своими зубами. Лицо его вспыхнуло таким ярким пламенем восторга, что отблески пламени отразились на щеках тети Фроси. Заметил это Василёк, она пока не замечала румянца на щеках. Она видела малыша, постигавшего древние детские открытия.

И побежали дни за днями, словно на кроссе стараясь первыми примчаться к началу очередного года. Этого у них не получалось, они видели и понимали, как не спешили бы, все равно первыми будут последние. Хоть плачь, хоть смейся, хоть стой, хот падай. Очередной год ожидал их праздничным хохотом. Фрося Понимашова пообещала приемному сыну к Новому Году огромный-огромный семейный подарок.

Теперь она не избегали встреч со знакомыми, да они и не утешали её больше, не досаждали и не беспокоили, встречая то там, то тут, то одну, то с ребёнком.  Никто не расспрашивал, откуда у неё малыш, кто он,- как-то само собой выяснилось: приёмный сын. И от того, что Фрося усыновила сироту, свои ноши для людей стали полегче, хотя им она и не помогала. Это долго объяснять, а видеть и понимать, и жить с этим просто. Проще простого. Человеку легче – и всё тут. Прибором, улавливающим такие объяснения, был Василёк. Чистое – и чужое горе просветляет.

В новогодний вечер на какой-то срок люди потемнели, увидев Фросю с мужчиной. Да как! По улице шли они в  обнимку. Глазастые – люди заметили их издали: не скрывала Фрося своего выбора, похоже, форсила этим, глаза им колола, прилипла к избраннику, не оторвать. И слышал Василёк их горькие укоры: ну, гадюка, своего добилась, обратала жеребчика, теперь приберёт к рукам, как милого. Возвращалась Фрося к жизни, становилась прежней – бойкой, расторопной, ухватистой добычницей. Иначе не выживешь. Что ж, что прежней цветущей улыбки на лице её всё так и не было, по-прежнему лицо – камень, так и время стояло не мягче. Вот всё ближе и ближе Фрося с новоявленным своим избранником, и увидели люди: не обнимала она его, вела рядом с собой половину человека. Строгие, бессловесные, близкие. На этот раз Василёк знал больше остальных, ни к кому не стал прислушиваться, запустив навстречу своим родителям. Отец, однако, не разделил с сыном его телячьих радостей.

Словом, ошиблись на этот раз люди. Бывает и такое. Что там было на сердце Фроси – неизвестно, а за Иваном Васильевичем она-таки поехала. Поехала сообщить отцу, где находился сын фронтовика, что с ним и как. И почему. Сказала ему прямо: может принять и отца, как приняла сына, так же не меняя фамилии, напротив, согласна изменить свою при необходимости. Фронтовик промолчал. Скажи он: да.- согласись, одного его не оставили бы. Но он согласился приехать не за разговорами, он приехал посмотреть сыну в глаза. В глазах сына он увидел правду. Всё, что он увидел и услышал, было правдой. Его Васька встретил новую мать. А с самим Васькой он и словом не обмолвился. Будет время и для разговора. Отдохнул. Отметили они новогодние праздники за семейным столом, и он попросил отвести его на станцию.  Фрося выполнила его просьбу, не меняя выражения каменючного своего лица.

Ничего  не изменилось за время её отсутствия,  разве что почтальон принёс ей письмо: треугольник без марки со штампелями военной почты. Когда Фрося вернулась домой, Василёк удивился той зорьке на щеках матери, не прикрытой  ни единым облачком, какую увидел он, хрумая кусок колотого послевоенного сахара крепкими детскими зубами.

- Мама Флося,- сказал он,- тебе плишло письмо.

- Где оно?- задрожала вдова.

Василёк  показал солдатский треугольник. Фросю качнуло, как при извержении вулкана качнуло бы гору. Две слезы вовсе не повисли на ресницах, они прозрачными линзами закрыли ей глаза. Но и сквозь чистоту таких линз не видела Фрося ничего.

- Прочти.- прошептала она,- я не вижу.

Василёк развернул треугольник, повертел лист. Письмо было написано химическим карандашом, текст расплылся, прочесть его было невозможно. По штемпелю Василёк определил год, когда письмо было отправлено: 1941-й.
Николай Матвеевич Понимашов погиб в 1943-ем, освобождая Киев – мать городов русских – от бесконечных захватчиков. Что творится на свете? Как понимать это? Солдатское письмо шло четыре года? Всю войну шло письмо? Разумеется, такого не бывает, так вот ведь есть. Если бы это было последнее   е с т ь, чего не бывает в жизни.