Поедем в питер

Ирина Владимировна Павлова
  Словно золотыми искорками пронизано все мое детство бабушкиными рассказами о том, как росла она в деревне, как познавала она мир, мир совсем иной, чем тот, что окружал меня. Но ее воспоминания так вплелись в воспоминания и впечатления моего детства, что и представить его без них невозможно. Иной раз мне даже кажется, что была она мне не бабушкой, а подружкой – ровесницей, что я росла вместе с ней и переживала все те же события, что и она, настолько живо ее рассказы воспроизводились в моем воображении. Звонким родничком были эти рассказы, источником первозданного добра, каким оно заложено в душу ребенка с самого начала, примером чистого открытого восприятия детской душой всего окружающего. Эта душа воспринимала все только как доброе, не имея мысли о том, что может наткнуться на зло. А если натыкалась, то принимала все настолько близко к сердцу, будто всякое горе в этом мире ее собственное, и искала, стремилась найти средство как этому горю помочь, как его изжить. Это не наивность. Это божественная чистота, которая, наверное, при рождении дается каждому человеку, но не каждый может в себе ее сберечь. Что касается моей бабушки, думаю, что та девочка, Таля Погодина жила в ней всегда, даже когда она стала учительницей и директором школы. Более того, именно это помогало ей найти общий язык с самыми отпетыми и пропащими хулиганами, от которых другие учителя, что называется, за голову хватались, а она умела к ним подойти, поговорить по душам, усмирить, заставить слушаться и стать в конце концов на истинный путь. Таких в ее жизни было много. Став взрослыми, они помнили ее, навещали, звонили, писали письма, благодарили. А помочь им она смогла потому, что умела воспринимать и мир, и других людей как данность, как воспринимают дети, не пытаясь переделывать все и всех на свой лад, по своим понятиям и вкусам.
  И характер у бабушки был удивительный, каких теперь мало. На редкость он был доброжелательный, незлобливый, спокойный. «С вами, Наталья Николаевна и поругаться не получается»  - говорили ей соседи по многонаселенной послевоенной ленинградской коммуналке: «Все-то вы в шутку переведете». Это была правда. Она никогда ни с кем не ссорилась и не имела врагов. Зато всем помогала. Да и из себя ее вывести было практически невозможно, даже голоса никогда не повышала, да и зачем? Ее все слушали  и так.
 Сама она считала, что характером уродилась в отца. Что ж, вполне возможно. Недаром вся деревенская округа Степановской волости его уважала. «Николай Семеныч – мужик толковый, - говорили, - хозяин справный». Даруй же им Господи Царствие Небесное» А память о них скорее нам нужна. Нам, на грешной земле пребывающим, ибо для нас она -  поддержка и опора в нелегкой нашей жизни, пример доброты, чистоты и широты душевной, которой нам так не хватает.
 С годами все чаще припоминаются мне милые и симпатичные истории из бабушкиного детства. Просто сами собою всплывают из глубин памяти. Вот некоторые из них, что вспыхнули золотыми искорками в последние дни.
Самое первое мое детское впечатление,– рассказывала бабушка, - связано с русско- японской войной. Было мне всего два года от роду, а вот, поди ж ты, врезалось в память, будто сейчас вижу. Тогда у крестьян лошадей на войну забирали, тех, что покрепче и повыносливее. Вот и к нам на Курино солдаты приехали за лошадьми. А годной к военной службе из всей деревни только одну кобылу признали. Большую такую рыжую кобылу. Плишкой звали. А принадлежала она нашим соседям. Вот взяли ее солдаты под уздцы, хотели со двора вести, а хозяйка ее как обхватила за шею, как начала голосить да в морду ее целовать: «Кормилица ты моя ненаглядная! Красавица писаная! Да как же без тебя-то мы останемся! Никогда тебя больше нам не видать. Кобылка стоит, понурясь, а из глаз у нее катятся крупные слезы. Я смотрела, смотрела и сама подняла страшный рев. Очень уж жалко стало и кобылку и ее хозяйку. До сих пор отчетливо помню пронзительную жалость, поразившую мою детскую душу. Потому, наверное, я и запомнила эту сцену так явственно.
   Другой эпизод из раннего детства, сохранившийся в памяти, относился уже к 1910 году. Это болезнь. Тяжелая болезнь – скарлатина, едва не унесшая меня в другой мир. Было мне тогда семь лет. Возвращались мы как -то с мамой из села Белого домой. И попалась нам навстречу уж у самого Курина одна наша же куринская старушка Оля Миляжиха. Остановились они с мамой поговорить. Вот бабка Оля и начала рассказывать, что внучок ее Сережка ночью заболел, жар у него сильный, горит весь. А она идет теперь к фельдшеру, спросить, что делать. Говорит она так, а я ее все за юбку дергаю и щебечу: «Тетя Оля! Тетя Оля?» Она к ребятишкам добрая была: шутила, кусочки сахару иногда давала. Мама меня за руку одернет: «Стой, не лезь». А я опять за свое: «Тетя Оля!» К вечеру того дня фельдшер Макар в Курино приезжал и оказалось, что у Сережки скарлатина. А еще через день я с жаром слегла. В те времена заболеть скарлатиной для деревенского ребенка было почти тоже самое, что получить смертный приговор. Лекарств не покупали, как выхаживать не знали, да и некогда было родителям около больного вертеться. Так что надежда оставалась только на силу природы и организма. Смутно я вспоминаю, как лежала за печкой на кровати, было мне так жарко и так тяжело, будто печка на меня наваливалась. И я все старалась ее руками от себя отодвинуть и шептала: «Отойди, отойди же ты» - а печка надвигалась и надвигалась на меня своим раскаленным боком. Помню, что мама сидела рядом и плакала.
    Уже потом мне рассказывали, как в тот день, когда я слегла, отец поехал в Белое на почту и дал две телеграммы старшим дочерям, одной в Питер, другой в Новгород. Самая старшая моя сестра Антонина или Ниночка, как ее звали дома, училась тогда в Новгородской Учительской семинарии. Училась очень серьезно и хорошо. Мечтала в будущем сделаться курсисткой, то есть поступить в Петербургские высшие женские Бестужевские курсы. Она у нас с самого детства ничего так не любила, как книжки читать. Бывало, все ребятишки по двору бегают, а она все в избе, в уголке с книжкой сидит. В деревне ее так и звали – чернокнижница. А еще любила она детей воспитывать. Характер у нее строгий был. Когда она подросла, мы, младшие, ее даже побаивались, да и родители вроде тоже. Бывало, приедет она домой на каникулы, мама тяте напоминает: «Ты, дедко, смотри, руки – то перед столом помой, а то Ниночка заругает». А мы с моим братишкой Яшей, что на три года меня постарше, тоже пихаем друг дружку под столом коленками и шепчем: «Ты, смотри, Янька, не хлюпай и не чавкай, а то будет тебе от Ниночки». «А ты, Талька, сама носом не шмыгай! Не то и тебе попадет». Ниночка носила коротко стриженые волосы, не любила наряжаться и фотографироваться, и не ходила в церковь. Теперь, когда прошло много лет и много, много всего случилось, мы с сомнением думаем о том хорошо ли было отказываться от Бога, но тогда! Тогда это было признаком передового образа мыслей, хотя и приносило много неприятностей той же Ниночке, когда она, закончив семинарию, сделалась на несколько лет сельскою учительницей. Однако мы, младшие, глядя на нее, старались учиться усерднее. Ее похвала за успехи в школе многого стоила. И сам себя чувствуешь умником и окружающие смотрят с уважением.
Вторая сестра Екатерина, Катюнечка, была красавица. Карие глаза, густые волнистые каштановые волосы, стройная фигурка. Она любила наряжаться, носила шляпки с перьями и частенько посещала Петербургские фотографические ателье. Возможность для этого у ней была. Жила она в Питере, у нашей тетушки по маме, Александры Ивановны. А эта женщина весьма интересную жизнь прожила. Я о ней еще расскажу попозже. Теперь же скажу, что она была портнихой. Постепенно выбилась, что называется в люди. Завела свое дело. Стала хозяйкой дамского ателье по пошиву пальто. Своих детей у тети Саши не было. И взяла она к себе свою любимую племянницу Катюнечку, когда той  исполнилось десять лет. Взяла, швейному делу в совершенстве обучила и в наследницы себе готовила. Жаль, что этому не суждено было сбыться. Но в ту пору, о которой я теперь говорю, Катюнечка в самом расцвете молодости пребывала. Тетка ее любила, наряжала, и жених у нее в ту пору уже был – студент Технологического института, будущий инженер Николай Иванович Славогородский. Нас, младших братишек и сестренок, Катюнечка любила и баловала. Приедет, бывало, гостинцев, игрушек навезет, мне платье новое или кофточку. Со мной, как и с самой младшенькой, она больше всех возиться любила, а уж я-то в ней и души не чаяла. Влюблена была в нее самым настоящим образом. Во всем ей подражала. Любовалась на нее как на картинку. Горько плакала, когда она уезжала. А уедет, я все ее подарки, вещицы, что от нее остались, перецелую и под подушку к себе кладу. Иной раз маме говорю: «Понюхай – как этот платочек. Он Катюнечкиными духами пахнет», - мама говорит, - «И верно пахнет. Не горюй. Приедет твоя Катюнечка». А я от умиления опять заплачу.
    Уже много лет спустя, когда я выросла, училась в Ленинграде и познакомилась с произведениями русской живописи, особенно я полюбила две картины: «Незнакомку» Крамского и «Куристку» Ярошенко. Они мне очень напоминали молодость моих старших сестер: «Незнакомка» Катюнечку, а «Куристка» Ниночку.
    Вот этим моим старшим сестрам в тот день, когда я заболела, отец, рассудив, что дочери его ученые и могут мне помочь, дал по телеграмме такого содержания: «Талька заболела скарлатиной. Матка ревит. Приезжай. Тятя». Они приехали ровно через сутки. Привезли какие-то лекарства, какие-то книжки, где говорилось, как лечить от скарлатины. Они дежурили возле меня по-очереди. Ниночка  строго следила за своевременным приемом лекарств, за правильностью проведения процедур. Катюнечка рассказывала мне сказки и смешные истории, песенки пела. В конце концов то ли их наука, то ли усердие взяло верх над болезнью, но она начала отступать. Жар спал. Но еще долго держалась полнейшая слабость. Чем они меня лечили, теперь уж не помню. Изо всех процедур вспоминается только одна, как они сажали меня в деревянную кадушку с распаренной в горячей воде сенной трухой. Вода была горячая, как только можно терпеть, и доходила мне до самого горла. Я была так слаба, что не могла удержать голову и клала ее на край кадушки. Когда меня вынимали оттуда, я совершенно не шевелилась, была как мертвая. Сестры несли меня на кровать, а у меня безжизненно висели руки и ноги.
  Еще помню, когда я уже поправлялась, однажды вечером вся семья сидела у стола и ела картофельную яичницу, картовницу. Я лежала на кровати за печкой и мне тоже смертельно хотелось этой картовницы. Но Ниночка сказала, что мне этого пока нельзя, потому что больных нужно кормить легкой пищей. Я плакала и просила хоть маленький кусочек. Потом Ниночка куда-то вышла и Катюнечка принесла мне Этот вожделенный кусочек. Никогда в жизни я не ела с таким аппетитом! Разве что после блокады в эвакуации, когда мне дали вареной картошки с квашеной капустой. Я медленно шла на поправку. Но маме все еще не верилось, что я выживу. Иногда она подсаживалась к моей кровати и начинала причитать по-деревенски: «Ох, родная ты моя доченька! Да ты моя кровинушка! Ой, как умрешь, прилетай ты ко мне хоть ласточкой! Да присядь весной под мое окошечко! Ох! Да спой ты мне хоть песенку! Ой!» Я смотрю на маму, и меня всю окутывает нестерпимая жалость. Жаль мне и себя, но больше всего жалко маму. Я представляю, как прилечу я ласточкой к ней под окошко, как сяду на веточку и буду глядеть на нее сквозь стекло, она станет плакать и утирать слезы подолом передника, а я захочу ей что-нибудь сказать и не смогу, потому что ласточки не умеют говорить. В эти минуты я впервые поняла, что означает выражение «сердце кровью обливается». И, глядя на мамины слезы, я начинаю реветь в голос. Ниночка услышит. Придет и начнет маму ругать: «Что ты делаешь? Зачем и так больного ребенка расстраиваешь? Иди делай свои дела. А ты, Таля, не плачь. Ты не умрешь. Мы тебя выходим». Ее слова сбылись. Прохворав все лето, к осени я поправилась». Правда, мама и тятя не пустили меня в школу ни в этот год, ни на следующий: боялись за мое здоровье. И пошла я в первый класс уже только в девять лет. А Сережка, внучек Оли Миляжихи, от которого я заразилась, умер.
  И вот прошло со времени моей болезни уже три года. Мне исполнилось десять лет. Я успешно училась в Льзической земской школе. Но некоторый страх смерти, страх, порожденный болезнью, сохранился в моем сознании. Иногда на меня находила какая-то странная тоска. Мне казалось, что я скоро умру, и становилось нестерпимо жалко маму, себя,  Катюнечку, других братьев и сестер. В такие минуты мама всегда старалась меня чем-то отвлечь, утешить, обещала что-то приятное. Однажды осенью, придя из школы, я прилегла на кровать, стоящую напротив печи. Лежала, глядела на огонь, думала, и вдруг мне опять показалось, что я скоро умру. Я залилась слезами. Пришла мама, стала спрашивать: «Что ты, Таля, о чем плачешь?» - «Мама, я наверное, скоро умру». - «Еще чего выдумала. Отчего ты умрешь? Глупости». Мама подсела ко мне, стала гладить по головке, спрашивать, чего бы мне хотелось. А мне давно хотелось увидеть свою любимую Катюнечку. А поскольку она жила в Питере у тети Саши, хотелось мне туда съездить. Вот я и говорю маме: «Хочу на Рождество поехать к Тете Саше в Питер». Мама задумалась. Она из Курина выезжала очень редко. Самое дальнее путешествие к родственникам в деревню Борок или в Белое, а в большой город ехать очень боялась. Но, подумав, она все-таки сказала: «Ладно. Поглядим, как вы с Янькой будете учиться. Да чтоб не баловались, не безобразничали. А ближе к Рождеству поговорим». С тех пор в наших с Янькой душах поселилась большая радужная надежда на поездку в Питер. Частенько мы с ним об этом мечтали, лежа в постели, перед тем как уснуть. Мы ведь еще ни разу в своей жизни дальше Белого нигде не бывали и паровоза с роду не видали. И о больших домах, в которых много этажей, только от сестер понаслышке знали. Учиться и вести себя хорошо, мы, конечно, старались. Мы, надо сказать, вообще послушными были. Нас никогда особо не наказывали и уж, тем более, не били. Мама иногда бывало пригрозит, если спать не идем или разбегаемся: «Сейчас тятьку со шпандырем позову». Шпандырь этот был широкий толстый ремень, висевший в сенях на гвозде. Для чего он использовался в хозяйстве, ей Богу не помню. Но, видно, зачем-то был нужен. Один раз, мама даже позвала было тятьку со шпандырем: «Тятька, иди скорее! Совсем твои дети от рук отбились, ничего не слушают!» Фигура тятьки со шпандырем в руках безмолвно возникла на пороге комнаты. Увидав его, мама, а росту она была невысокого, сарафаны носила широкие, распустила свой подол, прикрыв им нас с братишкой, и угрожающим тоном, как  квочка, завидевшая кота, предупредила его: «Только тронь. Только тронь». Отец ей никогда не перечил. Потому что смолоду у них пылкая любовь была. Он всегда делала как она хочет. Так и в этот раз, он только сплюнул через порог, махнул рукой и ушел, так же безмолвно, как и появился. С того раза не помню, чтобы мама была нами особо недовольна. Все шло хорошо. Но незадолго до Рождества мы всей компанией дважды крепко нашалили. Так уж оно получилось.
   Жила у нас в избе старушка убогая Уленька. Была она от рождения глуповата. Родная семья ее выгнала, а наша мама сердобольная: всегда всех бедных да несчастных жалела, помогала, чем могла. Вот и взяла она Уленьку к себе жить. Уленька была очень набожна. За всех нас Богу молилась, особенно за маму. Она ее и называла Кормилица Ивановна. И теперь я думаю, что ее молитвы во многом нам помогали. Ну, а тут Рождественский пост шел. Вечером сидели мы все у стола: я, Яшка, другой брат мой Ваня и сестра Клава и Уленька с нами. Хлебали мы их общей миски постные щи. Они, как известно, без мяса, без сметаны. Ну мы похлебали, похлебали, а в миске немного гущи на дне осталось. Уленька и говорит: «Доем я гущу-то. Не пропадать ведь добру». Она всегда все остатки доедала, чтобы Божий дар не пропадал. «Ешь, Уленька, ешь, - говорим мы ей». Вот она ела, ела, да в сени по надобности выскочила. Тут брат Ваня подмигнул нам, взял ковшиком воды из кадушки, да и подлил Уленьке в миску со щами. Возвращается она из сеней… Батюшки! Сколько было в миске щей столько и есть опять. «Господи! Вот чудеса-то! Ела, ела, а щей опять столько же». Села Уленька за стол, снова есть принялась. Поела, да в сени шасть. А Ванька опять нам подмигивает и воды Уленьке в щи подливает. Приходит Уленька… Чудеса! Щи не убывают! «Ну, не пропадать же добру». Снова Уленька ест. Так повторялось раз пять или шесть, пока уж мы все в голос хохотать не начали. Тут мама услыхала, пришла и спрашивает: «Что тут у вас делается?» «Ох, Кормилица Ивановна, - отвечает Уленька, - чудеса творятся». Ем, ем щи, а они все не убывают. Уж брюхо скоро лопнет, а никак не съесть». Тут мама смекнула, что за чудеса такие. Уленьку спать на печку отправила, а на нас ругаться стала: «Как вам бессовестным  не стыдно убогую обижать? Грех ведь! Вот вставайте все перед иконами и поклоны бейте. Никакого Питера вам не будет».
      Прошло несколько времени, и мама вроде забыла про наше безобразие, снова стала поговаривать о поездке. Но перед самыми каникулами еще одну шкоду мы сотворили. Тетя Саша из Питера на лето всегда к нам в Курино приезжала, отдохнуть от своих швейных дел. Приезжала она не одна, а со своей закадычной подругой Ольгой Петровной, тоже портнихой. И мать Ольги Петровны Марфа Сергеевна всегда при них была. Она у них хозяйство вела: еду готовила, за домом следила. Они и в Питере вместе в одной квартире жили. Почему - я позже расскажу. Ну, вот. Тятя наш Николай Семеныч специально для них дачный домик построил рядом с нашей избой. Хорошенький такой домик. Светленький, со светелкой и весь отделанный узорчатыми полотенцами. Полотенца эти представляли собой деревянное кружево, опоясывающее весь домик над окнами и свисающее с козырька над крыльцом. Тятя наш умелец был. К слову сказать, и наша-то изба вся резьбой была разукрашена, словно поясом с бахромой опоясана. А по углам цветы вились вьюнком до самой крыши, а еще на каждом углу колесики были вырезаны. Но спицы в них не прямые, а изогнутые. А вверху-то у стрехи точно кайма проходила: верхняя и нижняя полоски у нее прямые, а средняя волной. Когда я, уже взрослая, прочла книги о русском деревянном зодчестве, то узнала, что все эти узоры с древнего времени свой определенный смысл имели. Колесико с изогнутыми спицами – это живое солнышко. Живое – значит дающее жизнь всему, что под ним находится: травам, злакам, животным и человеку. Такой знак на доме богатую жизнь должен был приносить и обильное потомство. А каемка из двух прямых и одной волнистой линии посередине – это значит земля и небо. То есть небо посылает благодать, а земля принимает. Так жизненный круг вращается. Этот знак способствует тому, чтобы все путем шло в семье, в труде. Такие знаки наши предки – славяне на домах вырезали, и на одежде своей вынашивали. Знал ли тятя их значение? Или подсознательная память сохранила в нем, потомственном земледельце, эти древние начертания? Точно сказать не могу. А спросить при жизни не успела. Но то, что генетическая память русских крестьян хранила многое со времен язычества, многое, чего они и сами, наверное, толком объяснить не могли, это истинная правда. Эта живая связь времен имела очень большое значение для благополучной жизни России. И то, что она прервана в наше время – не есть ли одна из причин абсурдного ее существования и невозможности наладить наше бытие? Полотенце – тоже определенный символ, причем многозначный. Это и жизненная дорога, которая должна быть широкой, вышитой шелками, чтобы легко преодолевались препятствия. Это – и символ гостеприимства, радушия, щедрость. Недаром хлеб-соль гостям подносили на расшитых красным ширинках с кружевами на концах. Полотенце – это и средство очищения от земных грехов, знак отрешения от земной жизни. Если в доме усоп христианин, в течение девяти дней стоит на подоконнике стакан чистой ключевой воды и висит над ним полотенце, чтобы душа, прощаясь со всем земным, умылась и утерлась в последний раз. Полотенце – это символ дороги с земли на небо, дороги в Царствие Небесное. Потому в русских церквях полотенца на иконы вешали, разукрашивая их золотом и серебром. Оттого, видно, тятя домик тети Саши разукрасил деревянными полотенцами. Видно, желал ей успеха и богатства, процветания ее дела. Но это все к слову. А речь я веду о том, что тетушка однажды привезла с собой манекен. Обычный манекен для примерки на него швейных изделий. Зачем она его привезла? Должно быть для того, чтобы пошить себе чего-нибудь на досуге. В Питере-то некогда было собой особо заниматься. Это был женский торс на подставке вместо ног, но у него была еще голова из папье-маше, наверное, для примерки шляпок. Манекен остался у нас в Курине насовсем. Иногда мы с ним играли, наряжали его в старые мамины сарафаны и представляли, что к нам пришли гости. А тут вдруг в воскресенье к нам пришла охота пошутить. Взяли мы этот манекен из теткиного домика, принесли его к нам в избу. Мамы дома не было. Мы достали из сундука ее кофту и сарафан, нарядили манекен, повязали ему голову маминым платком и поставили этакую куклу лицом к окну, будто мама стоит и в окно глядит. Потом все спрятались за печку, а я побежала в соседнюю избу к Ганечке. У тяти нашего брат родной был дедка Саша, а у него два сына Миша и Митя. Вот Ганечка и была Мишина жена, молодая баба нрава очень тихого и скромного. Целыми днями работает, слова лишнего никому не скажет. Но вообще она добрая была, к маме нашей любила ходить, только с ней подолгу и разговаривала. Мама ее тоже любила. Прибежала я к Гаечке и говорю: «Ганечка, тебя мама к нам зачем-то зовет». Она накинула шубейку и пошла к нам, а я вперед убежала и тоже за печку шмыгнула. Зашла Ганечка в избу. Смотрит, стоит мама к ней спиной и не поворачивается. Она говорит: «Здравствуйте, тятенька». Та молчит. «Тятенька, вы что, на меня сердитесь?» Молчит. «Тятенька, Наталья Ивановна, да что это с вами?» Молчит и не шевелится. Тут Ганечка не выдержала и тронула манекен за плечо. А он-то возьми да на нее и повались. Перепугалась она бедная. Видит, что что-то тут не так, а что - понять не может. Закричала и бегом из избы. Мы сначала за печкой в кулак прыскали. А как увидели, что она ни жива ни мертва, сами перепугались. Побежали за ней, кричим: «Ганечка, Ганечка! Это же не мама! Это манекен!» А у ней только пятки сверкают.
Мама домой пришла. Видит, что мы все на лавке сидим и как языки проглотили. «Так. Чего набедокурили?» - мама говорит. Ну, мы ей через десятое в пятое рассказали, как мы Ганечку манекеном напугали. Мама давай нас ругать: «Что же вы, дурачье бесстыжее, делаете! Так ведь человека до смерти напугать можно! Ладно, Янька с Талькой поменьше, а вы-то, Иван и Клавдия, уж совсем жених и невеста, а ума умаление. А еще хотят в Питер ехать! Опозорят там на всю столицу! Идите все, просите прощения у Ганечки». Мы пошли нога за ногу. Ну, Ганечка незлобливая была. Она нас простила и даже по кусочку сахара нам с Янькой дала, хоть и пост был.
    Вот из-за этих двух шкод мы боялись, что не видать нам Питера, как своих ушей. Но прошла еще неделя, и мама начала собираться в дорогу. Было решено, что поедем мы втроем: мама, Янька и я. Старших, Ваню и Клаву, не брали, поездка впятером дороговата выходила. С удовольствием помогали мы старшим укладывать деревенские гостинцы для наших питерских родственников. Везли мы с собой лукошко свежих яичек, большой кусок свинины от забитой накануне Рождества нашей домашней свиньи, горшочек сметаны, да небольшое ведерко соленых грибков. Наконец, настал день отъезда. Выезжали мы из Курина часа в три пополудни, потому, что поезд на Питер проходил мимо нужной нам станции вечером. Самая близкая от нас станция Николаевской железной дороги называлась Торбино. От Белого это сорок верст. Путь неблизкий. Запряг тятя неспеша нашу лошадку Дичка. Это маленький такой, кругленький был меринок, а, главное, безотказный. Быстро бегать он не мог, но зато какой бы большой воз ни наложи – трюх, трюх и везет потихонечку. «Ничего, тише едешь -  дальше будешь». - Тятя про него говорил. Оно и верно. Дичка мы все очень любили. Он у нас на Курине двадцать с лишком лет прожил. Так вот, запряг тятя Дичка, усадил нас троих в сани. А мы-то все в тулупы теплые укутаны, в платки, одни носы торчат. Ноги соломой прикрыты. Сам он сидел спереди, щелкнул кнутом и: «До свидания Курино! Прощайте заснеженные избушки! Нас ждет что-то неизведанное и захватывающее!» Впрочем, таких деревушек нам по дороге еще немало попадалось, а в основном дорога через лес шла. Сосны да елки, кое-где березы: все снегом присыпаны, как платки пуховые надели с кистями. По обе стороны дороги сугробы сплошной стеной, высокие. Лес-то по пояс весь в снегу. Дни декабрьские короткие, скоро стемнело совсем. Тогда уж ничего кроме широченного черного неба с яркими звездами да белеющей впереди дороги не видно стало. Мы сперва волков побаивались. Но у тяти в санях под соломой ружьецо лежало на всякий случай. Мы слушали, слушали, не завоют ли волки, да и задремали помаленьку. Проснулись от незнакомого звука: что-то стучало. Похоже на теткину швейную машинку, только гораздо громче. Тук – тук, Чук – Чук. Все ближе и ближе. «Глядите, - крикнул тятя, - вон он, паровоз-то!» Мы взглянули, пристав в санях, и увидали, как из тьмы прямо на нас несется  страшное чудовище с огромным ярко сверкающим глазом, оглушительным грохотом и ревом, с кубами дыма вокруг. Ой, мамынька! Задавит нас!» - завопили мы, ухватясь за маму, и заревели в голос. Тятя на нас рассердился и прикрикнул: «Что вы, дурачье! Какого черта он вас задавит-то? Он же по рельсам едет, а вы под насыпью стоите!» Но мы все – таки закрыли лицо варежками и не открывали, пока весь состав не промчится мимо. Потом мы спокойно доехали до самой платформы, выгрузились на нее. Тятя купил нам билеты на станции. Мы сняли с себя тулупы и платки. Мама уложила их обратно в сани, чтобы тятя домой увез. Вот и снова показался вдали паровоз. На этот раз мы рукавицами не закрылись, но к маме все-таки прижались.  На минуту платформу и всех нас окутало клубами белого пара. Затем он рассеялся и перед нами оказался вагон. Дверь его распахнулась и проводник в форме, держа в руках стеклянный фонарь, в котором горела толстая короткая свеча, сказал: «На посадку пожалуйте». Помню, что сев в вагон, мы все беспокоились, как бы поезд не тронулся и не увез вместе с нами и тятю, который зашел, чтобы внести наши вещи. «Выходи, выходи скорее», - торопили мы его: «А то Дичок там один останется и замерзнет». «Что вы, несмышленыши,  – смеялся тятя, – пока колокол на станции не прозвонит, поезд не поедет». Вскоре грянул колокол. Тятя махал нам рукой, стоя на перроне. Поезд дернулся и медленно двинулся во тьму зимней ночи, а тятя, перрон, огни станции как-то быстро исчезли из глаз, словно растворились в клубах паровозного пара.
    Как мы ехали в поезде, честно говоря, я помню плохо. За окнами стояла кромешная тьма. Постелей в третьем классе тогда не давали, и мама пристроила нас спать на наших кулях. Наверное, устав от массы новых впечатлений, мы скоро заснули. Утро было темное,  как и ночь, в облаках, шел снег. Мы оделись, собрались и сидели на лавке, ожидая, когда приедем. Проводник пред каждой станцией проходил по коридору и объявлял: «Фарфоровский пост! Навалочная! Сортировочная! Санкт-Петербург!» Я в нетерпении прижалась носом к оконному стеклу, спеша увидеть мою дорогую Катюнечку. Но на длинном перроне под густым снегопадом двигалось множество незнакомых людей, среди которых не было даже похожих не нее. Мы вышли из поезда. Никто нас не встречал. Мама испугалась. Кругом полно народа, а все чужие, спросить не у кого. «Господи, - беспокоилась мама, - как же мы отыщем эту Ивановскую улицу?» Вцепившись одной рукой в мамину юбку, а другой - в вещи, мы стояли посреди перрона и готовы были уже зареветь, как вдруг к нам подошел человек в железнодорожной форме с повязкой на рукаве. «У вас какие-то затруднения?» - спросил он маму. «Ой, батюшка, - сказала она, - приехали в Питер, а нас и не встретили. Куда же нам теперь идти-то?» «Вы адрес знаете?» «Знаем, знаем. Ивановская улица, дом шестнадцать». «Ну так идите вон туда, на площадь. Садитесь там на извозчика. Он вас доставит, куда вам надо». Медленно двинулись мы через здание Николаевского вокзала. Медленно, озираясь, вышли из него на площадь. В глубине ее виднелась церковь, а по краю у вокзала стояло множество лошадей, заряженных в сани. Сани были не те, что у нас в деревне, маленькие с сиденьем, а где ноги стоят - закрывашка пристегнута из медвежьего меха. Извозчики на облучках сидят бородатые, важные, подойти к ним страшно. Мама стояла, стояла, потом нерешительно так подошла к крайнему извозчику и робким голосом спросила: «Скажите, пожалуйста, как нам попасть на Ивановскую улицу?» Извозчик откинул медвежью полость нерешительным движением: «Садитесь. Вмиг доедем». Мы уселись, и санки понеслись по заснеженным улицам, словно полетели. Количество этих улиц, переходящих одна в другую, высота многоэтажных домов поразили нас. «И как это дома-то стоят и не падают! – изумлялись мы. - А окна-то друг над другом! Это сколько же народу там живет? Наверное больше, чем во всей нашей Новгородской губернии!»
  Санки с разлета остановились. Из под полозьев брызнул снег. «Вот ваша Ивановская дом шестнадцать!, - сказал извозчик: - «Пройдите вот под арку во двор. Там квартиру спросите». Мама долго расплачивалась, вынимая деньги из-за пазухи, развязывая лоскут, отсчитывая. Наконец мы прошли под арку и очутились во дворе-колодце. Со всех четырех сторон поднимались каменные стены с редкими узкими окнами, как потом мы узнали, это были окна кухонь. Возле стен стояли дощатые сараи и навесы, под которыми виднелись аккуратные поленницы дров. По двору расхаживал дворник в белом фартуке и в меховой шапке. На груди его висела большая медная бляха, на ней крупными буквами было выбито: «Старший дворник». В руках он держал фанерную лопату и сгребал ею снег с середины двора к стенкам сараев. Мы нерешительно обратились к нему: «Скажите, пожалуйста, где нам найти квартиру номер шесть? Нам нужна Лебедева Александра Ивановна». Дворник взглянул на нас с любопытством. «Вам к Александре Ивановне? Да вы не ее ли сестрица будете из деревни?» «Да. Я ее сестра». «Ах ты, Господи! Так она же вас завтра встречать собирается, а вы уже приехали. Идемте, идемте. Я вас провожу».  Он подхватил наши кули и повел нас на третий этаж по крутой каменной лестнице с чугунными перилами. Мы таких лестниц отродясь не видали. С удивлением узнали мы позже, что эта лестница была черная, а есть еще и парадная, прямо с улицы, гораздо шире этой, а внизу перед ней зеркало в стене и камин, который топят в сильные морозы.
Едва мы дошли до дверей квартиры номер шесть, как столкнулись лицом к лицу с Ольгой Петровной, закадычной приятельницей нашей тети Саши. Она направлялась на службу. Мы даже не сразу узнали ее в нарядной шубке и меховой шляпке, потому, что привыкли видеть в летних платьях у себя в Курино. «Ой! Наши из деревни приехали! – воскликнула она – А мы же вас завтра ждем! Как же вы без встречи? Заноси скорее вещи на кухню, Трифон!» - крикнула она дворнику, а сама побежала впереди него обратно в квартиру: «Душка! Душка! – слышали мы ее голос уже оттуда, она тетю нашу всю жизнь душкой называла, - Наши-то сегодня из деревни приехали! Встречай!»
Но раньше тетушки нам навстречу выбежала Катюнечка, еще в одной ночной сорочке, с распущенными волосами. Мне казалось, что она похожа на ангела. С визгом она бросилась на шею маме, потом расцеловала нас с Янькой, скинула с меня шубейку, платок и все остальное и утащила к себе в постель. Там мы, накрывшись одеялом, лежа в обнимку, принялись рассказывать друг другу все, что с нами было пока мы не виделись. Я про земскую школу, про деревню, про то как мы Уленьку водой накормили и Ганечку манекеном напугали, из-за чего чуть не лишились поездки в Питер. А она про своего жениха Николая Ивановича. У нее возле кровати на тумбочке фотография стояла в студенческой форме и возле нее всегда в маленькой вазочке букетик живых цветов, даже зимой. Это он ей дарил цветы на свиданиях. Ухаживал он за ней очень красиво, благородно. Каждую неделю записочки присылал на красивых открытках, то с голубками, то с влюбленными парочками, то с репродукциями классических картин, назначал встречи. Вместе они ходили в театр, музеи, на прогулки. Очень любил. Она ему тоже взаимностью отвечала. Все это продолжалось пять лет. Сперва Николай Иванович в институте учился, потом Первая мировая война началась, когда он уже служил в инженерных войсках. Катюнечка тоже курсы сестер милосердия закончила и в госпитале работала. Повенчались они только в начале семнадцатого года. Ну, жизнь-то у них тяжелая получилась. У кого она в то время легкая была? Революция, войны, лишения... Однако прожили они вместе долго. Николай Иванович в семидесятом году умер, а Катюнечка в семьдесят пятом. Но это все уже позже случилось, а тогда в тридцатом году, их роман в самом разгаре был. Я немного ревновала Катюнечку к ее жениху и поглядывала на его фотографию косо. Но ощущение ее близости, запах ее волос, звук ее голоса вызывали во мне такой восторг, что я буквально парила в облаках от счастья и даже мало обращала внимания на окружающую меня обстановку.
           Каждый день нашего пребывания в Петербурге я уж теперь списать не смогу. Остались в памяти только самые яркие эпизоды. Квартиру тети Саши я помню хорошо. Она состояла из двух больших комнат: столовой и гостиной, и трех поменьше: спальни, комнаты Катюнечки и комнаты Марфы Сергеевны, матери Ольги Петровны.
Кроме того был там довольно большой коридор и просторная прихожая, была и кухня с огромной дровяной плитой и ванная с дровяным водогреем и, как мне тогда казалось, огромной медной ванной. Правда и мы, и мама,  с непривычки купаться в ней так и не решились. Ходили в общественную баню. А зря. 
     Под швейную мастерскую тетушка снимала отдельную квартиру на том же этаже, рядом со своей. Там комнат было три: комната для кройки с большими широкими столами, комната в которой жили, вся она была уставлена швейными машинками фирмы «Зингер», той, что располагалась на Невском в теперешнем Доме Книги. Славные были машинки, со столиком, с ножным приводом, с большой удобной педалью. А, главное, все брали: от шелка до кожи. У Катюнечки одна такая машинка из теткиной мастерской до самой смерти сохранилась. Катюнечка ее всюду с собой возила, где только не жила, чего только на ней ни шила и не разу не ремонтировала. Под конец уж той машинке, верно, за сто лет перевалило, а безотказно работала. В третьей комнате жило несколько девчонок – учениц, взятых из деревень. Всего в мастерской состояло восемь мастериц и столько же учениц. То есть, у каждой мастерицы ученица и помощница имелась. Была там еще и кладовая для материала.
      Работали мастерицы с семи утра до четырех-пяти вечера. В двенадцать часов был обед. Девчонки-ученицы ставили самовар, бегали в булочную за свежими булками и в лавку за сахаром. Потом все усаживались за кроильные столы и пили чай, угощая друг друга тем, кто что принес с собой. После того, машинки Зингера снова начинали дружно стучать. Готовые пальто примеряли на манекен и аккуратно увязывали в большие тюки. Раз в две недели Александра Ивановна надевала шляпу и парадное платье и везла на извозчике готовую продукцию в Гостиный двор, где у нее были заключены договоры с двумя магазинами. Там она сдавала товар, получала новые заказы и расплату за выполнение. Характер у нашей тетушки был волевой, даже, можно сказать, крутой. И мастерицы уже знали, если, не дай Бог, приказчики какую-нибудь вещь вернули на доделку или переделку, то хозяйка очень не в духе вернется. Тогда уж ей под руку не попадайся: такой нагоняй даст, что своих не узнаешь. Они обычно какую-нибудь из учениц посылали в подворотню подглядеть в каком настроении Александра Ивановна приехала. Если улыбается, извозчику на водку даст, значит все хорошо. В хорошем расположении духа она могла к общему столу чего-нибудь вкусненького привезти: леденцов, пряников или халвы. А уж если плохо! Брови сдвинет, извозчику плату не глядя сунет. Тут уж все по своим местам и в работу уткнуться. А уж кто в недоделке виноват и места себе не находит. Однако, такое нечасто случалось. Тетка за всем в мастерской сама следила и брака не допускала. К Рождеству или Пасхи она всем мастерицам наградные выплачивала, а ученицам подарочки дарила: платочек новый или материи на кофточку. Так вот дело и шло.
    Родители тети Саши и моей мамы жили в усадьбе Князя Еникеева, Видомлицы. Сначала этот князь богатый был, имение его называлось Княжье село. Но потом он обеднел, имение то продал и арендовал у некого помещика Кузьмина землю, на которой и поставил Видомлицы. Жил он довольно скромно для князя. В Видомлицах был небольшой деревянный дом, маленькая молочная ферма, лиственная аллея от дома до реки, а дальше поля с рожью. Обычная Новгородская картина: лес, река, поля и небо. Дед мой Лебедев управляющим этого имения был. А бабка экономкой и кухаркой. Кроме трех дочерей было у них восемь сыновей. Всех дед учил в школе, так что тятя Саша и мама грамотные выросли. Дальше дороги у всех разошлись. Тетя Саша молоденькой девушкой в Питер уехала учиться на портниху. Поступила ученицей в одну из мастерских. Выучилась она хорошо. Умела шить любую женскую одежду. Потом мастерицей стала. Зарабатывала неплохо. Да беда с ней случилась. Повстречалась он как-то с компанией своих земляков, новгородцев и новгородок, что тоже в Питере работали. Стали они ее в гости к себе приглашать, то к одному, то к другому. Там сладкой водочкой угощали, пели, плясали, весело жили. Так оно и пошло и пошло. И не заметила тетушка, как уж без водочки и дня прожить не могла. Когда опомнилась, хотела бросить да где там. Поздно. Хорошее место она потеряла. Болталась по улицам, ночевала где придется. Братья, сестры пробовали ее образумить, к себе брали, да ничего не выходило. Наша мама уж тогда замужем за тятей на Курине жила. Она ее к себе позвала. «Приехала – говорит, - Саша уже в лохмотьях. Мы ее поили, кормили, уговаривали, деньги от нее прятали. Все равно найдет, где напиться. Потом уж видно белая горячка у нее началась: завалиться в избе на пол, пятками по половицам колотит и хохочет, хохочет. Мы спрашиваем: «Чего ты смеешься? – она говорит, - Смотрите, как матица пляшет!» (Матица-это балка толстая ,что в избе потолок поддерживает) Пробовали мы ее в избе запирать. Так она в окно вылезла и снова в Питер уехала. Мы решили, что жить ей, верно, уже недолго осталось. Плакали, жалели, а что поделаешь?» Но суждено ей было иное.
    Еще когда тетя Саша ученицей у портнихи была, училась с ней вместе девушка одна, Оля. Дружили они, крепко дружили. Но после ученья в разные мастерские на работу попали. Стали реже встречаться, а потом вовсе потеряли друг друга из виду. Лет пять вообще не видались. Вот, однажды вечером, возвращалась портниха Ольга Петровна со службы домой и увидела какую-то женщину, сидящую под забором. Почему-то ей вздумалось приглядеться к ней. И вдруг вскрикнула она от неожиданности: «Боже мой, Саша!» Подобрала ее Ольга Петровна и привезла к себе домой. А та ее сперва и не узнала. Жалко было Ольге Петровне своей подруги. Помнила она, какая та была статная, разумная, мастерица - золотые руки. И задумала она спасти ее и вернуть к настоящей жизни. Оставила жить у себя, и чего только она с ней не делала: и по врачам возила, и по монастырям. Дело плохо шло. Много Ольга Петровна помучалась. Но однажды ей посоветовали съездить на могилку знаменитой, жившей еще в восемнадцатом веке, Петербургской юродивой-блаженной Ксении. Могилка эта находилась на Смоленском кладбище, что на Васильевском острове. Над ней была возведена часовенка невдалеке от Смоленской церкви, на строительство которой блаженная еще при своей земной жизни таскала по ночам кирпичи. Рано утром нашла Ольга Петровна извозчика да поскорее, пока еще не успела тетя Саша выпить, повезла ее на Смоленское кладбище. Там она заказала молебен в самой часовне, и отстояли они его над могилой юродивой. Сама тетушка потом вспоминала: «Стояла я над той могилой ко всему безучастная и думала только о том, чтобы скорее все это кончилось. Но вдруг, в один момент мне показалось, что я стала удивительно легкой, словно внутри у меня ничего нет, и к земле меня ничего не притягивает. В следующий миг я будто взлетела над всеми. Тело мое, конечно, так и находилось на прежнем месте, но что-то из него вышло и взлетело, и я как бы сверху из-под потолка всех увидала: могилку, свечи, священника с кадилом, Олю, крестящуюся и роняющую слезинки. И в это время будто внутри меня самой прозвучал голос, голос, отчетливо произнесший: «Пить ты больше не будешь». Затем я на своем месте опять будто бы оказалась, в своем теле. Но во мне такая твердая уверенность появилась: «А ведь и верно, - думаю, - пить-то я больше не буду. Никогда не буду и в рот не возьму. Противно мне это и представить». Молебен закончился. Поехали мы домой. А мне так легко стало, на душе весело, словно груз тяжкий с плеч свалился. Даже Оля заметила и подозрительно на меня поглядывала, наверное, подумывала уж не спрятана у меня где за пазухой чекушка». Ольга Петровна тоже о том дне вспоминала: «Привезла я ее домой, закрыла дверь и ушла на службу. Самой-то все неспокойно: думаю, как она там, чего делает? Может, опять в окно вылезла да в кабак. Жили-то мы в одноэтажном частном домике, комнату я там снимала. Прибегаю вечером, отпираю дверь. Вдруг вижу: сидит моя Саша у стола в чистом платье, причесанная, в комнате все прибрано, печка истоплена, на столе скатерть и тарелки стоят. И говорит мне моя Саша: «Я, Оленька щей наварила. Давай ужинать». Я от порога так на шею к ней и бросилась: «Саша, - говорю, - какая ты умница! Как раньше была! Ну просто душка! И обе мы заплакали. А потом перед образом Божьей Матери на колени опустилась и молилась долго».
    Скоро тетя Саша снова шить начала и мастерство свое вспомнила. Потом на хорошее место устроилась, деньжонок скопила, о своем деле подумывать стала. А там и братья ей помогли. Шестеро из ее братьев на железной дороге работали начальниками станций. Все они в свое время железнодорожное училище закончили. Седьмой брат дьяком в церкви служил, а восьмой, Павел Иванович, чиновником был в Петербурге, даже до дворянского звания дослужился. Так и стала тетя Саша хозяйкой швейной мастерской. А с Ольгой Петровной уж так они друг к другу привязаны были, больше чем сестры. Жить одна без другой не могли. Тетя Саша свою Оленьку боготворила, и та ее называла не иначе как Душка. Квартиру они вместе снимали, в Курино к нам на лето тоже вместе приезжали, мать Ольги Петровны к себе взяли. Она за домом следила, а они свои швейные дела вели. Правда Ольга Петровна всегда служила в мастерской у другой хозяйки, не у тети Саши. В ее дело она никогда не вмешивалась. Говорила, что в деле хозяин один быть должен, а если два будет, то не дай Бог, поссорятся. Мудрая была женщина. Потом они нашу Катюнечку к себе взяли. Учили, воспитывали, готовили в наследницы. Так бы оно и было, если бы не Октябрь. Каждый год в день того памятного молебна ездили они на Смоленское кладбище на могилу Блаженной Ксении. Молились, благодарили ее. Тетя Саша много жертвовала на Смоленскую церковь и на часовню. Нашей семье она, надо сказать, тоже очень много помощи оказывала. Нас, племянников, как родных детей любила и баловала. К праздникам-то бывало большущие ящики с обновками, с гостинцами присылала. Тятя их со станции Торбино на Дичке привозил. А уж нам-то радость была! Спиртного же тетушка в рот никогда  не брала. Для гостей держала в буфете сладкие наливочки. В праздник могла и мастерицам своим по рюмочке налить, а сама ни-ни! Так они с Ольгой Петровной жизнь прожили и умерли обе в один год, в девятнадцатый. Мастерская тети Саши перестала существовать. Ее закрыли. Имущество мастерицы да ученицы все растащили, заявив, что это теперь народное добро. Голодно, холодно в Питере тогда было, а они уж обе старушки. Первой Ольга Петровна умерла. Тетя Саша все по ней плакала, тосковала. А через пол года и сама за ней последовала. Ну это все потом. А теперь о тридцатом годе речь.
    Спали мы все у тети Саши в столовой на диване и на лежанке. Утром мне очень нравилось заходить в их с Ольгой Петровной спальню. Сами они вставали рано и там уже никого не было. Спаленка была небольшая, у противоположных стен стояли две кровати. Они были медные блестящие со множеством завитушек, с высокими перинами и горой подушек, одна меньше другой, а самая верхняя совсем крохотная. Кровати и подушки были покрыты белыми кружевными покрывалами с бахромой. Перед каждой кроватью на полу лежало по маленькому мягкому коврику. На окнах висели тяжелые плотные шторы бордового цвета с золотыми звездочками и с толстыми золотыми кистями по краям. Их нужно было опускать и поднимать за шнуры, а под ними находились кисейные занавески. В правом от двери углу божница. Там много, много иконок и побольше, и поменьше. В самом верху Иисус Вседержитель, потом Пресвятая Троица, несколько икон Божьей Матери, затем все святые по именам и тети Саши, и Ольги Петровны, и всех их родственников. Перед образами несколько лампадок разного цвета. Они всегда теплились. На видном месте висит отдельно образ святого Бонифартия, покровительствующему желающим избавиться от запоя, и перед ним тоже лампадка. Мне нравилось разглядывать иконки, нравилось, как мерцают в полутьме серебряные ризы в лучах лампад. В другом углу комнаты стояла кафельная печка, очень теплая. Топка ее была повернута в коридор и в спальне находилась только сплошная белая стенка, к которой очень приятно было прижиматься спиной и стоять так, думая о чем-нибудь хорошем. Уют этой комнаты навеивал сладкую дрему и ни о чем плохом там не вспоминалось.
        За завтраком тетя Саша потчевала нас кофеем со сливками, к которому прилагалась маленькая очень сдобная булочка, принесенная из соседней булочной прямо перед завтраком. Эта булочка называлась розанчик. Нам с Янькой, привыкшим в деревне на завтрак выпивать по кружке молока, съедать по краюхе черного хлеба или ржаного пирога с гречневой кашей, этого казалось очень мало. Мы бы таких розанчиков с десяток слопали, но, боясь обидеть тетушку, мы помалкивали и ждали обеда. Культурные мероприятия с нами осуществляла Ниночка. Она тогда уже первый год училась на Бестужевских курсах и жила в Питере, но не у тетки, а снимала где-то комнатушку. С теткой они вместе не уживались, так как обе были женщины с характером. Она приходила специально, чтобы сводить нас с братишкой куда-нибудь. Прогулки эти теперь я уж неважно помню. Помню, что на конке мы катались, что в зверинец ходили и в маленький домик Петра Великого. А вот хорошо запомнилось, что на одну из прогулок с нами и Катюнечка ходила и купила нам с братом по воздушному шарику, надутому легким газом. Дома мы эти шарики на ночь за окно вывесели, к форточке привязали. А они видать от мороза к утру и лопнули. То-то реву у нас было, стыдно вспоминать, ведь уже немаленькие были. Но тетушка нас так пожалела, что послала девочку-ученицу новые шарики нам купить. Она принесла новые: красный и синий. Тут уж полный восторг наступил.
     Помню как к Рождеству мы все в гостиной елку наряжали. Большая такая елка, до самого потолка. А игрушки были в основном стеклянные бусы – красивые разноцветные. И подсвечники были маленькие металлические с прищепочкой, которая прикреплялась к ветке, а в подсвечниках маленькие свечки тоже разного цвета. В Рождество вечером, все мы дружно уселись за праздничный стол в столовой тети Саши. На столе был гусь с яблоками, какие-то пироги и еще много всего. Нам с Яшей даже налили по полрюмочки какой-то сладкой и очень вкусной, как нам показалось, наливки. Чем все это закончилось, я напрочь не помню, но после мне рассказывали, что я, очевидно переполненная впечатлениями, задремала за столом и свалилась со стула, прямо на пол, но не проснулась от этого. Мама и Катюнечка подняли меня, раздели и уложили в кровать.
       Помню, что через неделю после этого во время встречи Нового года (тогда ведь Рождество наступало 25 декабря, а Новый год, как положено через неделю), ровно в полночь, когда начали бить все стенные часы в тетушкиной квартире, она сама прошла в мастерскую, села там прямо на широкий стол для кройки, взяла кусочек материи и иголку с ниткой и начала шить. Нам она объяснила, что все портнихи так делают в Новогоднюю ночь, чтобы весь год у них была работа, чтобы поступало много заказов и был хороший заработок.
      В одно прекрасное морозное утро Ниночка, придя к нам, заявила, что непременно нужно сводить нас с Яковом (она любила называть нас полными именами, чтобы подчеркнуть значимость своих утверждений) сводить в театр. «Может быть лучше сводить их в цирк или в кинематограф?» - заметила Катюнечка. «Ну вот еще! Чего полезного они там увидят? Как клоуны дурака валяют или как влюбленные парочки целуются, милуются в твоем кинематографе? - возмутилась Ниночка, - Нужно показать им настоящее серьезное искусство. Я свожу их в оперу. Сегодня же куплю билеты в Народный дом. Там, кажется, «Жизнь за царя» будут давать». Ниночка куда-то ушла и вскоре вернулась, объявив, что завтра вечером она поведет нас с Яковом в Народный дом на оперу Глинки «Жизнь за царя». Тетя Саша обещала дать денег на извозчика, а я даже слегка побаивалась этих грозных слов «Жизнь за царя», но и любопытство мое разгоралось все сильнее.
    Был тогда в Питере на Петербургской стороне Народный дом. Посещение императорских театров было дорого для простого народа, но существовали энтузиасты, считавшие, что народ к высокому искусству приучать надо. Они-то и создали Народный дом. Это был по сути дела театр, билеты в который стоили очень дешево. Могли ходить туда ремесленники, лавочники, горничные кухарки, кучера и извозчики, их дети, бедные студенты, курсистки и прочая учащаяся молодежь с малыми доходами. Бывали там и крестьяне. Показывали в этом театре драматические, оперные спектакли, а артисты иной раз самые знаменитые, самые лучшие выступали. Не гнушались они для своего народа потрудиться. Сам Шаляпин там, говорят, певал. Ну, после революции в здании бывшего Народного дома кинотеатр открылся. «Великаном» он назывался. А недавно в том доме Ленинградский мьюзикхолл поселили. Так  он там теперь и живет. Я в кинотеатре «Великан» когда бывала, всегда Народный дом вспоминала, тридцатый год и Ниночку, Царство ей Небесное, блокадной великомученице.
    «Яков и Наталья, - заявила нам Ниночка вечером накануне нашего культурного мероприятия, - К посещению оперы нужно подготовиться, чтобы воспринимать все правильно». И, нужно отдать ей должное, она подготовила нас тщательнейшим образом. Она объяснила нам, что опера - это такой спектакль, где не говорят, а поют под музыку, потому, что музыка помогает глубже и точнее передать разнообразие чувствований души человеческой. Она рассказала, что Михаил Иванович Глинка – русский композитор, который первым написал оперу о простом народе, о крестьянах, о народном герое Иване Сусанине. Она пояснила сюжет оперы. Рассказала, что ровно триста лет назад (ведь это был тринадцатый год) в России было смутное время: не было царя, творились беспорядки. Этим хотели воспользоваться враги Русского государства поляки. Они решили посадить на Москве своего короля. И русские бояре, чтобы этого не случилось, выбрали на царство молодого Михаила Романова. Поляки же решила его убить. Целый отряд поляков перебирался ночью к Илатьевскому монастырю в глубине России, где прятался молодой царь, но дорогу они знали плохо и заблудились. Тогда они ворвались в одну деревню и схватили крестьянина Костромской губернии Ивана Сусанина. Поляки велели ему показать им путь. У него было двое детей: красавица дочь Антонида и сын Ваня, еще совсем мальчик, а жена давно умерла. Ивану Сусанину было очень жалко оставлять своих детей сиротами, но он все-таки мужественно решил погибнуть, но спасти молодого царя и Россию. Он завел поляков в непроходимую чащу леса, откуда они не смогли выбраться, но они его за это убили. Так говорила Ниночка. Она даже зачитала нам отрывки из «Думы об Иване Сусанине» Рылеева, по мотивам которого написана опера , и сочла, что мы готовы вполне. Мы выслушали все с большим интересом. Правда, я никак не могла понять одного момента. Мне казалось, что опере рассказывается о довольно большом промежутке времени и, что же, мы-то в театре тоже и день и ночь будем сидеть целую неделю, а то и больше, пока с героями произойдут все положенные события? Но, боясь показаться глупой, я у Ниночки ничего не спросила.
     Наступил долгожданный вечер и мы на извозчике отправились на Петербургскую сторону. Зал был довольно прост, и запомнила я его смутно. Хорошо помню только то что кресла в нем стояли деревянные, жесткие с откидными сидениями. Это сидение сыграло со мной шутку, но об этом позже. Заиграла музыка, поразившая меня силой и мощью своего звучания. Никогда раньше я, конечно, ничего подобного не слышала. Я знавала лишь баян, на котором искусно играл мой брат Ваня. Открывался занавес и я, нужно сказать забылась совершенно. Я забыла, что это сцена, что на ней играют актеры. Для меня все существовало и жило по настоящему, даже, несмотря на пение. Да и то, что я увидела, было так похожу на привычную для меня обстановку: деревенская изба, бревенчатые стены, лавки, девушки в сарафанах. Антонида – красивая, похожая на мою Катюнечку. «Ниночка - шепнула я сестре – а Антонида, правда, похожа на нашу Катюнечку? Только вот Катюнечка сарафан не носит». «У тебя все похожи на Катюнечку», - сердито ответила она, - «Сиди слушай внимательно». Кто в тот вечер пел Сусанина, ей Богу, не помню, врать не буду. Я тогда ничего еще не знала об оперных звездах. Но появившийся на сцене Сусанин удивительно напоминал мне моего тятю. Такой же статный, степенный, с такой же бородою и одет точно как тятя: сапоги, армяк, шапка и кнутик за пояс заткнут. Ну, тятя и тятя. Вообрази мой ужас, когда противный поляки собирались убить его. Сердце мое сжалось так, что почти перестало биться. Я ничего не видела сквозь слезы. В самый критический момент я вскочила на ноги и крикнула в голос: «Ой, ой, ой! Убьют! Убьют!» - и совершенно без сил опустилась на кресло, но складное сидение, когда я встала, конечно, закрылось и я хлопнулась на пол к ногам зрителей, сидевших рядом. Ниночка крепко ухватила меня за руку повыше локтя, подняла, усадила обратно на кресло и строго шепнула в самое ухо: «Наталья, не смей больше отрываться от сиденья». А Ивана Сусанина уже не было в живых. Я рыдала, зажимая рот кулаком, чтобы не сердить Ниночку. Душу мне пронзила жалость при мысли об Антониде и Ване оставшимися круглыми сиротами, Янька тоже переживал, но по-мальчишечьи, раскусывая губу и сжимая кулаки. Конец спектакля я не видела совсем, пытаясь побороть рыдания, я ушла в свои переживания. Вдруг ярко вспыхнул свет в зале, и Ниночка сказала мне громко «Смотри, смотри, Таля! Вон твой Сусанин, живехонек». Я взглянула на сцену сквозь мокрые ресницы и задрожала от радости всем телом  - Иван Сусанин – живой и невредимый стоял у самого края сцены и, улыбаясь, держал за руки своих детей. «Жив! Значит, он жив остался!» - вскрикнула я и даже запрыгала на месте. Тут только я услышала, что все вокруг хлопают в ладоши, и я тоже захлопала и заулыбалась.
Возвращались мы домой в извозчичьих санях по сверкающему огнями фонарей и светом окон Петербургу. Шел небольшой снежок, и снежинки тоже светились в воздухе, на тротуарах и мостовых. Ниночка одной рукой обнимала меня за плечи и говорила: «Какая ты, Таля, однако у нас впечатлительная». А я прижималась к ней и спрашивала: «Ниночка, а тятя-то так на Курине без нас не помрет?». Она слегка улыбалась и отвечала: «Не помрет. Приедет вас встречать на Дичке на станцию Торбино».
    С того вечера мне страстно захотелось домой. Если бы не грозила разлука с моей любимой Катюнечкой, я просила бы маму скорее возвратиться в Курино. Мы всегда очень любили свой дом, свою деревню и в любом возрасте с огромной радостью возвращались туда. Но нужно рассказать еще об одной истории, происшедшей во время той поездки в Питер. Уже перед самым отъездом навестили мы с мамой мою крестную. У всех моих братьев и сестер крестной была тетя Саша, у всех, кроме меня. Так и получилось, что меня крестила мамина подруга детства. Звали ее Нюша. Родом она была с Бору, а в девках езживала по веснам в Питер наниматься в копорки вместе с другими девушками из соседних деревень. Копорками назывались сезонные работники, которые из многих окрестных губерний, в том числе и из Новгородской, весной съезжались в Питер копать огороды в его предместьях. Их нанимали дачники и просто горожане, имевшие огороды, платили деньгами. Вот такой копоркой тетя Нюша была. В один из приездов познакомилась она с Питерским извозчиком и вышла за него замуж. Был у них свой домик где-то в Новой деревне. Туда мы и отправлялись ее навестить. Домик у них был маленький аккуратненький. Встречала она нас с большой радостью. Сидели мы у нее за самоваром, а я все время вытаскивала из кармана блестящий серебряный рубль – подарок крестной и любовалась на него, слегка высунув язык. Потом, познакомившись с ее дочкой Дашенькой двумя годами младше меня, я пошла с нею играть в куклы, но к разговору наших мам все равно прислушивалась, мне всегда было это интересно. А тут как раз тетя Нюша принялась рассказывать, как Дашенька ее недавно болела, да чуть не померла, если бы не чудо. «Дашенька-то у нас дитя единственное, - говорила тетя Нюша, - больше Бог не дал. Видать, так надо. Мужик-то мой теперь на почте служит. Уходит на день, на два, а, бывает, и на неделю. А тут вот в конце осени уж по первому снежку укатил дней на пять, на шесть. Мы с дочкой одни остались. Тут беда и грянула. Заболела Дашенька, вся  горит. В груди хрипит у ней. Что делать? Побежала доктора звать. Пришел. Говорит в больницу вести надо, а я побоялась. Думаю, как же я ее больную-то по морозу повезу, да и отца нету. Доктор говорит: «Если в больницу везти не хочешь, смотри, я ни за что не ручаюсь. Если к ночи кризис пройдет, она выздоровеет. А нет, так не знаю». Сказал, чтобы я возле нее сидела и глядела, ежели она пропотеет и жар спадет, значит, кризис прошел. Уехал доктор. Я сижу возле Дашеньки, тряпочку мокрую ей на голове меняю, а она все горит и горит, тяжело дышит. Я плачу. Уж за окнами ночь глубокая. Лампадка у меня перед образами горит. Я и стала вспоминать,  кому бы помолиться, кого попросить перед Богом за нее заступиться? Вспомнила, как одна моя знакомая рассказывала про батюшку из города Крондштата, про отца Ивана. Это такой знаменитый священник был. Даром целительства обладал. Он ту мою знакомую когда-то благословил и сынок у нее поправился, от тяжелой болезни вылечился. Ходить он не мог, а тут пошел сначала потихоньку, а потом вовсе хорошо ходил, только чуть прихрамывал. Вспомнила я об этом, да и то вспомнила, что батюшки Ивана в эту пору уже в живых нет. Отошел к Господу. Попрошу-ка, думаю, у него заступления. Стала я на колени перед образами и говорю: «Батюшка Иван Крондштадстский! Заступись ты перед господом за меня грешную, умоли его не отобрать у меня дитя единственное! Пусть оставит мне Дашеньку! Ежели я в чем согрешила, пусть меня накажет, а дитя невинное помилует!». Молюсь я так, и сама плачу. И тут, видать с устатку, а может и с горя, я будто памяти лишилась, но не надолго. Открыла глаза, вижу, лежу я на полу возле больной, лампадка горит, как горела, хочу подняться, а сил нет. Пошевелиться и то не могу. И слышу, на улице кто-то к нашему дому подъезжает. Снег под полозьями скрепит. «Тпру!» - кто-то говорит. Никак муж, думаю, вернулся. Да вроде шаги не его. Пожилой вроде человек по крыльцу всходит. Встать бы дверь отпереть, а никак. Вдруг вижу, человек-то уже в комнате, стоит у дверей. Шуба на нем почти до полу, на ногах сапоги, на голове шапка меховая и борода седая длинная видна на груди. Как же это он вошел, не могу понять, дверь-то ведь заперта была. А он уж у кровати Дашеньки, нагнулся над ней и руку ей на лобик кладет. А я все вижу, а ни шевельнуться, ни сказать ничего не могу. Вот поворачивает он ко мне голову и говорит: «Вставай, мать. Дочь твоя здорова будет», повернулся и вышел. А дверь не скрипнула. Слыхала я только как снова снег под полозьями заскрипел. И все тихо стало. Тут ко мне силы вернулись. Поднялась я с полу, подошла к Дашеньке. Силы небесные! Лежит она в постельке – вся мокрехонька! Рубашечка на ней хоть отжимай! С лобика пот течет крупными каплями, а сам-то лобик уже холодненький – жар спал. Прошел, значит, кризис-то. Я скорее ей рубашечку менять, постель перестилать! Только  после того уж на крыльцо выскочила, думаю: «Взгляну хоть в какую сторону человек уехал», а следов на ступеньках нет никаких. И на дворе нет, их, и на улице. Снег с неба не падает. Тут только я поняла, что это ведь, наверное, он приезжал, покойный батюшка Иван Кроштадтский! И точно. Уж позже я его портрет видала в старой газете одной у моей знакомой, у которой сынок-то вылечился. Я сразу его узнала: и лицо такое, и борода. Он это. Он.
    Через несколько дней, когда муж домой вернулся, я ему все рассказала. Он говорит: «Как настанет теплая весна, лед растает, поедем мы вместе на пароходе в Кронштадт-город и закажем благодарственный молебен Пресвятой Богородице в том соборе, где батюшка Иван служил и по нему заупокойную закажем. Так вот теперь мы с дочкой весны-то ждем, не дождемся».
    Пробыли мы в тот раз у тети Саши в Питере две недели. И вот наступил день отъезда. Как сейчас помню себя, стоящую у вагонного окна и Катюшечку на перроне Николаевского вокзала. Я всхлипывала, она улыбалась и говорила мне через стекло: «Не плачь, Талечка! Я скоро, к вам приеду на Пасху. Недели на три приеду. Только смотрите, Чоку ничего не говорите!». Карл Карлович Чок был тем, что называют обрусевшим немцем. Служил он управляющим усадьбой у богатого и знаменитого российского помещика Ивана Логиновича Горемыкина. А усадьба та находилась возле самого села Белого (теперешнего Любытина.) Остатки ее и сейчас можно найти на мысу, где бурливая речка белая впадает во Мсту. В начале нашего века там стоял большой помещичий дом, домик с башенкой для гостей, вокруг красовался великолепный парк с роскошными цветниками. Одних роз можно было насчитать более пятидесяти видов. Была у Горемыкина большая молочная ферма и маслобойня, были стада коров и луга, на которых они паслись. Молоко и масло шли на продажу и приносили хороший доход хозяину. Невдалеке от барского дома стоял маленький молочный домик. Там угощались плодами сельских трудов и гости, и сам владелец, когда наведывался в свое имение из Петербурга. Но это случалось не так уж часто: Горемыкин занимался политикой, государственной деятельностью. Все же время хозяйством распоряжался управляющий Чок. Был он, как и следует немцу, аккуратен и во всем пунктуален, всегда изящно и элегантно одет, ходил при галстуке и в шляпе, с тросточкой в руке. Под его началом в усадьбе и на угодьях близ нее трудилась не одна сотня работников. Все шло прекрасно, хозяйство процветало. Вероятно, только одну слабость имел Карл Карлович Чок – ему очень нравилась наша Катюшечка. Он пытался за ней ухаживать, когда она приезжала из Питера. Но ее благорасположением он, увы, не пользовался. Катюшечка была влюблена в Николая Ивановича, а про Чока всегда, смеясь, говорила, сто из-за курносого носа и веснушчатого лица он ей очень напоминает поросенка Ваську, что жил у тяти на Курине, еще, когда ей лет восемь было. При встречах с Чоком она была любезна, но отшучивалась от его комплементов и приглашений на свидания. Чок же, встречая в Белом нашего тятю, непременно спрашивал: «Господин Погодин, (он величал тятю господином, то ли из особого расположения, то ли в силу прекрасного воспитания) Господин Погодин, когда вы ожидаете приезда Екатерины Николаевны?». Иногда он поджидал ее на дороге, ведущей из Белого к наплавному мосту через Мсту (постоянного моста тогда не было) и вручал ей огромный букет свежих белых роз. Розы в усадьбе были предметом его особых забот и особой гордости. (Катюшечка благодарила, но, обычно, идя по мосту, бросала этот букет в воду, и он пускался плыть по течению, покачиваясь и благоухая.) Мне всегда становилось страшно жаль этого букета и немножко Чока. «Зачем ты выбрасываешь розы?» - спрашивала я Катюнечку – Принесла бы домой, поставила в вазу. В домике тети Саши ведь есть ваза». «Нет, - отвечала она, - я ставлю дома в вазу только те цветы, что Колечка мне подарил». А Чок, наверное, долго на что-то надеялся. Вероятно, серьезно был влюблен. Люди, работавшие в Горемыкинском парке, рассказывали нашему тяте что Чок, завидев на дороге Катюнечку, провожал ее туманившимся взглядом и бормотал растрогано: «Катенька – сладенька…».
    Вот по поводу этого Чока и шутила Катюнечка, стоя на перроне Николаевского вокзала в январе тринадцатого года. Мама, я и Янька в волнении ожидали отправления поезда. И вот прозвучал последний удар вокзального колокола, последний раз постучала в вагонное стекло пальчиками, туго затянутыми  перчаткой, и подмигнула мне Катюнечка. Паровоз дал свисток, поезд дернулся и поехал. Я, утирая слезы, поцеловала то место на стекле, в которое постучала любимая сестра, и делала это еще несколько раз на протяжении всего нашего пребывания в поезде, так, что Янька начал надо мной подшучивать: «Талька, в стекле-то уже дырка». На следующее утро, когда еще было темно, паровоз подкатывал к маленькой заснеженной, освещаемый огнями несколькими фонарей, станции Торбино. И мы увидели из окна привязанную недалеко от платформы лошадь. Это был наш Дичок запряженный в наши сани, усланные соломой, лежащими в них овчинными тулупами, приготовленными тятей, чтобы укутать нас в дороге. Да и сам тятя стоял на платформе и махал нам рукой. Увидев его, одетого в армяк, меховую шапку, в сапоги, увидев кнутик, заткнутый за его пояс, я почувствовала, как сердце мое сжалось и слезы хлынули из глаз в три ручья, потому, что я снова вспомнила, как убивали Ивана Сусанина.
    Очень хорошо помню, как дома в натопленной Куринской избе мы с Янькой сидели за столом, и пили молоко из большущих глиняных кружек, а тятя, нарезая нам, черный домашний хлеб толстыми ломтями, над нами посмеивался: «Эко, как оголодали у тетки на Питерских булках-то! У тятьки с маткой булок нету, зато уж ржаного хлебушка-батюшка, ешь, сколько хочешь!»