К дню Победы. Кузьминки. ч. 7

Константин Дегтярев
К 69-й годовщине Великой Победы

 Приключения бравого сержанта Юрьевой
 в Великую отечественную войну

Арест Сухиничева и Валеева прошел без проблем: оперативники разбудили Шурыгина, Облонского и старшину Засыпко, объяснили им причину своего ночного визита. Засыпко тут же указал на палатку, в которой спали беглецы. Те, умаявшись от ночной погони, похрапывали, по-детски улыбаясь во сне. К аресту отнеслись весело — ну, попались, так попались. Сознаваться, тем не менее, не спешили. Лукин распорядился содержать их отдельно, чтобы исключить сговор, и решил немедленно, еще до наступления утра, подвергнуть допросу поодиночке. Начать решил с Валеева — тот выглядел более перспективным, то есть более простодушным и честным, чем Сухиничев, у которого на лице читалась бестолковая крестьянская хитрость.

Сухиничева сдали на гауптвахту, а Валеева Лукин потащил к себе в кабинет, усадил напротив и, не теряя времени, приступил к допросу. Расчет оказался верным. Оставшись один на один с суровым дядькой-особистом, Валеев тут же растерялся; показная бравада исчезла, сменившись испугом школьника, случайно разбившего окно в учительской. «Хороший, милый мальчик» — подумал Лукин профессионально, без сантиментов, просто классифицируя в уме типаж подследственного. В его голове тут же сложился очевидный план допроса. Начать нужно с намека, что из-за их с Сухиничевым художеств может пострадать невинная девушка. Уяснив, что, подкинув бутылку спирта, они невольно обвинили Юрьеву в преступлении более тяжком, чем совершили сами, Валеев сокрушенно вздохнул, пододвинул к себе чернильницу и бумагу, и начал молча писать показания, по просьбе Лукина — отдельно по самоходу, отдельно — по сношениям с Засыпко на предмет торговли спиртом. Вторую бумагу Лукин собирался попозже сжечь, а первую Валеев потом перепишет под его диктовку. Но конкретно сейчас нужна правда и только правда. Было заметно, что врать Валеев не любит и не умет, и теперь старается описать свои ночные приключения с подробностями, уместными разве что в сочинениях на тему «Как я провел лето». «Мальчишка совсем, прямо из десятого класса на войну попал» —вновь подумал Лукин, с удовольствием разглядывая светло-русую шевелюру, пушок на щеке и розовое от смущения ухо. У него свой такой же подрастал, призыв 1944 года. Дай бог, война к тому времени кончится.

— Ну что, закончил?

Валеев положил перо на стол минуту назад и рассеянно разглядывал отцветший куст сирени за окном. Там, на свободе, уже чирикала ранняя птаха, а бархатно-черное небо постепенно становилось цвета маренго; школьный историк говорил, что именно такого цвета шинель была на Наполеоне Бонапарте во время взятия одноименного города. Валеев смотрел за окно и думал о Наполеоне, пытаясь представить его у стен пылающего Маренго. Получалось красиво. Голос начальника особотдела вывел его из задумчивости.

— А, что? Так точно, товарищ лейтенант госбезопасности, закончил!

—Подпиши оба листка и давай сюда.

Лукин засел читать поданные ему листки. Изложено все было более чем подробно, притом недурно, с литературными оборотами. «Небось, книжки хорошие читает» — снова не к месту умилился начальник особотдела, не сдержав нервного, бессонного зевка. Дело выходило нехорошее: тут и регулярные отлучки из части, и краденый с завода спирт, и Засыпко спалили, агента «Орехового», будь он неладен. Вроде все пустяки, но можно так повернуть, что мало не покажется... Хуже всего была суммарная продолжительность отсутствия в части, — за два месяца она превысила, в совокупности, трое суток. Формально, по закону, столь длительные самоволки приравнивались к дезертирству. Плюс, к этому, — спекуляция спиртом, в ходе которой неизбежно всплывал «Ореховый» и, вслед за ним, сам начальник особотдела. Штрафрота самоходчикам выходила с гарантией, но при таком раскладе дивизионная прокуратура могла и высшую меру прописать; и что-то подсказывало Лукину, что, дело, скорее всего, так и обернется, если не нарушить естественный ход событий. В апреле, когда только-только формировался комсостав бригады, он прошел инструктаж работников особых отделов; и на этом инструктаже строгий сухопарый капитан госбезопасности особо подчеркивал необходимость борьбы с самоволками, призывал проявлять принципиальность и говорил о каких-то предписаниях, будто бы данных военно-судебным органам, карать подобные воинские преступления с особой беспощадностью. Что хуже всего, Сердюк тоже присутствовал на том инструктаже, и что-то тщательно записывал в блокнотик.

Валеева вывели, привели Сухиничева, при одном взгляде на которого Лукин недовольно поморщился: ну все, сейчас начнется морока. Сержант Сухиничев был высокого роста светловолосый мужчина лет тридцати, благообразный, с медалью «За отвагу». И лицо у него было породистое, северного русского типа. Красивое, пожалуй, если б не напущенное на него глуповато-покорное выражение. Сержант был из раскулаченных, возвращен со спецпоселения после пересмотра дела в 1936 году. Четыре класса образования, призван в 1937, потом остался на сверхсрочную. Попал в окружение под Киевом, вышел, прошел проверку в фильтрационном лагере, имеет благодарности от командования. Калач, очевидно, тертый. С такими лучше в открытую.

— Садись, Сухиничев. Хочешь послушать, что Валеев написал?

— Ясное дело, хочу, мне ж тоже интересно…

Лукин начал читать вслух, подчеркивая интонацией важные места и поглядывая изредка на арестованного, пытаясь прочесть по лицу, какое впечатление производят на него валеевские показания. Сухиничев слушал молча, иронично поджав губы и недоверчиво покачивая головой. Когда речь пошла о ворованном спирте, запротестовал:

— Вот ведь, врет, как стишки читает! Ну откуда ж ему знать, что спирт ворованный? Да его ж Степанида Алексеевна за свои, кровные, заработанные покупала!

— Ага, значит, был спирт, признаете?

Сухиничев на минутку задумался.

— Нет, не признаю. То есть спирт конечно был, в деревне. Ага. Там-то его и распили, по чутку совсем. По стопарику: разве ж хозяйке откажешь? Неудобно.

— Но в деревню-то вы бегали?

— Бегать, конечно, бегали, тут не отрекаюсь. Но один раз всего, товарищ майор! И то сразу спалились! Вот так всегда, всю жизнь непутевую не везет!

Сухиничев называл Лукина войсковым званием «майор», по соответствию знаков различия; и в этой частности явно сквозило общее небрежение условностями, которое приметно было во всей фигуре и позе подследственного. А может быть, была в этом «майоре» и какая-то издевка, очень даже могло быть и такое.

— Ты чем слушаешь? — процедил Лукин сквозь непроизвольно стиснувшиеся зубы, унимая закипающее раздражение, — там ведь ясно написано, что бегали регулярно, в течение двух месяцев, два-три раза в неделю!

Сухиничев составил серьезное, укоризненное лицо.

— Вы кому верите, товарищ майор? Этому мальчонке, или мне, старослужащему? Да он, что Вы ему скажете, то и напишет. Лучше мне верьте! Всяко лучше будет!

Последние слова он произнес почти с угрозой, и эта угроза, как ни странно, возымела действие. Лукин по опыту знал, что вредный, хитрый, и морально сильный арестант вполне способен серьезно подпортить карьеру следователю; бывали уже такие случаи. Сухиничев, конечно, не матерый уголовник; его вообще не поймешь — то ли он хитрец, каких мало, то ли просто тупой крестьянин-подкулачник, который не понимает, в какой попал переплет. А может быть, он раскусил «Орехового» и знает о его связях с особистами? Если так — тогда грамотно себя ведет, как бы подсказывает следователю: ты меня не тряси, пожалуйста, а я лишнего в протоколе не напишу. Лукин уважительно посмотрел на Сухиничева и решил, что называется, «зайти с козырей».

— Послушай, боец! Дело-то нехорошее. Я знаю, и ты знаешь. Тут, если все вместе свести, расстрельная статья светит. Валеев достаточно понаписал, обоим хватит.

Лицо Сухиничева вздрогнуло, побледнело, но тут же вновь разошлось в лукаво-недоверчивой ухмылке.

— Да ладно!? Чтоб за самоход расстреляли — не бывало такого отродясь! Я что, службы не знаю?

— Проверить хочешь? Это запросто — вот сдам Валеевские писания в дивпрокуратуру, посмотрим, что выйдет.

— Да это Вы меня стращаете, товарищ майор, как мальца. Вон, небось, Валеева пугнули, так он Вам и понаписал всякого. А со мной — не надо такого, давайте уж по-честному.

Лукин закусил губу. Непрошибаемая то ли хитрость, то ли глупость Сухиничева выводила его из себя.

— Ладно, может ты и прав, повезет — штрафротой отделаешься. Трибуналу решать. Но ты хоть Юрьеву пожалей. Ей тут Сердюк спекуляцию спиртом шьет, вот за это запросто шлепнуть могут. Напиши хотя бы, что это вы ей спирт подкинули, выручи девчонку.

Сухиничев на секунду ослабил дурацкую гримасу на лице, и оно неожиданно преобразилось: стало красивым, взрослым, умным; взгляд прояснился и кольнул Лукина холодной серой сталью. Кольнул — и вновь блудливо скосился в сторону.

— Да нет, товарищ, майор, не может такого быть. Нет такого закона, чтобы девок молодых расстреливать. У нас же советская власть, одно слово! Мы что – фашисты какие?

Лукина упоминание фашистов словно током ударило, подбросило на стуле. Он вскочил, хватил кулаком по столу и заорал:

— Ты что, дурак? Из-за тебя человек погибнет! Себя не жалко, хоть девчонку пожалей! Фашистов нашел тут где-то, идиот…

Сержант дрогнул бровями, невольно поежился на табурете и пробормотал куда-то в сторону:

— Чего вы кричите-то, товарищ майор! При чем тут Юрьева? Небось не погибнет… Бабу не станете убивать, люди вы или кто?

— Ты что, думаешь, это от меня зависит? Это же машина! Шестеренки, твою мать, и они уже крутятся!

Сухиничев вновь взглянул на Лукина ясно и просто, как смотрят хорошие дети или умные, многоопытные старики.

— Ну, как же от Вас не зависит, товарищ майор? А от кого ж тогда зависит? Вот, Вы же знаете, что я, положим, бегал в самоволку и спирт таскал, так кому от этого худо? Вот и отпустили бы нас всех, мы ж ничего плохого! Мы ж за родину воевать… Я для чего из окружения вышел, чтоб в штрафроту потом? Я, между прочим, наводчик, и во всем полку не последний! Я при пушке-то, чай, полезней окажусь! А писать ничего не стану — нет такого закону, чтоб человека против себя писал. Не буду, и все, вы уж извините: я из крестьян, лапоть несознательный! Вон, батя мой однажды на себя написал, так потом единственную корову отобрали! И лошадь тоже, Косуху… А какая лошадь была, эх, товарищ майор, даром что косая! Настоящий дончак, хоть в седло, хоть в упряжку… У цыган купили, по случаю. Может, конечно и краденая — да как проверишь? Нашелся бы хозяин — отдали бы… Так что Вы не подумайте.

Лукин молча отвернулся к окну, понимая, что бессилен что-либо предпринять против этого наивного и вместе с тем иезуитски-хитрого крестьянского упрямства. Он даже позволил себе допустить, что Сухиничев вовсе не притворяется дурачком, а искренне не понимает, как могут быть такие странные законы, по которым людей убивают за пустяк: за ночную прогулку, за бутыль спирта. Признаться, Лукин и сам этого не понимал до конца, не углублялся умом глубже очевидности. Знал заранее, что не хватит ему чего-то, может, мудрости, или времени, или смелости, чтобы о таком думать. И потому недоумение, конечно, имело место, но всегда существовало в нем в форме намека, пойти дальше которого просто было нельзя. Не положено.

— Есть такие законы, Сухиничев — отвечал он, вздохнув, — называются «законы военного времени». Ну, да ладно, черт с тобой. Не хочешь – не пиши. Оформим и без твоих признаний, в наилучшем виде. Только как бы это тебе боком не вышло.

Сухиничев победоносно ухмыльнулся:

— Да ничего, авось не выйдет боком-то, товарищ майор. Мы люди тертые, битые-катаные. А Вы бы того… Отпустили бы нас, а?

Лукин ничего не желал так сильно, как отпустить арестованную троицу на все четыре стороны, а самому лечь поспать; однако мысль о карьеристе Сердюке не давала ему покоя. «Однозначно, донос настрочит, если замну» — думал Лукин с неприятным, гадким чувством беспокойно ворочающегося в душе подлеца и труса. Таких, как Сердюк, он знал очень хорошо. Такие, исполнительные до автоматизма, буквоеды отлично исполняли любую начальственную блажь. Лукину живо представилась запись в сердюковском конспекте, с подчеркнутыми строчками: «проявлять принципиальность» и «карать с особой беспощадностью». Донесет, однозначно донесет, стервец. И тогда будет следствие, и вскроется потакание продаже спирта — напишут «под видом оперативной работы»… И опять непонятно — то ли выговором отделаешься, то ли пулю в затылок получишь. А то и похвалят, смотря на кого нарвешься. Эта неопределенность, неспособность оценить меру своего проступка в зыбких формах «законов военного времени» пугала и раздражала больше всего. Пустяк, вроде бы, ерунда, а кто знает, как оно повернется?

Он посмотрел на Сухиничева, который сидел теперь прямо и смотрел так требовательно, в самую совесть, что решительно невозможно было встретиться с ним взглядом. Лукин поморщился, вызвал дежурного и приказал отвести арестованного. Оставалось допросить Юрьеву. После мучительного разговора с Сухиничевым, Лукин не испытывал ни малейшего желания затевать тонкую игру с вербовкой агента, но спать ложиться уже было поздно, да девочку эту надо было послушать. Кто знает, может она и вправду спирт ворует? Мысли путались в уставшем мозгу, и Лукин готов был уже допустить самое невероятное.

В течение первого часа заключения Людочка сидела на топчане в караулке и злилась на Сердюка, придумывая в его адрес разные детские ругательства, вроде «ежа надутого»  и «сердюка-смердюка». Потом она устала и начала пугаться: а вдруг ей и вправду не поверят и будут завтра позорить на весь полк, будто она крадет спирт? Она даже заплакала от обиды; но потом решила что никто не поверит — ведь ее все так любят! Да и зачем ей спирт – пить, что ли, эту гадость, как старшина Засыпко? Потом на нее напала зевота, веки начали бесконтрольно смыкаться; она прилегла, укрывшись какой-то тряпкой — чехлом от кресла, кажется — и уснула. Проспала часа полтора, но ей показалось, что и секунды не прошло, когда твердая, шершавая рука караульного вытрясла ее за плечо из приятного сновидения про речку, желтый песок и резвящихся на клязьминском мелководье мальков.

— Юрьева, вставай, в особотдел зовут — раздраженно басил тот самый караульный, который первым придумал освободить помещение для новоявленной узницы и убедил остальных переехать в коридор.

Жмурясь и зевая украдкой, Людочка поднялась, привела в порядок прическу и побрела вслед за охранником. Огромное, желто-оранжевое Солнце уже оторвалось от горизонта и нависало над дальним лесом, видневшимся в конце аллеи, за клеверным колхозным полем; птицы отчаянно щебетали. Людочку провели по гаревой дорожке, обсаженной кустами шиповника, потом по коридору, приказали войти в маленький кабинет за фанерной дверью и посадили на табуретку напротив симпатичного дяденьки с двумя шпалами в краповых петлицах. Тот очень ласково с ней заговорил, угостил чаем с печеньем «Курабье» и сразу спросил про злосчастную бутылку со спиртом. К удивлению Людочки, он охотно поверил в то, что бутылку подкинули, и сокрушенно посетовал на грубость Сердюка. Людочка, упиваясь сладкой местью, доверительно сообщила, что товарищ сержант госбезопасности при задержании нецензурно выражался и хватал ее за локоть — представляете? Дядечка сокрушенно покачал головой и начал приводить примеры: какими вежливыми людьми были Дзержинский и, особенно — Менжинский, и что вот с кого надо брать пример молодым работникам органов. Обещал строго поговорить с грубияном. Потом он неожиданно похвалил Людочку, за то, что она не выдала своих сослуживцев, уверял, что он сам никогда не ябедничал, и детей своих тому же учит, — у него самого дочка чуть помладше, и ее тоже Людой зовут. Людочка так никогда и не узнала, что у Лукина было трое сыновей — Антон, Денис и Павел, а дочку он только что придумал. Ободрившись окончательно, она принялась с жаром доказывать, что у нее нет доступа к спирту, что в батарейной аптечке только йод и перекись водорода, и что весь спирт — в медсанвзводе, а там строжайший учет, у Бубенцова вообще пунктик по этому вопросу. Дядечка замахал руками, сказал, со смехом, что сдается и больше не будет приставать к ней с вопросами о спирте. Конечно, все это враки. И, кстати, о медсанвзводе… Разговор перескочил на людочкино начальство, и она с удовольствием прошлась по Бубенцову, который из-за собственной рассеянности вводит совершенно нелепые отчеты и заставляет себе обо всем по три раза докладывать; рассказала пару смешных историй про стычки Ермакова с начсанбригом Рыченковым, пожаловалась на строгость Шурыгина, но тут же добавила, что он очень умный.

Дядечка слушал с удовольствием, похохатывал сквозь зевоту — не выспался, столько дел… Люда, наоборот, испытывала огромное желание поговорить, и дошла в своих откровениях даже до признания, что, есть, мол, один лейтенантик, пытался ухаживать, но она-то приличная девушка — не то, что некоторые… — и тут она закусила губу, а дядечка понимающе усмехнулся и не стал ловить на слове — все понимаю, тайна. Потом поинтересовался, как она себя чувствует. Людочка ответила, что хорошо, но тоже ужасно хочет спать — вот, видите, тоже зеваю. Дядечка посочувствовал и предложил подержать ее на гауптвахте до завтрашнего дня — чтобы выспалась, а не то ведь прямо с утра работать заставят. Люда растрогалась и горячо благодарила, хотя про себя сочла такую заботу чрезмерной. Но – кто ж откажется? Улыбнулась на прощанье, бойко козырнула и, под конвоем того же солдата, отправилась в караулку — досыпать.

Лукин, отчаянно зевая, провел утреннюю пятиминутку, поставил задачи подчиненным и пошел на доклад к комиссару бригады, представив ночное происшествие в самом благодушном и неопределенном тоне. Затем вернулся к себе домой, сделал в личном журнале несколько записей, в том числе такую: «06:45. Провел вводную беседу с осведомителем «Курабье». Покончив с неотложными делами, лег спать, приказав дежурному разбудить его ровно в 12:45, потому что на 13:00 назначена была работа по разбору личных дел последнего пополнения. Несмотря на то , что эта работа требовала некоторой вдумчивости, она все же позволяла изредка отвлечься и на утреннее происшествие; через пару часов в голове Лукина созрел четкий план, как умерить служебное рвение Сердюка.

Месяц назад из штаба дивизии пришла туманная ориентировка на немецкого агента. Сведения, впрочем, были самые неопределенные, — от захваченных контрразведкой еще в марте немецких диверсантов, давших показания о ведущейся абвером работе по внедрению агентуры в советские учебные части. По этой ориентировке Лукин провел обычную протокольную проверку и ничего пока не нашел. Но почему бы не представить ночное приключение оперативной игрой, в которой он якобы использовал «вслепую» Сухиничева и Валеева? Так оно, собственно, и было — но истинной задачей Лукина был не поиск мифического немецкого агента, а выявление картины морального состояния артполка. Понятно, что настоящую цель сообщать Сердюку не следовало; с его мизерным опытом оперативной работы, он просто не понял бы, о чем идет речь, заподозрил бы невесть что — и тогда, однозначно, жди доноса. А вот немецкий шпион — это Сердюку понятно. Повернув дело этаким вольтом, можно было рассчитывать на полную страховку от тайных сердюковских инициатив: ведь это он, своими неловкими действиями сорвал тонкую операцию, и все, на что ему теперь приходится рассчитывать — так это на душевную доброту Лукина, который примет срыв операции на себя и замнет дело перед начальством.

Придумав эту комбинацию, Лукин, чрезвычайно довольный собой, с удвоенной энергией принялся за разбор личных дел, прилежно прочитывая документы и расставляя галочки в колонках «привлекался к ответственности», «имеет родственников за границей» и «имеет отрицательные характеристики». За этим занятием его застал Горовенко, возвратившийся со стрельбища. Замполит тут же бросился рассказывать о своем утреннем разговоре с комбригом, причем — таково уж свойство хороших рассказчиков — сделал упор на самой драматической части разговора, на той части, которая его больше всего взволновала и расстроила, а именно — на требовании Рукосуевым публичной казни нарушителей.

— Да, кстати, комбриг просил Вас подойти к нему, к семи вечера — смущенно добавил Горовенко. — По этому самому делу, очевидно. Вы уж, Алексей Романович, прошу сердечно — если что-то можно сделать… Вы же утром говорили, что дело пустяковое… Может, удастся…

При этом известии по спине Лукина прополз холодок. Узнав, что Рукосуев настаивает на самом строгом наказании «самоходчиков», он вновь оказался перед тяжелым вопросом — как правильно себя вести? Вот ведь незадача! Казалось, только что дело было решенным и можно было, не опасаясь Лукина, порвать показания, заставить написать под диктовку новые и решить дело в административном порядке с командованием полка. Сухиничеву и Валееву вырисовывались по трое суток гауптвахты, а Юрьева — при воспоминании об этой говорливой и смешливой девчушке Лукин невольно улыбнулся — а отоспавшаяся в караулке, ни в чем не виновная Юрьева могла бы спокойно вернуться к своим бинтам и зеленкам.

Но теперь в дело вступил комбриг, и ставки неожиданно повысились. Одно дело — соврать собственному подчиненному, да еще и дураку порядочному, и другое дело — многоопытному командиру бригады. Сердюк, докладывая комбригу, конечно и Юрьеву приплел — и как теперь за нее заступаться? Начальник особотдела — карающий меч воинского соединения; нельзя глупее представить ситуации, в которой он стал бы выгораживать задержанных перед их собственными командирами. Вот обратный случай — это нормально и естественно. Бригаде нужны люди, особенно — специалисты. Если за кем-то обнаружился грешок, если особисты прицепились — ну что ж, милости просим, идите, товарищ командир, на поклон в особый отдел — обсудим, поймем, войдем в положение, придумаем что-нибудь. Именно такими Лукин видел идеальные отношение со строевыми командирами; он хотел, чтобы его считали строгим, но справедливым и чутким представителем беспощадной карающей власти. Такая позиция позволяла бы ему легко заниматься своим делом, не тратя времени на выяснение отношений. Но нынешняя ситуация противоречила нарисованному идеалу коренным образом. Негоже, когда комбриг требует примерного наказания, а начальник особого отдела крутится, как уж на сковороде, выгораживая виновных. А с Юрьевой вообще нехорошо получается — если она невиновна — почему тогда целые сутки в караулке сидит, от службы отлынивает? Лукин даже вздрогнул от мысли, что комбриг мог заподозрить его в нежной симпатии к хорошенькой девушке и в попытках покрыть кражу спирта по причинам этой симпатии. Придется оправдываться — а это совсем не то, нельзя этого допустить! Задавать вопросы и олицетворять строгость воинского закона должен он сам, безупречный лейтенант госбезопасности.

Проще всего было бы умыть руки: снять показания, запротоколировать — и отправить всех голубчиков в дивизионную прокуратуру. Но тогда, во-первых, неизбежно всплыла бы неприглядная роль агента «Ореховый» и собственная, Лукина, роль, во всей этой истории. И оправдываться пришлось бы уже не перед Рукосуевым, а перед собственным начальством по линии НКВД. Во-вторых, решение трибунала легко предсказывалось — штрафрота, как минимум, и это в самом удачном случае. У трибунальцев установка четкая, если дело до них дошло — судят по всей строгости. Лукин как-то беседовал с одним из членов дивтрибунала, тот так разъяснил свою позицию: «мы тоже люди, нервы не железные, исходим из того, что на следственном этапе всю ерунду и недоразумения отсекли, если не смогли — это ваши проблемы. Приговор штампуем по бумажкам, без разговоров. Если с каждым разговоры разговаривать, да сочувствием проникаться, через неделю инфаркт заработаешь». Другими словами, моральная ответственность за судьбу самоходчиков ложилась целиком на Лукина и на его совесть.