Музыка в нашем доме

Валентина Лис
    Музыка нашего дома. Она вошла в меня шорохом ночного моря, шуршанием виноградных листьев в летней беседке, напевом мамы и ее руками, перебирающими мои спутанные кудряшки, и полушепотом тётки с повышением тона в конце каждой фразы, по-южному эмоциональным и мелодичным. Я прислушивалась, и это мешало мне по-настоящему заснуть. Мама похлопывала меня по плечу и приговаривала: «Ш-ш-ш, спи, спи, юхлома...» (Она редко переходила на родной язык, только в семьях своих старших сестёр, у которых мужья тоже были караимами).
А настоящая музыка – это домашние тапочки в коричнево-бежевую клетку, левый чуть шире – у бабушки косточка, как теперь и у меня. Я сижу на маленькой кипарисовой скамеечке, совсем рядом с бабушкиными тапочками. А звуки то нежно окутывают меня, обволакивают чем-то сладким и тягучим, то быстро и дробно, как первые крупные капли дождя в степи, неожиданно рассыпаются над моею головой; то вдруг каскадом обрушиваются, как последний ушат воды во время купанья, когда хочется поскорее глубоко вдохнуть и услышать «с гуся вода, с дитя – худоба»! Я не вижу пальцев бабушки, только воланы рукавов капота проворно взвиваются и опускаются испуганными горлицами, что живут на чердаке в соседнем доме, да ноги бабушки, попеременно нажимающие педали беккеровского рояля. Много позже я узнаю мелодии, что играла мне бабушка: и «Турецкий марш»,  и «Половецкие пляски», и «Времена года» и многое – многое другое.
Когда же бабушка хотела вывести меня из задумчивости или рассмешить, она пела украинские песни, и особенно ей удавался дуэт Одарки и Карася из Гулаг-Артемовского «Запорожец за Дунаем»: «Видкиля же ты узявся», который кончался словами «вражжа сила... зараз слёзы голосить».
    Когда собиралась наша дружная интернациональная семья на праздник, как-то слаженно все пели про паровоз, летящий вперед, где в коммуне остановка; про ветер, обвевающий прохладой; и что «все выше, и выше, и выше стремим мы полёт наших птиц» и что «врагу никогда не гулять по республикам нашим»...
... В те выходные мы гуляли в горсаду и, как всегда, останавливались у духового оркестра послушать попурри. Песни были радостные, маршевые, будто на стадионе, где выступали папа и мама.
Утром вдруг все куда-то побежали. В центре двора лаборатории «Крымэнерго» все росла и росла толпа. Все кричали, многие плакали. Я обнимала папину ногу, лицом прижавшись к его колену. Из большой чёрной тарелки на столбе страшный голос Карабаса-Барабаса говорил – говорил – говорил. А после него страшная музыка. Очень страшная!...
Два дня прошли в спешке, беготне, непонятных разговорах. Папа куда-то уходил, маму куда-то вызывали.
Когда мы вернулись домой после нескольких часов, всей семьёй проведенных у бабушки, я увидела через оконное стекло маленькую белую бумажку: кто-то бросил её в форточку. Я почувствовала, что это смерть, и закричала: «Нет, папочка, нет! Не бери, тебя убьют!» Это была повестка в военкомат.
... Бабушка уже не могла меня развеселить музыкой. Тётя, голосом Изабеллы Юрьевой, пела мне с подвыванием цыганские романсы. А я всё плакала и плакала: папа на фронте, мама – в Севастополе, хотя и беременная, проверяет какие-то манометры и хронометры на больших кораблях. Мы ждём маму, чтобы э-ва-ку-и-ро-ва-ться всем вместе. Но теперь она может вернуться только через Джанкой. И это непонятное слово «Джанкой!» тоже пугало меня...
Немцы вошли бодро, спортивно, деловито. Расстреливали евреев, цыган, коммунистов. Музыка звучала, звучала, звучала – и было в ней что-то зловещее, как в «Полёте валькирии». Бабушка всё чаще играла из «Пер Гюнта»: иногда это была песня Сольвейг, иногда выход гномов: забирали «смешанные» браки. Дядя с тётей ушли и не вернулись. Осталась их семилетняя Светочка. А «Яшка Лис» (так я называла фотографию папы) эвакуировался под диван. Несмотря на ноябрь, окна в нашей новой квартире, куда нас переселили немцы из казённой при лаборатории «Крымэнерго», были открыты:  хлеб, нарезанный мелкими кусочками, проветривался на подоконнике, и всё равно после него отрыгивалось керосином. Мы ходили на железную дорогу перебирать каменноугольный шлак, чтобы собрать недогоревший уголь для печки...
16 февраля 1942 года мама не в срок родила дома девочку. Меня с моими двоюродными сёстрами и братом закрыли в комнате. Но брату и мне удалось подглядеть в дверную щёлку, как с тазом горячей воды, полотенцами и какими-то ещё тряпками бегали мои тётки, бабушка, а за ней какая-то «повитуха», с виду просто похожая на старую женщину. Новорожденная восьмимесячная была слабенькая и закричала сначала очень неуверенно и негромко. Её называли просто «девочкой»: от неожиданности её рождения имени не успели придумать, да и папа всегда мечтал о мальчике.
Мамочка мне и маленькой сестричке пела песенку про лягушку, которая устала гоняться за мошками. Стук в дверь 17 февраля 1942 года раздался громовым ударом: нас всех забрали в гестапо. Шесть детей и пятеро взрослых. С момента ареста моего дяди с женой прошло уже четыре месяца. Светочкина мама, жена дяди, была еврейкой. Белокожей, рыжеватой, почти блондинкой с голубыми глазами, но еврейкой! «Жидовского ребёнка прячете!?» кричали на нас.
Светочка цеплялась за бабушкину юбку, когда нас выталкивали из гестапо. «Я не хочу здесь!» - кричала она. Все плакали навзрыд, но нас вытолкали только десятерых.
Дома бабушка долго лежала молча, будто спала. Потом тихо сказала, как попросила: «Пусть девочку зовут Светочкой...» Подошла к роялю и играла, играла, играла. Это была жизнеутверждающая мощная волна музыки (может быть, финал 6 симфонии Чайковского?) Тогда я не знала, что это такое. Но я смотрела на всё ещё красивые руки бабушки и подумала в первый раз по-взрослому, что бабушка очень сильная, почти как папа, который на фронте.
Всё реже бабушка садилась играть. Но уже не пела и, если играла, то это был полонез Огинского или «Песня девушек – полонянок» из «Аскольдовой могилы». А в октябре бабушка умерла. Я не видела, как её хоронили: у караимов хоронят только мужчины.
... Мама не умела играть на рояле, но она пела нам песни на караимском языке. Это были грустные песни о девушке, которую насильно выдали замуж и живёт она, как птичка в золотой клетке:  «Алтын хафес ичанды, о, юнг бул ур, яр, яр...»
И хотя часто бомбили и спали мы на полу под дубовым столом, обложенным верблюжьими матрасами и домотканными коврами, спасаясь от осколков стекла и кирпича, но на душе было спокойно, потому что мама была рядом.
А днём мой двоюродный четырнадцатилетний брат Толик звонко распевал под окном песню собственного сочинения:
«Stiefel putzen, господин,
Extra prima из Берлина»
и лихо выбивал чечётку сапожными щётками: он зарабатывал нам на пропитание.