Лев Аннинский - Преставленье имен

Михаил Самуилович Качан
ЛНА СНИМКЕ: Лев Аннинский, литературовед и литературный критик.

Мне понравилась статья литературоведа и литературного критика Льва Аннинского, помещённая в газете «Литературная Россия» 30 января 2004 года после гибели Евгения Клячкина. Статья взята с сайта http://kliachkin.bard.ru/writes.php?name=ints&id=9

Я не со всеми тезисами статьи согласен, в частности, с рассуждениями автора по поводу жизни евреев в СССР, но останавливаться на этом не буду, чтобы не размывать образ Евгения Клячкина и характеристику его творчества. А именно это и представляет главную ценность статьи.

И не с этих трёх вопросов, которые вы сейчас прочтёте, начал бы статью о Клячкине. Мне понятно и почему он уехал. Я знаю, что первые несколько лет большинство из тех, кто уезжал, испытывали трудности, иногда весьма значительные. А вот, почему ушёл из жизни, я тоже не знаю, но абсолютно уверен в том, что произошел нелепый несчастный случай. Он мог случиться, где угодно …

Но это не моя статья, а Льва Аннинского, и это его видение, его точка зрения. Повторяю, не все его взгляды я разделяю, но оспаривать их я здесь не буду. Тем более, что в этой же статье он сам во многом отвечает на первый вопрос.

Привожу статью целиком без купюр:

«Три безответных вопроса осталось на этом пути после Клячкина.
Почему уехал?
Почему мучился там, куда уехал?
Почему погиб?

Вроде бы ничего не предчувствовал: шёл себе купаться в ласковом море, загорать на тёплом пляже - точно, как мечталось когда-то: "и мы с тобою греемся на пузике и созерцаем местный колорит".

И все четыре года, проведённых в Израиле, храбрился, даже дерзал в своих песнях продёргивать Шамира, Шарона и Переса - главную тамошнюю власть, хотя переводчики уверяли, что это совершенно не обязательно.

На то, что еврей, никогда в России не жаловался, да, наверное, и не очень-то чувствовал. Антисемитизм? Родной брат Клячкина сделал блестящую карьеру инженера и учёного, и никакое еврейское происхождение ему не помешало. Не мешало оно и Евгению: его решение об отъезде упало на родственников как снег на голову.

Власти донимали? Не более, чем всех других, кто демонстративно, не прячась, читал запрещённого Солженицына.

Ах, да: какой-то таксист в Ижевске, разгадав в Клячкине еврея, поведал, что евреи дома ходят нагишом, чтобы белья не снашивать. Это было сказано без всякой злобы, хотя и пахло мерзко. Ну, что ещё? Главный ленинградский эксперт по нацвопросу товарищ Толстиков, вырубая Клячкина из какой-то ленфильмовской ленты, объявил: пока я секретарь обкома, людей с таким профилем на нашем экране не будет! Это ещё более мерзко, потому что таксист власти не имеет, а партначальник имеет, - но если на то пошло, ещё более абсурдно: ничего вызывающе-еврейского сроду не было в русоволосом парне, ни в профиль, ни анфас, и пока не свёл случай с такими физиономистами - где этот парень мог такое о себе услышать? В блокадном Ленинграде, откуда его, полуживого, вывезли на барже через Ладогу? В детском доме на Ярославщине, где его выхаживали в надежде, что родители объявятся и заберут?

Забрал отец-фронтовик - после Победы. Мать так и не объявилась: сгинула.

Он оплакал её потом - в стихах, в песнях. Всё думал: если бы судьбу переиграть - вместо матери умереть от голода в 1942 году. Поменяться ролями, переставить роли... Но это он потом думал, когда обрёл голос и нашёл слова.

Сначала голос, потом язык. От музыки - к словам. Это, кстати, не очень характерно для того поколения "шестидесятников", которым война оборвала детство: у тех музыка рождалась из поэзии. Как и у старших братьев, прошедших фронт. Это у следующего поколения, в полном смысле слова после-военного, гитары обрели концертное качество, и от Луферова и Бережкова вошла в правило виртуозность аккомпанемента. А Окуджава - бренчал. И Анчаров бренчал. Городницкий вообще не касался инструмента. Ким, Визбор были поискуснее, но и они шли от слов - мелодия рождалась следом.

У Клячкина прорезалась именно мелодия. У него и потом вся прелесть таилась в гармонии аккордов, иногда пленительно неожиданных. И слова он первоначально брал - чужие: только перекладывал на мелодию. Впервые в самом начале 60-х я услышал его имя от Визбора в таком сочетании:

- Пилигримы. Слова Иосифа Бродского, музыка Евгения Клячкина.

Не следует думать, что этот комплот оказался таким уж благостным и что двадцатилетний недоучившийся школяр был благодарен двадцатисемилетнему инженеру, положившему его стихи на музыку. Мемуаристы запомнили другое: Бродский отзывался о Клячкине скептически и "вообще не хотел этого слушать". Примем во внимание, что Бродский относился скептически ко всему, о чём высказывался, и слышать не хотел ни о ком, за исключением разве Баратынского.

Амбиций, впрочем, хватало и с другой стороны: "Пилигримов" Клячкин озвучил чуть ли не в шутку, "за полчаса при гостях", причём стихи Бродского казались ему "немного крикливыми" (это вполне ложилось в шуточность ситуации).

Но когда "Пилигримов" запела, причём всерьёз, вся бардовская Россия - ситуация переменилась. Пошли разговоры, что страна узнала Бродского "благодаря Клячкину" (я, кстати, узнал именно так), и Бродский почувствовал себя уязвлённым, он полагал, и с полным основанием, что страна должна знать его и без посредников.

Клячкин же обнаружил в дальнейшем прямо-таки магическую привязанность к текстам Бродского: из поэтов, чьи тексты он пел, Бродский явно на первом месте; холмы его откликнулись треть века спустя в собственной песне Клячкина, написанной незадолго до гибели:

Холмы и горы позади
Нам обещали спуск в долину,
Но нас вела дорога мимо,
Не ты решал - так Бог судил.

И это мимо - "мимо лжи и денег мимо" - лейтмотивом от "Пилигримов" - всю жизнь:

И скука сменялась тоскою,
натужно сипели поршнЯ,
за окнами шло Бологое –
всё мимо и мимо меня.

Нежная, импульсивная аура Клячкина кажется малосовместимой с жёсткой, вязкой смыслописью Бродского, у которого Жизнь фатально обрушивается в До-жизнь, а ведь и у Клячкина Небытие подстерегает привычную жизнь - по "мелочам", но неотступно.

Питерские пейзажи Клячкина - чертежи, зыблющиеся на хляби. В предутреннем сумраке силуэты мягко обретают фасады, геометрические тела, "названные домами", держат линию с угла до угла...

Под прямым, под косым –
Всё равно под каким,
Но крестами попарно
Проспекты лежат,
Где под серой бронёй
Петербург сохранён
Тот, торцовый, что прямо
К болотам прижат.

И всё - бесследно, и всё тает в дымке...

 Ещё лейтмотив - сигарета. От незабываемого раннего: "Сигаретой опиши колечко, спичкой на снегу поставишь точку" - до "горького дыма от папиросы", скрашивающего израильский дурман, - через всю лирику - дымок, дым, пепел...

Где-то на середине пути - в поезде, бегущем мимо, - запоминающийся образ: "стоят в проходе мужчины, держась за дымки папирос".

Тут-то и проступает основная черта клячкинского мира: не за что держаться. Положение ложное... бомбы - в ящиках, ядра - в атомах... Бред! То ли жизнь, то ли сказка, то ли есть, то ли нет. Предметы бестелесны, контуры скользят. "Там, где ещё вчера плыл твой плотик, нынче пузыри на болоте". Проклинаемое плаванье: "то и дело накладывать пластырь, заделывать в корпусе течь". Сравнить это мученье с тем, лихо летит через пороги и перекаты лодка Городницкого, - для Клячкина это мученье почти невыносимо.

Глотая, как слёзы, потери,
сочти немудрёный свой груз.
Вот видишь - плывёшь.
А не верил!
Тебя ещё хватит на грусть.

Детдом ли привил такую готовность к потерям, блокадная ли обречённость сказалась, - но над всеми жизненными перипетиями прячется у Клячкина - готовность к одиночеству. Хочется в норку, "в какой-нибудь маленький домик", где "дважды два - четыре" и только три пары родных глаз... А жизнь выталкивает в толпу, в комедию ролей.

И холод слов, и недоверье глаз,
и расстояния здесь
ни при чём –
Нас разделяет только то,
что в нас,
Что серой тенью встало
над плечом...

Причина - в нас самих, это точно сказано. Внутри души - "что-то такое", что всё внешнее кажется ложным. Лейтмотив: "слова - лгуны". Говоришь: "жить", но это лишь похоже на то, что думаешь. Слышишь "любовь", а на самом деле тебя грызут, "как шоколадку". Думаешь: день высветит, а день пролетает призраком. Думаешь: ночь объяснит, а ночь ещё больше запутывает. "Давай поверим, что слова не лгут", - но напрасно: "всё поддельно". "Ни капли правды". То ли был, то ли не был. То ли жил, то ли не жил. Назови любовницу женой, жену любовницей, перейди на "ты", перейди на "вы" - слова вывернутся, и любая правда вывернется на ложь.

Особенно остро это ощущение "скользящей" реальности выявлено в полемике с Владимиром Высоцким, который, как известно, не затруднялся в определениях, кто друг, кто враг, кто трус, кто герой. Клячкин отвечает:

Надоела мне твоя правота,
ошибаться - это право моё!

"Ошибаться" - сказано по логике спора. Речь не об ошибках, а об ощущении реальности - подменной, зыбкой. Это - глубинное мироощущение Клячкина, и надо признать, что в этом - загадочный шарм его поэзии. "Ветер отражения полощет"... "Твои руки, как ножи, как двуликие. И куда ни положи - всюду бликами"... "Мне проснуться надо давно"... Проснулся: то ли ты, то ли не ты. Мир - наоборот. Слова - навыворот.

"Вы думаете - слова? Я был и землёй, и травой, и небом - пусть иногда - и только я не был собой". Легко, когда всё это в шутку. Какая-нибудь очередная пляска-цыганочка. Какая-нибудь "южная фантазия". Она - француженка, а ты... японец... нет, азербайджанец... нет, американец. "А утром пепел слоем на ковре (пепел! - Л.А.), и ночь мигнула и прошла. Я так старался, ах, как я старался! Она, конечно, русская была, а я опять евреем оказался..."

Стоп. С евреями разберёмся чуть позже, и уже скоро. А суть-то в чём? В том, что жизнь - вся! - симфония подмен. Музыка подмен! Гармония подмен!

"Почва под ногами полна именами"... "Сколько названо дорог твоим именем! А иначе я не мог - ты пойми меня..." "Имена переставь..."

Вот теперь вчитаемся в одну из самых пронзительных песен Клячкина, околдовавшую меня тридцать лет назад, в 1963-м. Как это рождалось? "Имена переставь! Имена переставь! На место моего имени - другое имя, и всё будет в порядке! И знал, что вру! Ничего в порядке не будет, а будет всё наоборот! Вот в песенке всё это..."

Не гляди назад, не гляди –
Просто имена переставь.
Спят в твоих глазах,
спят дожди, -
Ты не для меня их оставь.
Перевесь подальше ключи,
Адрес поменяй, поменяй!
А теперь подольше молчи –
Это для меня...

До перемены адреса - ещё 27 лет, и вообще речь не о том, а об очередном, можно сказать, любовном приключении лирического героя: она спрячет ключи, но он войдёт в окошко, и велит молчать, и притворится: "мне-то всё равно, всё равно..."

...А под "всем этим" - тень Орфея, который спускается в ад: оглянуться нельзя.
Еврейский "кудрявый дымок" вплетается в эту насквозь русскую реальность явно под воздействием идей, хлынувших в публицистику Перестроечной поры, - про то, как евреи навязались русским со своей социалистической революцией. Детдомовец, когда-то учившийся на круглые пятёрки, быстро вник в эти новые идеи, заодно вспомнив, что он - еврей.

Я прощаюсь со страной, где
Прожил жизнь,
не разберу - чью.
И в последний раз, пока здесь,
Этот воздух, как вино, пью...

Написано - за 17 лет до отъезда - в попытке вжиться в состояние отъезжающих.

Не страшно уезжать
к далёким заграницам –
Куда страшней возврат
в наш мир наоборот.

Это - за год до отъезда.

Я еврей по папе с мамою –
русским стать я был готов.
Не суди меня, страна моя, -
Дай отмыться от плевков.

Это - сразу после "смены адресов".

Насчёт плевков - неправда: провожали со слезами.

Крепясь, Клячкин прибегает к старому русскому способу эмоциональной компенсации, описанному им в прежних песнях; в новом варианте прощанье приобретает следующий - прошу прощенья - не вполне цензурный вид:

Я платочком и даже рубахой
Промокаю слезинки из глаз.
Мы послали Отечество на –
Но вначале - Отечество нас.

И это неправда: Отечество продолжает любить беглеца; к его 60-летию в Питере устраивают грандиозный юбилейный праздник, на который он специально прилетает из Израиля.

После праздника - обратно. На историческую родину. Умирать.

"Последняя цыганочка". В бодром стиле. "День как день... и нет причин, чтобы бояться. День людей, день гордости за наше братство, день страны единственной, которой мы нужны, день флагов бело-голубых, любых на голубом бездонном небе..."

В этом слепяще-солнечном мире, под бело-голубым израильским флагом, в волнах тёплого моря, в тридцати метрах от берега 30 июля 1994 года отдает Богу душу русский поэт и бард Евгений Клячкин.
До сих пор спорят, отчего умер. Одни говорят: захлебнулся. Другие: остановилось сердце. Третьи: от тоски по России.

Сам он сказал о себе так: "Трагик в роли клоуна". Сказал: "И, в сущности, всё тот же путь в любой стране мы выбираем и равнодушно вымираем, не доползя куда-нибудь".

Сказал: "И рвётся дыханье на этом пути".

Смена адресов. Перестановка имён. Преставление светов.

С этим не шутят, дорогой.

Продолжение следует: