Алуштинская набережная

Андрей Хадиков
                Замыкая круг,
                Ты назад посмотришь вдруг.
                Там увидишь в окнах свет,
                Сияющий нам вслед...
                Маргарита Пушкина.
 
Сюда я попал практически случайно. Сын с невесткой собрались в начале сентября на пару недель в Крым, но тут умирает от лейкемии морской интендант итальянец, второй муж моей бывшей жены. Царство, точнее королевство ему небесное. А, может, и республика заоблачная. Или подводная... И по просьбе матери Артём полетел в Специю. Побыть с нею, поддержать в трудную минуту.
А меня сын попросил сопроводить невестку к Чёрному морю, поскольку ехать одна Ира боится. Он же приедет в Алушту через неделю.
Такая боязнь при невесткином сильном характере и уже двадцатишестилетнем, можно сказать, не первый год взрослом возрасте показалась мне несколько странноватой. Но Артём объяснил, что в школьные годы Ира была отправлена одна из Минска тогда ещё не в, а на Украину к родственникам, которые должны были её встретить. Но что-то там перепуталось, и она проехала мимо станции назначения. С тех пор на одиночные путешествия у неё фобия.
Фобия здесь или естественное женское желание иметь свиту, а скорее всего и то, и другое – меня не слишком волновало. Потому как сам давно хотел съездить к морю в купальный сезон (не отдыхал нормально пропасть времени) и ранее даже намекнул сыну, что не мешало бы и мне недалеко от них отдохнуть на море. Восторга эта мысль тогда не вызвала, и я заткнулся. Но тут вмешался случай – не только Бог изобретатель, как у Александра Сергеевича, но ещё импровизатор, и мой отпрыск меня именно об этом попросил. Не преминув, правда, отметить, что я сам того хотел...
Что ж, я хотел, кочевряжиться даже для виду не стал, и через пару дней мы уже катили в поезде через дождливые Беларусь и Украину к солнечному побережью. Настроение поднимало и высветившееся в последний момент обстоятельство, что отдыхающая в Алуште подруга с мужем сняли жильё и для Иры. Так что будут они жить-поживать там вместе, а потому опекать её каждодневно мне и не нужно.
Посему встреченная на алуштинском автовокзале молодой парой невестка благополучно отпустила меня восвояси – мавр сделал своё дело - и я вольным казаком покатился по заскорузлым тёплым кривоватым пальцам улиц, протянутых через город к горам из лежащей внизу ладони моря...
Покатился, цепляемый заусенцами винных массандровских палаток, туристических планшетов с фотографиями крымских красот, обильных сувенирных лавок, встречных сентябрьских блондинок, не отягощённых каникулярными детьми и – спасибо недешёвому роумингу – без мобильных секс-телефонов, что в иное время, в их родных городах на часы, а, может быть, и намертво приклеены к распростёрто внимающим раковинам их ушей чем-то извергающимся-липким...
Покатился, на ходу загорая под всё ещё щедрым солнцем - хотелось за отпущенную случаем неделю превратиться если не в мавра, то в нечто приближающееся к этому загарному эталону.
Но моему везению стыдно быть долгим: море встретило скромными шестнадцатью градусами, вытащенными наверх из морской пучины береговым ветром с гор, сдувшим куда-то на юг, в турецкую иммиграцию верхний благодатный слой тёплой воды.
Мне бы искупаться - бери что дают. Но взыграл эгоцентризм, помноженный на застарелый хронический оптимизм, плюс статистика – где ж это видано, чтоб в начале сентября, в Крыму, да такая холодрыга в воде?.. И я среагировал как партийный функционер директивных органов застойного периода при столкновении с чем-то ненормативным: что это такое, кто разрешил и почему не согласовали?
В данном случае со мной.
Посему, дав Чёрному морю на исправление пару дней, я решил переключиться на другие приятные занятия...
Через пару дней вода свободолюбиво – или упрямо? - упала уже до десяти градусов. Но к тому времени я уже вошёл во вкус этих приятных занятий, так что морской биржевой медведь, вновь сыгравший на понижение, меня огорчил не очень.
Потому как, сыграв на повышение, карабкался по горным тропинкам в густом смолистом лесу вверх и вверх, обходя стороной нередкие поначалу подъёма и пустые днём стоянки первобытного человека без определённого места жительства; карабкался, частенько переводя дух и оглядываясь на прогалинах.
Позади открывался простор безкорабельного моря и неба над ним, негусто населённого барашками облаков. Раздувая пузыри белых парусов, они неспешно плыли цепочкой в кильватерном строю, словно компенсируя транспортную пустынность внизу. Плыли куда-то к югу, к горизонту, которого и не было в этой всеобщей бездонной сини...
В городе плотно понатыканные здания, оцепившие и напрочь многослойно закрывшие горизонт, помещают тебя в свои тесные пределы, словно командуют, нависая: суетись, но знай своё место.
А здесь, только оглянись, только встреться взглядом с этой бесконечностью - и пронзает осознание громадности мира и микроскопичности в нём человека. И в то же время просторы парадоксально напитывают тебя своим величием, вечностью, внутренне возвышая, окрыляя и зовя летать.
Здесь ты одновременно мал и огромен. И гармоничен не вопреки, а благодаря своей раздвоенности.
С детских лет знаю это состояние души, когда отец брал меня с собой в горы. Правда, не в крымские, а в его родные, кавказские. Помню, как я уставал, хныча чего-то про дурацкий турпоход, но Харитон растворял этот бунт историями из своего горного детства или войны, которую артиллерийским офицером протрубил на передовой от звонка до звонка, точнее от первого до последнего взрыва. И заслушавшись, я забывал об усталости, старался не отставать, чтобы ничего не пропустить из его рассказа, громкость которого идущий впереди отец лукаво регулировал, альпинистской верёвкой интереса незаметно подтягивая меня к себе...

Пробираясь по горным крымским тропинкам, время от времени, как с промежуточными призами в заезде, равнялся с кустами ежевики. В глубине колючей проволоки ветвей зазывно глянцевели сочные выпуклости ягод, до которых ещё нужно было дотянуться.
Что было не просто. Ежевика, как та женщина в разладе, а может быть в согласии с собой, вначале оцарапает и уж потом отдаст свои сладкие ягоды.
Запретный плод...
А бывает, что и не случится: перебор оцарапывания отпугнёт нерешительного или слишком расчётливого. И висят уже никому не нужные засохшие чёрные ягоды, утратившие свою налитую сладость.
Упустившие своё время.

...Почему, почему я так мало узнал от отца о его жизни? Какие-то отрывочные рассказы остались в памяти, но это такая ничтожность по сравнению с тем, что я мог узнать. Что-то начал записывать, приехав из Минска за месяцы до его смерти. Но понимая, как ему тяжело, пытался расспрашивать ненавязчиво, чтобы не тревожить его излишним своим любопытством наследования. Его, исхудавшего, съедаемого раком лёгких, но не потерявшего ещё надежду.
Тогда, в девяносто первом, задавая вопросы о дедах и прадедах, об истории нашей фамилии, я старался максимально всё успеть занести на бумагу. И теперь, в двадцать первом веке, разбирая эту свою корявую скоропись, всё-таки слышу в ней его голос, интонацию  прожившего в общем-то большую часть жизни среди русских людей, говорящего без акцента, но сохранившего кавказский, взрывной аромат речи. Причём на момент записи (в Орджоникидзе, ныне Владикавказе, куда к родным очагам отец в конце шестидесятых возвратился, выйдя с военной службы в запас) осетинские эти краски, восстанавливаясь, всё усиливались, но и русские тоже не сдавались...
Его, как и деда, на самом деле звали Хазбатр, в обиходе Хазби. Это уже в Краснодарском артиллерийском училище, которое отец окончил в мае сорок первого, он был наречён в документах приблизительным русским эквивалентом – Харитон.

Харитон Харитонович.

А дед, дед Хазбатр родился шестым сыном Кайсына примерно в восьмидесятых годах девятнадцатого века. И прожил не тихую жизнь.
“КАЗАЧКОМ БЫЛ У РУССКОГО ГЕНЕРАЛА. СКИТАЛСЯ. ЖЕНИЛСЯ НА ГРАФИНЕ В МОСКВЕ ДО РЕВОЛЮЦИИ, ДО 13 ГОДА...”, – записал я вслед за отцом этот дедов биографический бурлеск.
Как дед попал в казачки (мальчик-слуга, по Ожегову), не знаю. А, может быть, и не помню, возможно, папа что и рассказывал раньше, а я ушами хлопал, не записал в сиюминутной суете молодости.
Если у юности нет прошлого, тогда у старости – будущего.
Где-то встретил у Бунина похожее: “У женщин нет прошлого”. Наверное, он писал это о женщинах, пребывающих во цвете лет. И явно с горечью...
И насчёт графини нет подробностей, не легенда ли? Ведь каждый горец - князь. Спроси самого что ни есть лапотного, не запнувшись скажет, что он прямой потомок сиятельного владыки.
К чести земляков, отмечу, что говорили они так и в советские времена. Чего не скажешь о русских, прятавших тогда, если были, дворянские корни. Что понятно. А у джигитов аристократическая “чэст” - пусть дутая, не подтверждённая бархатными книгами родословных, - сильнее страха... Наверное.
“Скитался” – тоже имеет субъективный оттенок. Раз вырван был из кавказской, во многом еще средневековой среды, полузакрытого, как все малые народы, общества, уехал куда-то, значит блудный, значит априори не жди хорошего там, вдалеке. Уехал и скитался были синонимами. А на самом деле он, может быть, путешествовал вместе с генералом в коляске и как сыр в масле в ней катался... Кто знает...
А, возможно, и другое объяснение. Мне почему-то кажется, что термин “скитался” сохранился с давних жалостливых рассказов моей бабушки Ануты детям о юности её мужа - их отца. Да и сам Хазбатр, может быть, что-то преувеличил, оправдывая свою первую женитьбу? Или я упрощаю всё? Или усложняю...
Так что московская “графиня” - лестно, конечно, для истории рода, особенно для его мужской части, но... Может быть, это была хотя бы “просто” дворянка или образованная женщина, показавшаяся не вполне аристократической моей осетинской родне неземной особой от неких эмпиреев... Тем более что в глаза они её почти наверняка не видели...
Но была смерть, были дети, была кристаллизация легенды в реальность...

Разумеется, любой рассказ, как и любое отражение, грешит преувеличениями, неточностями, домыслами во благо и так далее. Идеального зеркала не бывает. И не всегда это плохо. Помню, когда-то я постоянно ходил к неважнецкому парикмахеру только потому, что в его бракованном зеркале (оно чуть удлиняло лицо, делая его, как мне наивно казалось, несколько энглизированно-аристократичным) я себе нравился.
Но здесь – история Фамилии - хочется максимальной правды, точности, отступив от которой можно что-то безвозвратно потерять, исказив генетический код рода.
Раздавленная бабочка Рэя Брэдбери...
Смутно вижу в пятидесятилетней зыбкой давности, как младший брат отца Салам наизусть, скороговоркой, как семейную считалочку и в то же время как наполненную торжествующей гордостью каноническую молитву, без запинки выстреливает именами всех 12 предков, начиная с основателя фамилии: “Хадык родил Заура, Заур родил Ханжери, Ханжери родил Булата, Булат... Жгара,.. Эльбруса,.. Гавриила,.. Кайсын родил Хазби”.
А что я? Что помню? Даже этот укороченный список на три четверти наполнен мною произвольно взятыми осетинскими именами.
Живя в своём беспамятстве, мы совершаем преступление забвения. Мы убиваем своих старших в памяти наших детей...
...Набродившись по горным дубнякам и хвойникам, перемежаемым вкраплениями мушмулы, шиповниковых и терновых ягодников, с цветным околышем вокруг рта и с руками, покрытыми хаотичными красными царапинами, словно рассыпавшимся штрихкодом ежевики, выходил я из крымского леса, наверное, похожий на серийного убийцу, растерзавшего в чаще очередную жертву... Выходил в люди...
В горах не чувствуешь себя таким одиноким, потому как одиноко и обособленно, а главное - самодостаточно здесь всё: гордые вершины вверху, пульсирующая тропинка среди чащи, ручей, что едва взглянув на тебя и прожурчав что-то себе в нос, опять ныряет под камни, неожиданно возникающие-исчезающие редкие встречные...
И я такой же. Свой. Один из них.

“...ГРАФИНЯ УМИРАЕТ ОТ ТИФА. ДВА СЫНА, БОРИС И ФЕДЯ...”
Коля, сын Феди. Его, ещё не пожилого, помню в шестидесятых - худощавый, дёрганый, изношенный. Малярничал. От него исходило ощущение какой-то душевной неприкаянности, задавленности.
И только потом я узнал почему. Эдипов комплекс, что взорвал и раскрошил его жизнь...

...А вечером до краёв наполненная народом широкая алуштинская набережная. Люди, люди, люди. Пары и компании. Пир общения.
Здесь я не как все... Один. И как бы ни хотелось затеряться в толпе – не получится. Клеймо изгоя, выделяя из тысяч встречных-поперечных, флаером светится на тебе. Его не затрёт и самое непринуждённое поведение, и расслабленная осанка фланёра. Даже в кромешной тьме.
Каковая была только за периметром набережной. Да и то лишь до выхода роскошной почти полной луны. Она словно фирменный лейбл нового времени – только надписи-слогана на ней недоставало – царственно вплывала, фиолетя небо над прибоем.
Прошло много лет с тех пор, когда я был здесь в последний раз. За это время проехал полмира, на многое стал смотреть другими глазами.
Но и Крым не спал в шапку, изменился, шагая в ногу со временем.
На широкой набережной у по-прежнему холодной воды царил и упивался собою потребительский разгул. Можно было бы сказать “угар нэпа”, но, боюсь, обидится свежий морской воздух, бесплатно напитывающий набережную кислородно-йодистым коктейлем.
Всё остальное здесь было за деньги.
Два густых людских потока текли друг сквозь друга, соприкасаясь взглядами, духами и локтями, знакомясь-расставаясь, завихряясь возле всевозможнейших островков отъёма наличных, до предела нашпиговавших набережную.
...Индеец в комбинезоне с бахромой и в перьях вождя на голове пел что-то андское, тоскливо-мелодичное, извлекая из своей паладелювии – палки дождя, гармонизированный отдалённый камнепад...
...Аттракцион абсурда с велосипедом, который рулит направо, а едет налево. Никому из жаждущих заработать призовые, несмотря на накопленный жизненный опыт янусизма, не удавалось проехать на нём с места оговорённые с бойким хозяином пять метров...
...Сидящий посреди людского потока босой старик с белой библейской бородой выпиливал что-то халанагилистое на карманной виолончельке, внучкой стоящей у него на сдвинутых коленях...
...Шёл, точнее амплитудно перемещался, читающий себе нотацию пьяный с окаменело-презрительным выражением застывшей маски аристократа на лице. Почти по фланёру Бальзаку, провозгласившему в своей дендистской “Теории походки”: “Когда тело находится в движении, лицо должно сохранять неподвижность”... Но брезгливая физиономия - последнее, что оставалось у денди стабильным. Всё остальное: руки, походка, речь уже плебейски пошли в разнос.
Наверное, лицо вело их на конюшню...
...Броуновски двигались-мельтешили банданистые пацаны...
...Мяукали степные орлы на руках приставучих офеней...
...Карлица с микрофоном в руке пела караоке-романс: “скажи ты мне, скажи ты мне, что любишь меня”...
...Другой старик с многоэтажными орденскими планками выводил на аккордеоне что-то про батяню...
...А девочки при маманях поголовно в африкано-французских косичках...

“...ХАЗБАТР ВОЗВРАЩАЕТСЯ ИЗ МОСКВЫ С ДЕТЬМИ В 13-М ГОДУ, ПОЛУБАТРАЧИТ. НЕВЕСТА АНУТА НОГАЕВА, ГИЗЕЛЬСКАЯ...”
Вот как раз Ногаевы – княжеская фамилия. Точнее, из алдаров – осетинской, если можно так сказать, военной аристократии. Только в данном случае сильно обедневшей её ветви.
Всё-таки автор не смог удержаться, чтобы не извлечь из рукава свою бархатную книгу.
“Чэст!”
- И ты, Брут... – попенял я себе.
- И я тут! – проверещало, откуда-то выпроставшись, моё бахвальство. И, не переставая ухмыляться, занесло кинжал над и без того полузадушенной личной скромностью. Я перехватил коварную руку:
- Наверняка выброшу эти хвастливые опереточные абзацы, - честно пообещал я своему вкусу...

Не выбросил...

Гизель. Большое село вплотную у подножья гор уже не одно столетие встречает там свою реку. Взадышку вырвавшись из ущелий на равнину, поначалу по инерции с шумом отпихивая околицу, но затем словно оглядевшись по сторонам, расправив на просторе стиснутые в теснинах руки-рукава и уже понемногу успокаиваясь, течёт к Тереку Гизельдон, с верховьев которого родом мои предки. И основатель фамилии Хадык.
У слова “ходить”, возможно, индоевропейский корень. Отсюда, наверное, хадж – паломничество, хождение в Мекку. Может, и он сходил, а может просто любил ходить. От него тогда и моё любительство пеших прогулок. Хотя, скорее всего, все эти экзерсисы с происхождением фамилии – плоды этимологического дилетантства.
А вдруг и нет? Ведь Трою раскопал дилетант...
Гизельдонская долина протяжённостью за пятьдесят километров, сужающаяся местами, казалось, до прыжка всадника, где под тобой пропасти глубиной в сотни метров, долина, извилисто идущая вглубь гор, туда, где водолечебный курорт Кармадон, а за ним древний “Город мёртвых”, а ещё дальше живут мои троюродные братья (Сергей – самый любимый). Где с отцом и Артёмом рыбачил, собирал грецкие орехи, ежевику. И над нами неотступно пронзительное молчание Эльбруса со товарищи с нацеленными в долины тяжёлыми стрелами ледников...
Где недавно, в начале двадцать первого века, один из этих ледников, выстрелив, губительно промчался, погребя в гизельдонской долине вместе со многими другими людьми съёмочную группу Сергея Бодрова...

“...БЫЛА ПОМОЛВКА ХАЗБИ И АНУТЫ, НО В ГИЗЕЛИ УБИЛИ ПРИСТАВА, И ОТЦА ВМЕСТЕ С ДВУМЯ ДРУГИМИ ОБВИНИЛИ (УБИЛ ДРУГОЙ) И НА КАТОРГУ В СИБИРЬ ОТПРАВИЛИ ПЕРЕД ПЕРВОЙ МИРОВОЙ В ТУРУХАНСК...”
Анута смотрела мальчишек “графини”. И ждала жениха...

В одиночку прогуливаться по ярко освещённому недлинному подиуму набережной, конечно, можно. Но недолго. Через один-два тура променадных трёхсотметровок ты начинаешь осознавать, что в этом пиру общения постепенно превращаешься в аномалию. И в какую сторону ты бы ни перемещался в людском потоке, всё равно плывёшь против течения, обращая на себя внимание окружающих, привнося некое, может быть и не осознаваемое ими, нарушение гармоничности действа. Как мелкий камушек в ботинке, еще не прочувствованный, но уже вызывающий в подсознании дискомфорт.
Правда, через некоторое время я нашёл укромное место на длинной ленте скамеек, устраивающее меня во всех отношениях. Густые хвойные лапы ливанского кедра, сверху пронзительно салатовые до синтетичности и словно плюшевые под фонарной иллюминацией, снизу создавали полутьму, из которой можно было, не привлекая к себе особого внимания, “наблюдать типы” на набережной, потягивая из пластмассового стаканчика, а, честно признаться, трёхсотграммового стаканища, “Каберне”, купленное у крымского татарина Ахмета, державшего свою злачную лавку-столик с напитками почти под боком.
Но самое главное, место это находилось в паре-другой метрах за спиной у небольшого частного предприятия, разместившегося на нескольких пластмассовых стульях. Про себя я назвал его киношным “3+2”, поскольку штатный состав фирмы, с одной стороны, комплектовался из двух накачанных амбалистых парней, естественно коротко стриженных, и неожиданной с ними тоненькой девчонки старшеклассного вида, а с другой – мохнатым енотом и миниатюрной, с кролика, но вполне взрослой, оглушительно чёрной хрюшкой, которую иначе как свинкой–пони назвать было никак нельзя.
Парни совали животных в руки желающим сфотографироваться, а “старшеклассница” плела африкано-французские косички, в основном девочкам красношапочного возраста, под бдительным контролем их мам.
Конечно, далеко не все проходящие мимо желали расстаться с гривнами, чтобы запечатлеть в своих объятиях младших сотрудников фирмы. В основном фланирующий народ останавливался за так поглазеть на постоянно дремлющего на пластмассовом сиденье енота и привязанную к ножке того же стула чем-то вроде поводка свинку-пони. В этот момент с лицами курортников происходило чудо преображения: как-то сами собой опадали маски прогулочной светскости, сквозь которые откровением проступало сопереживание – разумеется, у кого оно изначально было возможно. И тогда в ночном полумраке лица прохожих светлячками начинали лучиться растроганностью и добротой.
Что грело.
Может быть, поэтому я часами не уходил со своего наблюдательного поста, смакуя эти метаморфозы. Ну разве что к Ахметке дозаправиться. И ещё потому, что в своём человеческом одиночестве, от которого, признаться, иногда просто звереешь, чувствовал одиночество двух зверей, очеловеченное посреди стремнины людского потока на набережной.

“...КАТОРЖНЫЙ ТУРУХАНСК ДАЛЕКО НА СЕВЕРО-ВОСТОКЕ, В СИБИРИ, ПОЧТИ У ЛЕДОВИТОГО ОКЕАНА... СЕЙЧАС ВСПОМНИЛ, ЧТО СТАРШИЙ БРАТ ХАЗБИ – КАЗАНТЕМИР, МОЙ ДЯДЯ, ПОГИБ НА ЯПОНСКОЙ ВОЙНЕ. ЧЕТЫРЕ ГЕОРГИЯ ИМЕЛ. ДОЧЬ ПОЛУЧАЛА 5 РУБЛЕЙ В ГОД. ДВА БЫКА МОЖНО БЫЛО КУПИТЬ...”

Енот отгородился от окружающей действительности сомнамбулической отрешённостью, а вот со свинкой-пони время от времени случались дамские истерики. Она вдруг начинала метаться, пронзительно визжа и обматывая поводок вокруг ножки стула. Кто-то из братков с вальяжной привычностью и даже с видимым удовольствием – предстоящее действо носило рекламный характер, привлекая публику, - отвязывал бунтующую чёрнокожую хрюшку, и та, не переставая подавать высокий голос, начинала описывать скоростные петли и восьмёрки вокруг ножек стула, к радости окружающих, особенно детей.
Через пару минут скандалистка успокаивалась и, привязанная сарделькообразными перстами братка к стулу, вновь впадала в свою печальную неподвижность. Публика редела. Вместе с родителями уходили дети, эгоистично огорчённые тем, что столь интересное представление так быстро закончилось.
Сочувствие не дано нам изначально – детсадовские малыши смотрят на набившего шишку и ревущего от боли ровесника без какой-либо жалости. Наблюдают с любопытством, точнее сказать, с деловитой заинтересованностью познания мира.
Проходят годы, и постепенно боль других начинает отзываться во взрослеющем человеке, задевая какие-то новые струны его души. Или начинает слишком поздно. Или никогда.
Юношеские ершистость и упрямство, черты характера, пусть биологически закономерные, всё равно тяжелы для родителей. Тем более, когда затягиваются, а затем и закрепляются, превращаясь у взрослого индивидуума в образ жизни. Эгоиста.
Умница Альберто Савинио, итальянский писатель, уже давным-давно написал об этом:
“В отношении меня, их отца, они занимают открыто враждебную позицию. Они готовы возразить мне a priori. Они норовят сделать всё не так, как делаю или велю делать я. Но я не сетую и не обижаюсь, ибо таков закон здоровой жизни... Но сколько же грусти, сколько пошлой жестокости в бестактных и безжалостных потомках, осмеивающих своих предков! Прошлое почитаемо уже по своей природе. Однако таково лишь неподвижное прошлое. Прежде чем стать неподвижным (почитаемым), прошлое какое-то время подвижно, в нём ещё теплится жизнь, как в машине ещё теплится движение, хотя двигатель уже выключен”.

- Твой сын далёк от тебя сейчас в буквальном смысле, а вообще и в переносном, - настойчиво нашёптывал мне кто-то шершавым галечным языком.
Это море. Море, дышащее в парапет набережной. Невидимоё за ним ночное чёрное, Чёрное море:
– Далёк сейчассс... Далёк всегдассшш... Далёк сейчассшшш... Далёк всегдасссшшшш...

Нет, мой двигатель ещё не выключен, решил я, стряхнув грустные мысли, навеянные монотонным занудством прибоя, и сделав очередной глоток горячительного. И обратил внимание, что школьновозрастная визажистка заканчивает плести французские косички семилетней пстрючке-малявке, в свите которой состояли царственная мама и красавчик папа. Его оглушительный пробор над римским профилем целил прямо в висевший над набережной Юпитер. Что было кстати.
Буквально в паре десятках метров от фирмы “3+2” за несколько гривен через любой из двух внушительных телескопов, трёхногими длинношеими динозаврами застывшими у парапета, можно было увидеть не только эту планету-гигант, но и тучное стадо сопровождающих его сателлитов. Правда, телескоповладельцы ручались за чёткую видимость лишь четырёх из двенадцати спутников громовержца.
Решительным движением руки я прислюнявил купюру к тубусу, намереваясь приложиться к окуляру телескопа – может, увижу Юнону, жену Юпитера. Но набережный звездочёт сообщил, что они давно в разводе: мадам откочевала поближе к Марсу и под именем малой планеты следует параллельным курсом с этим боевитым мачо.
Военно-космическим интендантом...
С горя я попросил навести резкость на Луну и полюбовался, как кратеры на ней, обманывая зрение, волшебно, лишь лёгким усилием моей могучей воли, превращаются из вогнутых сковородок в выпуклые блинчики. И наоборот.
Блинчики и сковородки были, а вот слогана новых времён среди них, блин, не наблюдалось.
Чтобы окончательно прояснить зрение, я откочевал сначала к Ахмету за “Каберне”, а потом к даме-серсо. Под её командованием состояла добрая полурота призовых бутылок. Стройные алкогольные ряды, словно солдаты из китайского подземного города, молча ждали, когда их извлекут из многовекового – казалось – забвения.
На авось попытался накинуть на стеклянных воинов небольшие колечки, которые не бесплатно выдавала солдатская мать-командирша. И хотя до бутылок было всего ничего – какой-то метр, ну полтора - вышла полная Юнона.
Во всём был виноват Ахметка, и я пошёл уже к его бутылочной армии выяснять отношения. Но представитель коренного крымского населения авторитетно заявил, что твёрдость руки и глазомер издревле появляются на полуострове лишь после третьего стакана “Каберне”.
Пора было возвращаться на квартиру.

“... НА СОБАКАХ, ОЛЕНЯХ ТВОЕГО ДЕДА ВЕЗЛИ ТУДА, НА КАТОРГУ. СЕЙЧАС УЖЕ НЕ ПОМНЮ... ТОЧНО НЕ МЕНЬШЕ ДЕСЯТИ ЛЕТ ПРИСУДИЛИ...”

Утром меня разбудил прикативший с проверочным визитом весёлый пенсионер Василий Робеспьерович – хозяин однокомнатной малосемейки.
Окинув взглядом разбросанную по квартире одежду, вчерашнюю немытую посуду, периодическую и не очень печать, стеклянно-пластмассовую тару из-под напитков и не менее разобранного постояльца, Вася философски изрёк:
- Здесь у тебя, паря, уже почти полный комплект. Осталось только сесть посредине комнаты и насрать. Так сказать, нанести завершающий мазок на полотно диорамы битвы.
Но тут же выпростав из захлопнутой пасти моего нетбука носок, - как он туда, гад, заполз? – Робеспьерович сменил показной гнев на милость, предложив вскрыть свой стратегический загашник в виде бутылки с довольно прозрачным самогоном, который он по науке гнал в межсезонье здесь же в квартире.
Я отказался - похмелье меня не мучит. Лишь общая утренняя млявость да горестные покаянные мысли ложатся на доселе ясное чело.
Василий не обиделся.
- Целее будет. – И, хмыкнув, присовокупил. - А тебе, мой дорогой, нужно бы организм поберечь, если не смог уберечь душу. И осторожней с её порывами в нашем-то с тобой каноническом возрасте.
- Ага, а самогон?
- Это не для тела, это как раз для души...
Всё в Васятке носило двойственный, а то и тройственный (и так далее) характер. Толстенький, маленький, с катящейся походкой, в общем колобкообразный и в то же время не лысый, как полагается герою русской сказки, а буйно волосатый, внешне и вообще похожий одновременно на интеллектуала Сартра с фотографии в “Иностранной литературе” и на древнегреческого забулдыгу с вывески винного магазина “Прибежище Вакха” рядом с алуштинской набережной, бывший художник-оформитель, а ныне созерцатель жизни и смотритель четырёх сдаваемых отдыхающим квартир, три из которых оставили ему в доверительное управление пассии, обожавшие его до гробовой доски, но сгинувшие куда-то, возможно, в том же направлении – не без его ли синебородой помощи? - бешеный красавец Вася умудрялся опять-таки одновременно быть и одноглазым, и косоватым. Объяснялось это просто – второй, невидящий из-за бельма глаз, целил в переносицу на равных со здоровым.
Так что, написав вначале: “окинув взглядом”, как и полагается по грамматике - в единственном числе, я был до буквальности точен по отношению к его зрению. Щелчок судьбы, внезапно разрушивший при заточке какой-то пустяковины абразивный круг, осколок которого угодил прямиком в и без того дефективный Васькин глаз, он объяснял с меланхолической самокритичностью, в которой не было горечи – время выполоскало, а только смирение перед Природой, которую нельзя обжулить:
- Бог шельму метит...
- Ты и так был не без особой приметы, - возразил я, имея в виду его врождённое косоглазие.
- Ну, то не от Бога, то от родителей. А бельмо – за грехи наши тяжкие, - вздохнув для проформы, Василий Робеспьерович размашисто перекрестился на стоящий на серванте образок, при этом не отводя от меня источающего двойную лукавость глазика.
Наверное, норма плутоватости и вообще выразительности, отпущенная всевышним глазам индивидуума, количественно постоянна и если не получается на двух – вполне размещается в одном. В концентрированном виде. Или наоборот – размывается. Недаром трёхголовый Змей Горыныч о шести зенках выглядит несколько дураковатым, а многоглазо пялящаяся на тебя толпа вообще безлико тупа. И от этого страшна. Особенно когда ревёт в слепом упоении “Смерть - врагам народа!” или “Оторвём их собачьи головы!”. Равно как и буржуйские, еврейские, чернокожие, неверные, лысые, очкастые, серобуромалиновые, жёлто-говённые с продрысью и так далее, и так далее... В общем, вершит праведный суд по понятиям.
Моя мрачность подвигла Робеспьеровича на дельный совет:
- Так что, паря, в твоём состоянии самое лучшее лечение: ноги в руки - и в горы. Проветришь мозги, если, конечно, есть что. И ежевику, любимую ягодку, вволю полопаешь, - перед тем как выкатиться посоветовал он.
- Всё-то ты про меня знаешь...
- Про всё не скажу, а вчера углядел, когда ты сверху возвращался. У тебя фиолетовым на морде лица было написано, что вчистую подчищаешь родные наши горы.
Кривое око - видит далёко...

“...МЕЖДУ ПРОЧИМ, ХАЗБАТР РАССКАЗЫВАЛ, ЧТО СТАЛИН ИЗ КУРЕЙКИ ПРИЕЗЖАЛ НА ЛОДКЕ ПО ЕНИСЕЮ, ПОЛИТГРАМОТУ КАТОРЖАНАМ ЧИТАЛ О ТОМ, КАК ВОЗНИКЛА РУССКО-ЯПОНСКАЯ ВОЙНА ДЕВЯТЬСОТ ЧЕТВЁРТОГО ГОДА...”
Соратник по борьбе Яков Свердлов – он же Яков Нижегородец, он же товарищ Андрей и он же товарищ Макс, называемый политическими врагами не иначе как “Стальной чёрный дьявол”, - во время ссылки в Курейке некоторое время вместе с другими делил комнату в избе со Сталиным. В письме сестре Яша плакался, жалуясь на полное отсутствие у Иосифа уважения к окружающим и на невообразимый беспорядок, который он устраивал вокруг себя, делая пребывание рядом с ним невыносимым.
Попрессовав братьев-революционеров густопсовым ароматом нестиранных в обозреваемый исторический период портянок и в который раз напрочь отказавшись мыть грязную посуду в установленную в ссыльнопоселенческой избе очередь, Сталин, тогда ещё не совсем Сталин, а больше Коба, садился в лодку и отправлялся по Енисею к каторжанам, в том числе моему деду Хазби, читать политграмоту о травле трудящихся кровавым царским режимом; ну и о том, какое светлое и прекрасное будущее всеобщего равенства и справедливости наступит после прихода к власти известной своими кристально чистыми помыслами и монолитностью рядов партии большевиков.
Всё-таки революционер это не будни быта, это профессия...
Так сказать, мухи - отдельно, котлеты - отдельно.
Только мухи для него были вкуснее котлет.
Поэтому и в дальнейшем вождь всех времён и народов днём решал с позиций высоконаучной марксистской диалектики, является ли опера образцом социалистического реализма или сумбуром вместо музыки, ну а вечером, точнее ночью, подобно мучимым гормонами мадам грицацуевым, вырезал цветные картинки из “Огонька” и клеил их на стенку.
Над бессмертным изголовьем...

...Шахматист шахматисту на набережной скамейке:
- Мой слон стоит как бык на гитаре! С места ты его хрен сдвинешь!..
...Две прогуливающиеся дамы:
- Ну как, твоя поступила?
- Да, в платный, на магистра учится!
- Ой, молодец какая! А сын в каком классе?..

Но бывает, что быт и политика переплетаются порой самым неожиданным образом.
Жена Сталина Надежда Аллилуева всё-таки посмертно отомстила мужу, то ли застрелившему её, то ли доведшему до самоубийства, когда в конце двадцатых привела в семью, а может, просто порекомендовала супругу своего однокашника по Всесоюзной промышленной академии молодого обаяшку Никитку Хрущёва. Тем самым положив начало его стремительной карьере.
Ружьё мести стрельнуло через тридцать лет, в пятьдесят шестом, на ХХ съезде КПСС, докладом “О культе личности Сталина” Первого секретаря ЦК этой самой партии Никиты Сергеевича Хрущёва, в своё время пригретого с её подачи на “широкой груди осетина”.
Всё-таки жизнь побеждает любую идею. Даже после смерти.

...Немало народу полегло у самой кромки прибоя на гальку алуштинских пляжей под бьющими в упор солнечными лучами...
...Шеренга рыбаков на буне выдёргивала из серебристой кольчуги моря черные стрелы рыб...
...Погода коварно продолжала вести двойную игру. Сентябрьское солнце ласково оглаживало курортников, млеющих под парапетом набережной, но лезть в стылую воду дураков не было...
...Саблезубая блондинка в бикини, на нижнем микропятачке которого спереди было в столбик начертано “Open 24 h”. Не просквозило бы...
...По пляжу зигзагами ходил какой-то человек с покрытой марлей корзиной и громко кричал, разыскивая грузина по фамилии Кукурудзе...
...Почётный артековский пионер мишка Аю-Даг, припав к правому краю горизонта, от нечего делать выдувал комочки Птичьих скал куда-то подальше от берега, пока спину ему усердно парило стоячее синее облако. Наверное, ревматизм. И есть от чего - полежи столько эр у воды в любую погоду...
...Создатель всего сущего, ухмыляясь в белую курчавую бороду облаков, лениво циркал чайками в море... Потом, вздохнув, загасил окурок солнца о линию горизонта. И выключил свет...

“...ХАЗБАТР ВЕСНОЙ-ЛЕТОМ СЕМНАДЦАТОГО ВОЗВРАЩАЕТСЯ. В ОБОЗ НА РУССКО-ТУРЕЦКИЙ ФРОНТ. МУЛЛА ИХ СПАС (НАЗВАЛИСЬ МАГОМЕТАНАМИ)...”
Осетины в подавляющем большинстве православные. Есть и правоверные. Но одновременно и те и другие – язычники...
Записывал я тогда за отцом, не всё успевая. (А ведь учили стенографии на журфаке. Как учили, так и учился. Или наоборот, махнули на неуча-заочника рукой...) Что-то и пропустил в его рассказе. Очевидно, дед попал с обозом туркам в плен.
“Магометанами”... Подумал сейчас, что тогда, в девяносто первом, отец неправильно их назвал. Но всё тот же толковый Ожегов подсказывает: магометане - устаревшее название мусульман.
Харитон, повторюсь, был практически идеально грамотен. Просматривая его рукописную историю своей жизни в стихах, не встречаю ошибок.
Но в то же время не нахожу много того, что хотел бы сейчас знать. Отец, складывая эти рифмы, не всегда, правда, точные в размерах, описывал свою жизнь, как бы это сказать... анкетно, что ли?
Он был гораздо глубже записанных его каллиграфическим почерком виршей, умней, чем строки на бумаге, повествующие о вехах его биографии. Наверное потому, что, будучи любителем, относился к писанию стихов как к празднику. Выходила хвалебная ода. Не себе – жизни, которая ему была дарована.
Дарована как чудо.

Он только-только получил в мае сорок первого в артиллерийском училище в Краснодаре командирские кубари на петлицы - погон ещё не было, только успел прибыть в свою часть, что вместе со многими и многими другими изготавливалась к победоносному походу на Запад где-то в приграничье, но вот уже и долгий рассвет 22 июня, и уже рванули на них и через них дивизии Гитлера, опередившего братана Сталина совсем ненамного.
Всю войну он стрелял, командуя зенитными расчётами счетверённых пулемётных стволов вначале “Максимов”, а затем и трофейных швейцарских “Эрликонов”, отбитых у немцев. Стрелял на самой передовой, прикрывая мосты и переправы, скопления танков, а то и просто отступающую или атакующую в поле пехоту. Стрелял под взрывами, когда другие разбегались и залегали, услышав надрывное “воздух!!”, а им, зенитчикам, не защищённым даже самой тонкой бронёй, распахнутым смертельному небу, бежать было никак нельзя, потому что оборонять войска от налётов – в этом была их война, их долг. А у бомбардировщиков и штурмовиков Люфтваффе была своя война, своя тактика – прежде всего уничтожить прикрытие, а уж затем то, что оно, это прикрытие, прикрывало.
Рядом с ним изо дня в день война убивала и убивала его товарищей. Некоторые из них успевали стать его друзьями, и от того хоронить их – если предоставлялась такая возможность, а предоставлялась она далеко не всегда – было ещё горше.
Он оставался жить, хотя осколки от бомб и пулемётные очереди мессершмидтов вонзались и в него. Помню воронкообразные дырки-кратеры и корявые иероглифы шрамов на его теле. Помню сукровицу, сочащуюся из правого уха, которое отец остервенело расчёсывал металлической скобкой, сооруженной из толстой скрепки: контузии, в который уже раз даже через десятки лет свербящей невыносимостью напоминали о себе.
Выжив после очередного ранения и подлечившись в госпитале, Харитон получал назначение уже в новую часть, в другое армейское соединение, а то и на другой фронт. Воевал под Москвой, в Белоруссии и Украине, Румынии, Венгрии, Австрии. Весной сорок пятого в Чехии – где и встретил он мир.
Вместе с мамой.
В шестидесятых, уже в полковниках, отец запрашивал различные военные архивы, пытаясь отыскать своих фронтовых друзей, что оставались в живых, когда его, раненого, как правило, они же и выносили из расположения, точнее из того раскуроченного бомбёжкой месива, что ранее называлось зенитной батареей прикрытия.
Харитон не забывал их имена и фамилии, названия воинских частей - тут и вспоминать не нужно было, их номера записаны в его послужном списке. Наверное, в каких-то случаях знал и места, из которых призывались его корешки-однополчане.
Сейчас и не скажу точно, но разыскивал он никак не меньше десяти - пятнадцати человек. Помню бланки ответов на его запросы с крупными красными шапками “Архив Министерства обороны СССР”. Рдяными пятнами выделялись они на письменном столе отца среди белых снегов других бумаг, присыпанных чёрным налётом копоти строк.
Он никого не нашёл. Ни из сорок первого. Ни из сорок второго. Ни из сорок третьего. Никого... Но, так или иначе, он узнал про каждого. Погибли, не вернулись с войны даже инвалидами, все.
Только из сорок четвёртого в Башкирии нашёлся старший лейтенант Розеншмидт.
- И тот еврей, - усмехался отец, распечатывая очередное письмо своего фронтового другана из Уфы. Была б рядом мама – получил бы от неё подзатыльник...
Но мамы уже не было.

В этой страшной лотерее войны он вытащил, вытащил вместе со мною, его сыном, его внуком Артёмом, правнуком Кириллом счастливый билет, на котором невидимой рукою было выведено “Жизнь”.
Только одно слово. Общее для всех нас.
Чья это рука - Бога, судьбы, теории вероятности? Кто знает... В любом случае это было чудом - он выжил, находясь все пять кровавых годов в самом пекле войны, на самой её передовой, выжил один из тысячи полевых зенитчиков, начавших сражаться двадцать второго июня сорок первого года. А, может быть, из десятка тысяч. Выжил, не погиб, честно и, наверное, умело - орденов и медалей полная грудь - воюя эти годы, каждый из которых был страшен и безжалостен к фронтовикам. Без послаблений. Ещё в сорок пятом война выкашивала его товарищей батарейцев. Смутно помню, что он рассказывал - в какую мясорубку попали они победной весной в Венгрии, у Балатона. Как утюжили их позицию в торжествующей агонии немецкие “тигры” из танковой дивизии СС, брошенной фюрером в последнее, отчаянное и безнадёжное контрнаступление...

Он редко вспоминал войну. А я спрашивал? Так, пару эпизодов и запомнил. А скорее больше и не знал.

“...РАЗДЕЛИЛИ УЧАСТОК С БОЛАТОМ, ПОСТРОИЛИ ДОМ. (ЖЫУ – ВМЕСТЕ С РОДСТВЕННИКАМИ...”
Болат – брат деда. Последнее неоконченное предложение написано довольно чётко, но по смыслу беспорядочно. Что я хотел записать со слов отца – не пойму. Зачем-то вставил тогда, в девяносто первом, белорусское слово? Схулиганил? Хотел себе сказаться полиглотом?
Чего нет, того нет... Всё - “со словарём”.

“...СЫГРАЛИ СВАДЬБУ. АНУТА ДОЖДАЛАСЬ ЕГО ИЗ ДОЛГОЙ КАТОРГИ, ПОТОМ ТУРЕЦКОГО ПЛЕНА, УЖЕ КОРОТКОГО, ПРАВДА. ПОДРОСЛИ ПОД ЕЁ ПРИСМОТРОМ ДЕТИ “ГРАФИНИ”. ОНА ИМ ДАЖЕ МАЧЕХОЙ НЕ БЫЛА, В ДЕВУШКАХ ХОДИЛА. А ЛЮБИЛИ БОРИС С ФЕДЕЙ КАК РОДНУЮ МАТЬ. ТАК И ЗВАЛИ... ЗАТЕМ УЖЕ И Я, В ДЕВЯТНАДЦАТОМ. ЭТО ТЫ ЗНАЕШЬ. ПОТОМ ЗИНА, АЗРУМ, ХАТЫР, САЛАМ, МЛАДШИЙ В ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОМ РОДИЛСЯ. БОЛЬШИЕ СЕМЬИ ТОГДА БЫЛИ...”

...К ночи густел людской кровоток набережной, всё более наполняясь гуляющими и гулящими, разноцветными клочками разговоров, зазывальными криками, ухитряющимися протиснуться между грохочущими вулканическими островами музыки всех стилей...
...Мышиный жеребчик описывал свои подвиги времён развитого социализма двум плотно оторочившим его дамам с едва просматривающимися следами былой красоты, но хорошо сохранившимися претензиями: “...говорю ей, ага, ожидай здесь, за углом магазина, счас всё решим, тысазать, и десяти минут не прошло, выхожу из заднего, тысазать, выхода этого промтоварного, она ждёт, заметьте, и не верит, а я говорю ей, что у меня там есть, как ты думаешь? она, конечно, и представить, тысазать, такое не может, а я, ага, - оп! и ещё раз - оп! и вот они - две пригласительные открытки на получение, будьте любезны, на холодильник ЗИЛ и цветной, тызать, телевизор, граждане годами в очередях обтирались, а я ал-л-л-ле оп-оп! она в экстазе, а мне чё тут? умел, любила, тысазать, меня торговля, боялась? а то как же, мог и к ногтю, тысазать,.. да, были времена, ага, порядок был, а счас чё? спекулянт на спекулянте, бандит на бандите, тызать...”
...Высокая, молодая, холодная и недоступная. Пропорхнула как Эверест...
...Лёгкое, но уже свежее дыхание сентябрьского ветра с ночного моря. Может, происхождение понятия “бархатный сезон” не от мягких переплётов книг дворянских родословных, а просто от нарядов из бархата, которые надевали на себя аристократические дамы перед набережными променадами томными, но уже не жаркими вечерами на закате дня.
На закате лета.
На закате девятнадцатого века.
На их закате...

В этот вечер фирма “3+2” работала на набережной в неполном составе. Нормальные пацаны привычно втюхивали в руки отдыхающим для фотозапечатления енота и свинку-пони, а вот юная парикмахерша куда-то подевалась. Поэтому, когда в рабочую зону заведения вступила мама с дочкой, очевидно накануне договорившаяся с нынче отсутствующей девицей о плетении малявке французских косичек, я подумал, что парни, разведя руками, скажут что-нибудь вроде “Приходите завтра”.
Ничуть не бывало. Усадив десятилетнее дитя на пустующий пластмассовый стул и материализовав вроде бы ниоткуда сумочку с ножницами, гребешками, шпильками, разноцветными ленточками и бусинами, другой атрибутикой, нужной для сооружения франкопричёски, один из накачанных братков тут же переквалифицировался из дрессировщиков в куафёры.
Плотно покрытые синими наколками лопатообразные лапищи, которым больше подходил бы стальной кастет, а не алюминиевая расчёска, с доступной для них ловкостью задвигались над девчоночьей головкой, на их фоне больше напоминавшей спичечную.
В полчаса вполне квалифицированно браток соорудил ей сложнопереплетённые в трёхмерном пространстве косички с ритмичными вкраплениями бусинок и ленточек и прочая, прочая секретами женской причёски, которые мне знать не полагается. В общем, всё как надо. Судя по вздёрнутому носику и появившейся угловатой величавости в движениях, шмыгалетная клиентка осталась довольна. И эскортируемая мамой, гордым гвоздиком с рифлёной шляпкой полноправно влилась в расфуфыренную дамскую составляющую потока на набережной.
Ну а качок, оказавшийся, как выяснилось, ещё и профессиональным парикмахером, сложив инструмент, без паузы продолжил крышевание братьев наших меньших.
Всё-таки внешность обманчива. И самое неожиданное и удивительное, что подбрасывает тебе жизнь, это неожиданное и удивительное в человеке. Порой самом близком...

...Карандаши танкеров и сухогрузов - утолщениями далёкого морского горизонта. Они почти не заметны с набережной, нужно подняться повыше, в горы.
Издалека, на самом деле, видно крупнее...

В один из первых дней войны, не позже – двадцать восьмого июня немцы уже ворвались в белорусскую столицу - студентку четвёртого курса Минского мединститута Любу Каплан призвали в армию.
Может, она сама добровольно пошла, не знаю. А скорее всего, мобилизовали сразу всех медиков подчистую. Война.
Фотография на моём столе – улыбающаяся большеглазая красавица с тонким лицом, с косой вокруг головы, настоящей, не пришпиленной. И ещё альбом. На первых военных снимках - в берете, с одним кубарём в петлице, потом в лейтенантских погонах, в кубанке...
Не знаю даже в общих чертах подробностей её фронтовой жизни. Знаю, что была она очень хорошим хирургом. Знаю, что сделала тысячи и тысячи операций в медсанбатах, в госпиталях и эвакопоездах.  Наверняка на тысячи и счёт солдатам, которых она спасла.
И ранило её прямо за операционным столом. Не столь уж редкий случай на войне с практикующим под бомбами и артобстрелами хирургом...
Вот почти и всё, что мне известно. Остались только чёрно-белые фотографии, местами в сепии, присланные Любой сёстрам, в основном в самом конце войны и сразу после неё, на обратной стороне которых под торопливым докторским почерком проступают тиснёные фирменные знаки австрийских и чешских ателье. И ещё её награды в прозрачной пластмассовой коробке - орден Красной Звезды да несколько медалей – две “За боевые заслуги”, “За победу над Германией”, другие... Перебираю их редко. В основном, когда прижмёт...

Это мама моя!

Мама... Как мне тебя не хватало в этой жизни!
Да и саму жизнь прожил бы я иначе, не умри она молодой.
Рак груди. Всего тридцать семь.
С десяти лет я без мамы. А много ли может запомнить пацан?.. Её взгляд, походка, высокие переливы женского голоса, лёгкое движение руки, поправляющей волосы - почти всё вытравило из памяти безжалостное время, оставив застывшие стоп-кадры фотографий.
Только помню, как сладко засыпал, уткнувшись в тёплое мамино плечо. И все дневные переживания, мальчишеские огорчения и обиды истаивали, растворялись в этом тепле...

Перебираю фронтовые снимки. Однополчане... Подполковник, наверное, начальник медсанбата или госпиталя. Бородка клинышком, над высоким лбом зачёсанные назад густые русые волосы, узкое вытянутое лицо чеховского интеллигента, хочется сказать - земца. Это он прислал телеграмму в пятьдесят седьмом, с многократным повторением только одного слова - скорблю.
Мама с отцом. Весна сорок пятого. Уже муж и жена. На глянце снимка витое тиснение - Atelier SviTil. Brno. Nova 23 Hotel Passage. Тесно прижавшись друг к другу, смотрят куда-то вдаль, влево от камеры. Так, как, наверное, предложил им фотограф, может быть и сам хозяин ателье в Брно пан Cвитил.
Капитан медицинской службы и капитан артиллерии. Два капитана...
Как они познакомились в круговерти войны? Может он был ранен, может, принес истекающего кровью батарейца в медсанбат. Не знаю. Не спросил.
Но когда – теперь знаю. По надписи на обороте одного из снимков, присланного мамой отцу, наверное, в письме (военные дороги то удаляли их воинские части друг от друга, то сближали). Эту фотографию Люба прислала Харитону, Тони, как она пишет, по поводу. Восьмого марта сорок пятого их любви исполнился год...

“...БОРИС СВЯЗАЛСЯ С АБРЕКАМИ И БЫЛ УБИТ В ПЕРЕСТРЕЛКЕ. ФЕДЯ ЖИЛ С НАМИ ДО ТРИДЦАТОГО ГОДА. ЖЕНИЛСЯ НА СУТУЛОЙ, ДОБРОЙ, ХОРОШЕЙ. (НИКТО НЕ ХОТЕЛ ВЫДАВАТЬ ДОЧЬ ЗА МЕТИСА). УЕХАЛИ В ТАГАРДОН, КОЛЯ, СЫН РОДИЛСЯ В ТРИДЦАТЬ ПЕРВОМ. ФЕДЯ ЛЕСОМ ЗАНИМАЛСЯ. ОХОТНИК. МНОГО МЕДВЕДЕЙ УБИЛ. ТО ЛИ ЕГЕРЬ, ТО ЛИ ЛЕСОЗАГОТОВИТЕЛЬ...”
Быть может, не случайно Федя эту работу выбрал (или жизнь выдавила?): подальше от людей, не баловавших его, метиса, благожелательностью. Подальше от людей, поближе к природе. К белоснежным горам, лесному зверью, поющим на понятном ему языке птицам. С ними лучше, с ними он, по крайней мере, на равных.
И по себе всё это помню, хотя никто мне прямо ничего не говорил. Но чувствовалось. Окружающие по разным причинам видели в этом... Какой синоним подобрать?.. Ущербность, инаковость, ненадёжность?..
Осетины, как и другие малые народы, живя в этом турбулентном мире, инстинктивно негативно относились и относятся к смешанным бракам. Видя в них угрозу самобытности, потерю лица. В переносном, да и в прямом смысле, если иметь в виду потерю национальных, характерных черт внешности.
В непохожести – аромат народа...
Конечно, национализм диалектичен. В чем-то хорош, в чем-то плох. Чаще одновременно. Помню, как в Гизели осетинская моя тётушка Зина, вспоминая, хвалила мне, семнадцатилетнему, мою еврейскую маму: и умница Люба была, и хирург прекрасный, и красавица. И все её сразу полюбили, и дед Хазби, и бабушка Анута. Говорила она это искренне, маму действительно очень любила, горевала об её раннем уходе...
Но в то же время, скорее всего, в тот момент неосознанно, усиленно нахваливая, подспудно оправдывала в целом не одобряемый этносом выбор старшего брата.

Что думал о своей русской матери, бродя по горным лесам, Федя?
Мой дядя...
Помнил ли он её? Ведь что-то наверняка рассказывал ему отец. И не важно, была ли она знатной или из обычной семьи. Пусть не графиней, но из другого, далёкого, для него загадочного и оттого вдвойне притягательного мира дореволюционной Москвы?
Что он, Федя об этом всём знал? Что помнил? Что рассказал ему отец? Конечно, он осознавал, что судьба его, теперь, в общем-то, изгоя, могла сложиться совсем иначе. Мог бы быть пусть не аристократом, пусть просто жителем столичного города...
Если бы не умерла так рано мать, не увёз их с братом из Москвы отец.
С какой тоской в обнимку бродил он по горным лесам? Что было у него на душе? Какую разрядку он ей искал?
“МНОГО МЕДВЕДЕЙ УБИЛ”, – вспоминает Харитон.

...В круговерти ночного вавилона набережной выделялись ярко освещённые палатки, набитые монументальными декольтированными платьями, длиннополыми кафтанами, кудрявыми париками, колючими коронами, шляпами с перьями, креслами и оттоманками-канапе с изогнутыми ножками и прочей дворянско-царской ампирной атрибутикой для переодевания, восседания и последующего фотографирования на память с просящимся для этого действа революционным названием: “Кто был ничем, тот станет всем”.
Правда, в физике в результате этого процесса возникает вакуум. И в государственном устройстве, в его интеллектуальном наполнении - тоже.
...Поочерёдно в креслах возникали обработанные визажисткой, почему-то, как правило, увесистые курортницы в кринолинах, стянутые корсетом в местах, что когда-то назывались талиями. Наверное, такими были российские императрицы, наполнившие собою галантный восемнадцатый век, – широкие в кости, с опасливой спесивостью во взоре...
...Мужик в горностаевой мантии, взгромоздившись на бутафорский трон, вдруг в каком-то ракурсе превратился в синебородого Генриха Восьмого. И дражайшая его супруга с фотоаппаратом-камерой вдруг что-то учуяла и, опустив цифровик, вглядывалась в хищный прищур из-под короны, в неотвратимую мерность покачивания всевластительной руки, слившейся с шаром державы...

Возвращаясь домой, я твёрдо решил не останавливаясь пройти мимо Ахметкиной винной палатки. Но сохранить трезвое лицо мне в этот вечер не удалось...

Кривое око хозяина малосемейки видит не только далеко, но и широко.
Приехав в начале семидесятых в Крым по профсоюзной путёвке из какого-то лязгающего и донельзя прокопчённого ещё со времён заводчика Демидова уральского городка, Василий, с непривычки задохнувшись пронзительно резким и всеохватным йодистым воздухом, ослепнув от неотступно привязчивой солнечной дорожки, бегущей за ним по морю откуда-то из-за горизонта, оглохнув от нескончаемого грохота прибоя, тут же, как он говорит, навсегда и до невозможности обалдел и задал себе вопрос из популярного тогда анекдота про двух глистов, выпавших на зелёную лужайку сами понимаете откуда: “Почему я там живу, а не здесь, в такой красоте?” – удивился младший. “Потому что там - называется родина”, – ответил старший гельминт...
Впрочем, Василию Робеспьеровичу было полегче – в те времена родина у него была и там, и там.
- Я стал... Как Бориса Пастернака газеты тогда называли, ну этим...
- Литературным власовцем? – ковырнул я Васяткину память.
- Да нет, это Солженицына, - махнул рукой мой хозяин и иронично поднял мохнатую бровь над здоровым суперлукавым глазом, давая понять всю тщетность попыток его подколоть. – О!.. “Внутренний эмигрант”! Это когда ему Нобелевскую дали, от которой у нас заставили отказаться.
- То есть, ты эмигрировал внутри страны?
- Ну да, дальше было некуда. Шлагбаумы. Можно было ещё в Прибалтику. Но там море холодное. И язык...
- Так запросто и перебрался?
- Ага, только тут меня и ждали! Я к вам пришёл навеки поселиться... Прямо-таки с распростёртыми объятиями встретили: здравствуй, дорогой уральский брат, Соколиный глаз, чего изволите – винограду, фундучка, винца массандровского?.. Ну, нет, помучиться пришлось, побомжевать поначалу... Ладно, давай ещё по чуть-чуть. За что?.. Быть добру!
Нужно отдать Василию должное – его жизнь в Крыму с точностью до наоборот напоминала эволюцию армии потёртых до глянцевой грязевой корки личностей, когда-то приехавших сюда приличными людьми, а ныне вместе со столь же бесчисленными котами вчистую обирающих помойки и мусорные ящики по всему солнечному побережью.
Оставшись с полуостровом наедине, начав с пустых бутылок и ночёвок в разных случайных местах, но всегда под открытым небом, Робеспьерович понемногу поднимался в своём, так сказать, карьерном росте. Собиратель кипарисных шишек для лесничества и пыльцы крымской сосны на продажу, обрезчик лозы и уборщик винограда в колхозах, дворник, сторож, грузчик при магазине...
И тут по ходу борьбы за выживание в курортном климате выяснилось, что его навыки художника-оформителя в уральском заводском клубе вполне применимы и на черноморском побережье. Введённое в семнадцатом единомыслие в России здорово помогло Васькиному возрождению.
Наглядная агитация по всей стране писалась не только одинаковыми словами, но и одинаковым шрифтом, виси она над дремлющим президиумом партсъезда в Кремлёвском дворце, (например, такая: “На свободу - с чистой совестью!”) или на заплёванном плацу исправительного учреждения номер такой-то в колымской тундре (“Вперёд, к победе коммунизма!”) А если прибавить к этому оформление заводских, санаторских, городских и районных Досок почёта с неизменным профилем гильотинированного Ильича, в изображении которого и всего остального в придачу Василий изрядно поднаторел ещё в резко континентальном регионе... Плюс стенгазеты и плакаты в учреждениях и на улицах, бичующие, обличающие, призывающие, наставляющие и мобилизующие... В общем, спрос на Васяткины таланты был и дело пошло.
Решающий прорыв в его становлении был достигнут благодаря удачному гражданскому браку с пышнотелой разведёнкой Ларисой Дмитриевной - директрисой продовольственного магазина, положившей глаз на колобкообразные стати Робеспьеровича, помноженные на шустрость, ещё в период его работы грузчиком во вверенном ей коллективе. Ну, а возможности руководящих торговых работников в период развитого социализма совсем немного недотягивали до волшебной силы Старика Хоттабыча.
Дмитриевна быстро легализовала Васькино пребывание в Крыму. Внутренний эмигрант всё еще числился прописанным на Урале, трудовая книжка пылилась там же в отделе кадров металлургического завода. Всё по подушечному плечу оказалось Ларисе Дмитриевне: и прописка без выписки с Урала, и новая книжка взамен прежней, но с сохранением старых данных для весомости его многотрудного стажа.
Даже на крупноплановой фотографии за стеклом серванта было видно, что Лариса Дмитриевна значительно превосходила Василия Робеспьеровича в объёме и росте.
- Сдаётся мне, что были вы с ней в разных весовых категориях.
- Мышь горы не боится, - со знанием дела ответил наш боец и гордо засветился глазиком, направленным по параболе, огибающей переносицу, куда-то вглубь себя, к сладостным воспоминаниям о Ларисе Дмитриевне и некоторых других алуштинках в её окрестностях, чьи квартиры он ныне сдавал отдыхающим.

А самогон Васькин идёт хорошо.
Выходит плохо...

1966 год. После окончания техникума в Орджоникидзе волею случая (а не усердия в учёбе) получил я диплом со свободным распределением. Мог бы и остаться на Кавказе. Но меня, метиса, тянуло в Москву, Минск, туда, где родственники матери.
Большие города – приют космополитов...
Кто я? Осмотрительный иудей или безоглядный кавказец? В абсолютно чистом виде эти генотипные крайности встречаются не так уж часто, но общее, типическое для каждого народа, есть. И я эти два потока в себе чувствую. Они переплетаются, порой выдавая на-гора совершенно неожиданный для меня самого результат.
Сделав претендующий на формулу вывод, можно сказать так: нередко моя осетинская горячность сдерживается еврейской рассудительностью, а та, в свою очередь, зачастую понукается азартом джигита.
Это не душевная гармония. Скорее, внутренняя гражданская война.

...Выстроившиеся у парапета набережной надраенные до слепящей белизны никелированные Harley Davidson оседлали хохочущие негры, на время, для фотографирования ставшие байкерами. Напялив клёпаные шипастые куртки, рогатые каски-шлёмы Великая Германия, чёрные кожаные плащи до пят, они смотрелись как фототонегативная пародия на белокурых бестий, что рассекали в тридцатых-сороковых на чёрных бумерах - бээмвэшных мотоциклах во все четыре стороны света, дабы хапануть поболе жизненного пространства любимому фатерлянду.
Как пародия... Или как пророчество будущего?..

...С одной стороны торец набережной зарешёчен шестью коринфскими колоннами полукруглой ротонды – символом Алушты. Пусть и новодел, пронзительно белоснежная ротонда удивительно гармонично, казалось, извечно, от древних греков, врисована в зыбкое голубое марево между небом и водой.
В безветрие здесь хорошо отгородиться колоннадой от многолюдья и словно в одиночестве провожать день, тающий в розовой ртути застывшего моря.
Подумал, что когда-то, рано или поздно, но неизбежно, может быть даже под этой по-настоящему древней тогда уже ротондой, отец и сын будут смотреть, как гаснет, исчезая в безжизненной пустыне, огромное, в полнеба солнце. И будут точно знать – после них ничего, ничего не будет. Только светопреставление, конец времён. И как им с этим жить в оставшиеся годы?
А нам? Мы ведь тоже это знаем...

“...ФЕДЯ ВЕРНУЛСЯ С ВОЙНЫ КАЛЕКОЙ. ПОЗНАКОМИЛСЯ В ТАГАРДОНЕ С КАЗАЧКОЙ. ПРИМЕРНО В 45-46 ГОДАХ. ОНА ЗАСТАВИЛА ЕГО УБИТЬ ЖЕНУ И ЗАРЫТЬ В ЛЕСУ. ТРУП ОБНАРУЖИЛИ. ДАЛИ 15 ЛЕТ. КОЛЯ, СЫН ПОПАЛ В ДЕТСКИЙ ДОМ В ХАРЬКОВЕ. ФЕДЯ ВЕРНУЛСЯ В 50-Х ГОДАХ, КАЗАЧКА ЖДАЛА. ЖЕНИЛСЯ...”

...На пустынной в эти рассветные часы набережной седая женщина сидя на скамейке кормила крупного бомжеватого пса, жадно хватавшего куски чего-то съедобного. Кормила и нежно приговаривала неожиданно молодым воркующим голосом:
- Не торопись, дорогой, ну не торопись, я тебя прошу, торопыга, не спеши так, ты мой хороший...
Как будто будила этими словами, этой интонацией что-то только своё, интимное, тайное в её женской жизни, давно и безвозвратно ушедшее.
И оставшееся с ней навсегда...
Приговаривая, она смотрела не на пса, а куда-то вдаль, за шёпот моря.
Проходя мимо, я успел заглянуть в её глаза. И ускорил шаги...

До сих пор, с семидесятых годов, в моей памяти глаза больной рассеянным склерозом матери одного работающего в нашем учреждении культуры, не хочется называть его коллегой. Блестящий преподаватель французского в Минском инязе и, как я потом узнал, тонкий знаток поэзии вагантов, она вырастила сына, так уж получилось, одна. И вот на старости лет он сдал её в дом инвалидов, что само по себе не предмет досужих обсуждений, споров и разбирательств – каждая семья несчастна по-своему. Тем более молодая его жена отказалась убирать за уже не встающей с кровати свекровью. Что ж...
Но определив в странноприимное учреждение мать, у которой кроме него никого не было, сынок тут же практически о ней забыл. Не сказать, что он совсем не посещал угасающую в одиночестве женщину, но делал это крайне редко.
Об этом рассказала нашей директрисе возмущённая соседка, попросившая, так сказать, административно на него повлиять, позвонившая или пришедшая, сейчас не помню, но знаю, что без ведома больной.
Так ли это на самом деле или соседка в своём гневе, возможно и праведном, чего-то преувеличила? Уж слишком не вязалась эта информация с любимцем женской половины коллектива, предупредительным молодым человеком, с лица которого солнечная улыбка не сходила, наверное, даже на унитазе.
Чтобы прояснить ситуацию, директриса попросила нашу председательницу месткома и почему-то меня навестить мать очаровашки. По профсоюзной линии. Ну там, яблоки-фрукты, сок...

Не забыть жуткую казённую убогость так называемого учреждения социального обеспечения – голые лампочки, свисающие с потолков, покрашенные масляной краской стены, истёртый, местами прорванный линолеум полов, обнажающий ребристые скелеты досок. И больных рассеянным склерозом, а они, помимо инвалидов с врождёнными уродствами, составляли здесь большинство. Совсем юные девушки на колясках жались по углам широкого коридора, провожая нас внимательными взглядами. Болезнь эта вне возраста. И вне излечения...
В палате на несколько полуармейских коек не было и намёка на хоть какой-то уют. Высокая худая женщина, несмотря на возражения, с трудом села. Опять-таки с нашей помощью, иначе и не смогла бы.
Объяснили ей, откуда мы взялись. Мол, не нужна ли какая помощь. О соседке, конечно, не сказали.
Она ничего не ответила, ни слова. Словно окаменев в своём унижении, она смотрела куда-то сквозь нас. Только повлажнели глаза, что ещё не потухли. И рука механически перебирала верхние пуговички на халате, а нога в высоком шерстяном носке вслепую искала под кроватью потерявшуюся обувь...
И яркий махровый халат на ней, и цветастые тапочки - всё явно привезённое из-за границы – были нелепы в этой своей изысканной праздничности на фоне мрачной убогости дома инвалидов и тем лишь усиливали ощущение трагедии, постигшей эту тонкую и умную женщину.
Мы молча сидели. Я напрасно пытался поймать её взгляд. Нужно было уходить...
И вдруг ударило.
Я вспомнил, я вспомнил забытое! Вспомнил, как привели в больничную палату десятилетнего меня с двухгодовалой сестрёнкой прощаться с матерью. То, что это в последний раз, я, конечно, не знал. А она, врач, после войны работавшая хирургом в онкологической больнице, знала. Знала - ей отпущено уже только несколько дней. Но ничем себя не выдала.
Я вспомнил, не было напутственных слов, бурных объятий и рыданий. Она понимала – это может слишком тяжело ударить детей. И не только в тот момент, но и позднее, в их воспоминаниях.
Но я вспомнил не только это, другое – мамины глаза. Они запоминали. Они старались навсегда забрать с собой то самое дорогое для матери, что она видела в последний раз...

Я не пошёл на мамины похороны. Или слишком убивался, и не пустили. Хотя не помню, что слишком убивался, это забыл. Один, в звенящей тишине – не снаружи, а внутри себя - лежал в своей комнате, прислушиваясь к негромким голосам женщин за стеной, готовивших поминальный стол.
Лёгкое заикание, начавшееся в это время, исчезло лет через десять, годам к двадцати. Одиночество не исчезало никогда.

Мать очаровашки умерла в доме инвалидов через недолгое время. Не хочется гадать - ускорило ли её уход предательство сына или всё произошло в отведённые страшной болезнью неумолимые сроки.
Но, пусть это и звучит кощунственно, со мной навсегда не только горькая жалость к ней, но и благодарность судьбе за разбуженную тогда память о последней встрече с мамой в больничной палате...

А благополучный доныне сынок, улыбаясь, всё шастает по жизни. Впрочем, это вовсе не улыбка, а такая мимика лица. Точнее, в данном случае, морды.
С этих пор в “улыбке” дельфина мне иногда чудится оскал.

...Обмылки танкеров и сухогрузов на дальнем урезе пенистого моря...
...Недолгий, сегодня застенчивый крымский дождь. Похожие на мокрых куриц, поникшие крупные пегие чайки на длинных пальцах бун, которыми в шторм набережная хватается за воду...
...Южный ветер шуганул тучи и возвратил из иммиграции отогнанный в день моего приезда тёплый слой воды. Народ потянулся купаться...

“...А КОЛЮ, ФЕДИНОГО СЫНА, МОТАЛО. ВЕРБОВАЛСЯ В РАЗНЫЕ КОНЦЫ. КАМЕНЩИК И ШТУКАТУР. ВЕРНУЛСЯ. ПОМИРИЛСЯ С ОТЦОМ. НО ДО КОНЦА УБИЙСТВА МАТЕРИ ЕМУ НЕ ПРОСТИЛ...”
Обида на жизнь - этим веяло от Николая постоянно. Трезвым он сдерживал себя, но выпив выплёскивал копившееся, чтобы потом забыться. Давленый судьбой, он одновременно любил и ненавидел отца.

Частички такой раздвоенности, наверное, есть в душе каждого сына. Особенно в молодости - времени становления, самоутверждения. С возрастом эта раздвоенность, эвфемистически прозванная в народе ершистостью, незаметно, вроде сама собой исчезает. Как говорят врачи, болезнь в лёгкой форме даже полезна – закаляет иммунитет...
Только у моего двоюродного брата этот недуг не мог быть лёгким. В тяжёлой форме он остался с ним на всю его жизнь.
Эдипов комплекс...
Наверное, в душе Коли постоянно звучал один и тот же мучивший его вопрос: “Почему так? Отец, с детства выросший без мамы и, я знаю, очень тосковавший о ней, сам лишил меня, своего сына, матери”.
И не находил ответа. Да его и не было.

Или подумать о том, что война покалечила не только тело Феди, но и его душу?..
Подобно тому мифическому греческому царю, Николай тоже ослепил себя. Водкой.

...Шторма в Алуште, как уверяет мой знакомый рыбак, длятся только нечётное число дней: один - три – пять - семь...

Рыбалка с ночёвкой в начале шестидесятых на тишайшей Припяти, там, где она, уйдя из Беларуси, прячась в полесской глуши, исподволь готовится встретиться с Днепром. За сочными заливными лугами, за приземистыми береговыми дубовыми рощами, чьи узловатые стволы тянутся вверх, раздвинув намытый рекой плотный белоснежный песок и обложные тучи комаров, где-то совсем рядом, вплотную, но отсюда невидимо, расположился украинский городок без каких-то особых примет.
Тогда просто Чернобыль...
- Смотри, в ручке ковша Большой Медведицы средняя звезда, Мицар называется. А вот вплотную рядом с ней - Алькор. Почти не заметен, приглядись. Видишь? Ну и где он?.. Правильно, сын, прямо над Мицаром, да, чуть левее... Будто джигит на коне скачет, слегка назад откинулся, натянув поводья. Значит, по глазам ты в наводчики годишься. Я их в войну из пополнения отбирал таким образом... Потому что таблиц для проверки зрения на позициях не было, сам понимаешь, да и хлопотно с ними. А так - даст погода звёздную ночь как эта, вот по одному и проверяешь... да... Почему только по зрению подходишь? Ха,.. наводчику кроме зоркости много чего ещё нужно, чтобы попадать. Не сдрейфить, не потерять голову, не задрожать руками, когда совсем рядом, вплотную смерть. Когда прищуренные глаза немца видишь, что на тебя пикирует, твою жизнь выцеливая...  Ладно, отрок, пойдём донки проверим.

...А подневольная свинка-пони из фирмы “3+2” куда-то исчезла. Я решился спросить об этом одного из братков, по виду самого паханистого.
- Вконец затосковала, - с вальяжностью Питера Устинова в роли держателя школы гладиаторов в голливудском “Спартаке”, соизволил изречь он, почёсывая густую шевелюру как всегда дрыхнущего енота. И окончательно определив, что я просто так, а не по заданию фискальных органов с красной ксивой в кармане или фиксатых конкурентов с синими наколками на руках, который вечер мозолю им глаза, расширил информацию: - Отправили на вольные хлеба.
Что в его рабовладельческом понимании были вольные хлеба для негроидной хрюшки, знать мне было не дано. На всякий случай, ради успокоения души, представил её, угольно чёрненькую, пасущуюся в оранжевой траве у подножья фиолетового холма, уютно освещаемую-подогреваемую с обоих бочков двумя солнцами – небольшим густокарминным Алькором и огромным нежно-голубым Мицаром, окропленным мерцающими малиновыми пятнами и окаймлённым непричёсанными лохматыми протуберанцами...

Ещё одна фотография. Конец двадцатых. Мой дед Пинхус и бабушка Хая. Оба тогда уже в летах. Вокруг них взрослые сын и дочери – сёстры мамы. И сама Люба – совсем маленькая, наверное, семи–восьми лет, значительно младше сестёр. Последыш...
О маминых родителях почти ничего не знаю. Большая еврейская семья в Копыле, местечке недалеко от Минска. Жили не сказать очень богато, но зажиточно. До революции и в первые годы после неё - галантерейный магазин на первом этаже двухэтажного дома, а скорее, по-нынешнему, сельмаг, торгующий помимо тканей всяческой мелочевкой.
Сами жили на втором этаже, там же, наверное, в гостиной, располагалась большая библиотека, куда со всей округи приходили читать и брать книги на дом те, кто победнее.
По субботам, по еврейской традиции, предписывающей в этот день делиться хлебом насущным, подкармливали малоимущих горожан, а то и просто странствующих нищих, не спрашивая их национальность.
Так что после семнадцатого, будучи состоятельными, вполне вписались в категорию классовых врагов. И посему в коллективизацию местные швондеры с полным революционным правом пришли их раскулачивать.
Однако тут произошёл сбой - один из реквизиторов дал слабину:
- А чего Каплана чистить? У него восемь дочек, какой он богатый? Пошли к другим, к нему ещё успеем...

Не успели. В начале тридцатых дед с семьёй (магазина уже, наверное, не было) перебрался от греха подальше в Минск.
Уйти, бросив нажитое, раствориться в другой местности, желательно в большом городе, – на это в те времена решались многие недобитки.
А не то...

...Похожая на тулью шляпы гора Кастель сторожит Алушту с юго-запада. До неправдоподобия, мистически она совпадает  с рисунком-загадкой Антуана Сент-Экзюпери из его “Маленького принца”.
Это не шляпа, а удав, проглотивший слона... 
...Василий Григорьевич, дед моей бывшей жены, справный крестьянин Тверской губернии, после того, как ночью кто-то из друзей-подкулачников предупредил его о назначенной на завтра отправке мироедов в Сибирь, туда, куда Макар телят не гонял, бросил коров-лошадей, сеялки-веялки, просторный дом и, не дожидаясь рассвета социализма, до утра налегке прошёл с женой и сыном пятнадцать вёрст до станции. Десять лет, ютясь с семьёй по углам, он горбатился в пыли, таская мешки с мукой и цементом в Ленинградском торговом порту, и лишь перед самой войной решился вернуться в родную деревню, к разорённому дому...

На старой фотографии Капланов семья в неполном составе. Нет старшего сына. Звали его Григорием, в еврейском варианте, видимо, Гирш или Гершон. Ещё до революции, совсем молодым, он уехал на заработки куда-то в Америку, и, как многие, там остался. Наверное, именно в конце двадцатых - накануне тридцатых, когда был сделан этот коллективный снимок, переписка с ним окончательно прекратилась - сохранять связи с родственниками за границей было уже не просто опасно, а смертельно опасно. Может, эта общая фотография специально тогда и была сделана, чтобы стать прощальным посланием старшему сыну, брату...

В конце пятидесятых в квартире моей тётушки Тани в Минске раздался звонок откуда-то из-за границы. На вопрос “Здесь ли проживают Капланы из Копыля?” её муж, Николай Иванович, ответил, что таких здесь нет. И положил трубку.
Его можно было понять – сам отсидел в тридцатых, при Ежове, около года в предвариловке, дожидаясь возможной расстрельной статьи. Но повезло, выпустили до суда – новой энкаведэшной метле Берии поначалу понадобилась роль “доброго следователя” по контрасту с предшественником – “злым” карликом, получившим от собратьев пулю в затылок.

Шизофреник, садист и наркоман Ежов был пигмеем не только в переносном смысле.

Выпустили досрочно, но напугали дядю Колю, как и миллионы других, на всю жизнь...

Почему-то не проходит моя, в общем-то зыбкая надежда, что звонок был от брата мамы Григория. Ведь ему уже тогда было не меньше шестидесяти. А тоска по своим корням, она обостряется, а точнее, начинается к закату жизни. Как те, неведомые молодому боли, что появляются с темнотой и не дают заснуть в ночном одиночестве.
И сны о той, почти забытой детской жизни... Она приходит молодыми голосами родителей, колющим твою щёку погоном на плече отца, хрустом снега, наметённого зимой в дальний угол сарая на вечную мерзлоту в военном городке на Сахалине, куда жарким летним днём забежала мать из госпиталя, чтобы поставить в этот “холодильник” бидончик с козьим молоком для трёхлетнего сына, рукой деда Хазби, что придерживает тебя на спине ослика возле высокой, а для меня тогдашнего до неба, каменной ограды вокруг родового осетинского дома...
И до смерти хочется туда возвратиться, возвратиться, возвратиться, просыпаешься ли ты в ночной пронзительной тишине аргентинской пампы, неумолкающем круглые сутки Нью-Йорке или от прохладного предутреннего воздуха, спустившегося в Васькину малосемейку с крымских гор...

Брат отца Хатыр погиб в тридцать втором. Было ему десять лет.

“...ХАТЫР... МОСТ КАРПОВА НАЗЫВАЛИ ПО ДОРОГЕ НА АЛАГИР ЧЕРЕЗ ГИЗЕЛЬДОН. ХОДИЛ ПАПА В ЛЕС. ВЕЧЕРОМ ВЕРНУЛСЯ. А ЕГО УЖЕ ПОХОРОНИЛИ. Я ПОТЕРЯЛ СОВЕСТЬ, НАЧАЛ РУГАТЬ СТАРИКОВ. ПОБЕЖАЛ НА КЛАДБИЩЕ, НАЧАЛ РАЗРЫВАТЬ ЗЕМЛЮ. МЕНЯ ОТВЕЛИ К РОДСТВЕННИКАМ, К ХАНЖЕРИ (ТЫ ЭТОТ ДОМ ЗНАЕШЬ), ДАЛИ КУВШИН С ВОДОЙ, ЗАПЕРЛИ. Я НЕДЕЛЮ ПЛАКАЛ, БИЛСЯ ГОЛОВОЙ О СТЕНУ.
ОН БЫЛ ОТЧАЯННО СМЕЛЫМ. НИКОГДА НЕ ПЛАКАЛ. СО СТАРШИМИ НЕ РОБЕЛ. ПРЫГНУЛ С МОСТА. (СТРОЯЩЕГОСЯ). СВАЯ...”
“Начал разрывать землю”... Это отец, его характер. С тем же внутренним ожесточением и упорством искал он фронтовых друзей. И годами пытался найти следы другого своего брата, Азрума. Старшего лейтенанта, командира пулеметного взвода 980 стрелкового полка 275 стрелковой девизии, без вести пропавшего в феврале сорок второго. Последняя короткая весточка от него, раненого, написанная чужой рукой, была из железнодорожного эвакогоспиталя под Харьковом...
С этими смертями он не примирился до конца жизни.
Как и со смертью Любы.

“...ЛУЧШЕ ЕЁ НИКОГО НЕ БЫЛО... У МЕНЯ...”

Отец и мать. Они были иными, не такими как мы, нынешние.
Уже после смерти Харитона от одной из тётушек я узнал, что в начале сорок четвёртого, когда он только познакомился с Любой, ещё в период ухаживаний, она завела его в операционный зал, а скорее в большую палатку, где на нескольких столах одновременно делались ампутации. Он выдержал, не ушёл, оставаясь в этом ужасе до конца.
Это было её испытание. Наверное, она хотела что-то про него знать. И решить для себя, какое место в её жизни займёт так понравившийся ей, лёгкий в общении, не любящий хмуриться и надувать щёки по поводу своих фронтовых геройств кавказец.

Из представления к награде (сын нашёл в интернете) на старшего лейтенанта медицинской службы врача ординатора эвакоприёмника №233 Каплан Л.П.:
“...И ПРИ ОТСУТСТВИИ КОНСЕРВИРОВАННОЙ КРОВИ НЕОДНОКРАТНО ДАВАЛА СВОЮ КРОВЬ, НЕ ОТРЫВАЯСЬ ОТ РАБОТЫ У ОПЕРАЦИОННОГО СТОЛА. ОСОБОЕ МУЖЕСТВО И ОТВАГУ ОНА ПРОЯВЛЯЛА ПРИ НАЛЁТАХ ВРАЖЕСКОЙ АВИАЦИИ И АРТИЛЛЕРИЙСКИХ ОБСТРЕЛАХ РАСПОЛОЖЕНИЯ... НАХОДЯСЬ НЕОТЛУЧНО СРЕДИ РАНЕНЫХ...”

...Моя запись рассказа Харитона о смерти младшего брата в тридцатых годах немного путаная.  “Ходил папа в лес”.  Это я о нём в третьем лице. А далее, уже в первом, он о себе: “Я потерял совесть...”. Путаность, наверное, от волнения, с которым отец об этом рассказывал, а я слушал. И от боли его, которую не притупило время...
И ещё. От третьего к первому лицу, наверное, и потому, что сопереживание вело к слиянию с рассказчиком. И невольно начинаешь записывать за ним как бы от своего имени.
Хочется быть точным. Хочется не создавать легенды, а быть реальным, осязаемым. Родным! Для тех Хадиковых, кто уже не застанет меня, как не застал я Хатыра, но кто, может быть, душой будет мне ближе, чем те, кто рядом, кто знает меня сегодня.
Привет, потомок! Дай Бог, чтоб ты был...

Дед Пинхус умер в Минске в начале тридцатых. Шёл по улице и упал.
Бабушка Хая пережила его ненамного.

“...Я БЫЛ В СЕДЬМОЙ-ВОСЬМОЙ ГРУППЕ (ПРИМЕРНО 14 ЛЕТ), ПО УЛИЦЕ ПОТОК КАК ТЕРЕК. ЭТО ГИЗЕЛЬДОН БЛУЖДАЛ. Я САЛАМА НА РУКИ ВЗЯЛ (ОН НА ДЕВЯТЬ ЛЕТ МЛАДШЕ), СТОЮ ПО ПОЯС В ВОДЕ, ДЕРЖУ ЕГО НА РУКАХ. ОН СМЕЁТСЯ, ЗАЛИВАЕТСЯ. МАТЬ ВЫШЛА СЕБЯ ПО НОГАМ БЬЁТ: ЧТО ТЫ С РЕБЁНКОМ ДЕЛАЕШЬ! А ОН ЗАЛИВАЕТСЯ...”.
Тридцать третий год прошлого века. Бабушка Анута, тогда молодая женщина. Она, наверное, меня видела в конце сороковых – начале пятидесятых, когда Харитон первый раз привёз жену и сына с Дальнего Востока на Кавказ.
“Себя по ногам бьёт”... Подавшись слегка вперёд, одновременно ударяет ладонями по ногам выше колен. Характерная для кавказских женщин жестикуляция, выражающая нетерпение, отчаяние, возмущение, в данном случае слегка притворное.
Я знаю, я помню этот дом с кладбищем напротив. Там похоронены предки, там Хазбатр и Анута, там могила отца. Знаю эту длинную улицу, местами умощённую галькой, принесённой гулякой Гизельдоном, улицу, упирающуюся дальним, верхним концом в зелёную, скалистую, белоснежную стену гор, вобравшую в себя двойную вершину Эльбруса...

На седьмой день появился сын, вернувшийся из Специи, из итальянской военно-интендантской похоронной скорбности...
Азрум – Артём...
Встреченный на автовокзале, он тут же был уведён невесткой, заявившей, что сегодня вечером они идут курить кальян.
Имела право...

Вечер просидел один на набережной, растапливая вином комок в горле и ворочая в голове вроде утешающую мысль: всё с тобой закономерно, всё по природе. Тебе уже почти шестьдесят и ты уже добрался до тех лет, о которых писал Альберто Савинио: “Не отцы должны быть рядом с сыновьями, а сыновья рядом с отцами; отцы нуждаются в сыновьем отцовстве”...
Отцы-то уже нуждаются, а сыновья ещё нет.

И всё-таки, неужели хотя бы пару часов этого моего последнего вечера в Алуште они не могли провести вместе со мной?
...Ну а сам? Всегда ли ты был рядом с отцом, когда он очень в этом нуждался. Ведь только сейчас ты хочешь по настоящему узнать хоть что-то о его жизни. А в молодости? Разве тебя это интересовало? Профукал в гормональной суете. Ведь даже о том, как познакомились они c мамой, ты не удосужился спросить...
Чего тогда обижаться? И вообще, с кем сыну интересней - с тобой, старым хрычом, или с молодой женой?
Может, для них ты как тот зуб мудрости – одно название красивое. А на самом деле для здоровья от этих зубов один вред. В практичной Америке их предусмотрительно удаляют ещё в детском возрасте.

...И всё-таки, как хорошо было бы посидеть вот так на набережной, не одному, а втроём под сенью лапы ливанского кедра, вслушиваясь в придыхание прибоя.
Как ты на это смотришь, “Каберне”?.. А ты, ты что об этом скажешь, Луна?
Молчишь...

В Алуште нет закатов. В любое время года солнце быстро ныряет за горы, нависшие над городом. Только–только был деятельный день, что называется, в расцвете сил, и вдруг почти сразу, почти без паузы - ночь.
Зато рассветы... Здесь солнце встаёт только из моря. Всегда. Летом выныривает из воды по касательной, как дельфин. Задолго оповещая о своём приближении радугой красок в небе.
А разве не добр к тебе город, в котором нет закатов, а есть только рассветы?..

Возвращался домой, в Васькину малосемейку, уже за полночь.
И вдруг... Нет, не услышал, а нутром почувствовал, что меня кто-то догоняет. Я обернулся...
Следом от моря, не взадышку, а плавно, по-королевски величаво плыла за мной полная Луна, та, с набережной, та, которой вечерами любовался всю мою неделю в Алуште. Она не спешила, она знала, что рано или поздно я на неё посмотрю.

Я остановился, и остановилась Луна. И я увидел, что догоняла она меня не просто так. На огромном звонко-жёлтом диске было выбито послание, древнее, как сама спутница Земли, благословение:
“ПУСТЬ НЕ ИСПОЛНЯТСЯ ВСЕ ТВОИ ЖЕЛАНИЯ!”

Назавтра поезд уже мчал меня на север.
Или на юг? А, может, совсем в другую сторону, в иное измерение...
И я знаю, я вижу куда.
Там ожидают меня молодые Харитон и Люба, улыбающиеся в усы деды, хлопочущие по дому бабушки. Все мои ушедшие и родные. Грешные и святые.
Моя часть человечества.
Ждут не торопя.

Прекрасная, короткая жизнь вся ещё была впереди...
               
                Алушта - Минск
                2010г.