Чтобы помнили

Ольга Алексова
Думаю, ей, моей внучке, было тогда года два с половиной. Весёлые кудряшки, бантики, звонкий смех, ушибленные коленки, распахнутые миру глаза.
Утром, 9 Мая дочь прикрепила к кофточке  малышки георгиевскую ленточку. Алиска замерла.
— Ты помнишь, я тебе рассказывала, что давно-давно, когда еще даже твоя бабушка не родилась, была страшная война?  А потом была Победа. И люди опять стали жить мирно. Эту ленточку 9 Мая носят, чтобы не забывать, чтобы помнить.
Маленький пальчик  коснулся незнакомого бантика. Тишина была правильной. Настоящей.
Я позвонила своим девчонкам днём:
— Алиска! У тебя ленточка?
— …чтобы помнили, — она пока ещё с трудом подбирала русские слова.
А я с трудом сдерживала слёзы.

День этот в нашей семье был особенным. Даже когда и ленточек георгиевских не было. Мы просто всегда разговаривали и …слушали. Я это очень хорошо помню. И помню, кажется, даже запахи.


***

Наши соседские мужики почти все были ровесниками. Все пережили войну. Память каждого сильно держалась за прошлое. И как-то  безапелляционно. Всё делилось — думаю, это следствие той правды, где есть "свои" и "чужие" — на чёрное и белое.

В шестидесятые люди жадно вили свои гнёзда, шумно праздновали всякие события, будто отгуливали то, что у них когда-то отняли.
Теперь мне кажется, что стояла за этим какая-то, особого рода, тоска.
Это похоже на соревнование, где ты победитель, и тебе уже всё сказали и всё вручили. Все давно разошлись по своим делам. И нет никому дела до твоей исключительности.
Такая растерянность могла сопровождаться и обидами, и, как следствие, замкнутостью. Или, наоборот, вдруг откуда-то взявшейся агрессивностью.

Мужики пили.
И тогда раскрывались в своей правде. Видно и поэтому тоже они обустраивали себе местечки, свои  сарайчики, где не только на 7 Ноября, Первое и Девятое Мая (это-то святое дело!), но и в перерывах между законными праздниками можно было чокнуться и, главное, сказать.

А со мной про войну отец говорил неохотно. Скорее эмоциями и какими-то деталями, а не историями. Будто вырывал из себя на время кусок своей жизни, а потом опять глубоко прятал.
Что-то  у него крутилось в душе, что-то не давало покоя и, кажется мне, что не на все свои вопросы он нашёл ответы.
Может быть, поэтому он возил меня, совсем ещё девчонку, на свою родину. Курил без конца, водил по лесу и деревенькам, плутал и, как-то смущённо, оправдывался, что не узнаёт, потому что всё заросло.

Мы так и не нашли с ним могилы его родителей, умерших в войну.
Но дом своего детства папа мне показал. Это была вросшая в землю маленькая избушка, где жили две старушки, которые никакого отношения к семье не имели, и знать не знали моего отца. Было горько. Будто отняли от него всё, и  родное гнездо тоже.
Правда, случилось с нами и другое.

В один из дней, после долгих плутаний по лесным тропинкам, вышли мы на поляну. Посреди неё явно когда-то было строение. Но теперь так всё заросло, что только холмики и напоминали об этом.
Совсем не жаркий день, листочки молоденьких осин на ветру переговариваются, и при этом стоит какая-то особая лесная тишина. Отец долго молчал, курил.
Мы совсем уж было собрались уходить, как, словно из-под земли, появился мужичок.
Папа спросил его, как пройти к станции, и тот ответил:
— Так здесЯ недалЁко. От Илюшиного хутора...

Что такое недалеко для деревенских, я уже знала:  может, метров сто, а может, и несколько километров. Но вот Илюшин хутор?
— Так  этА... этА  он и еСь.

Стало ясно, что место, где мы присели отдохнуть, и было тем самым хутором, где когда-то стоял первый дом моего деда — Ильи Никитина.
      
Не знаю, на кого большее впечатление произвёл этот случайный разговор: на меня, внучку человека, которого я никогда не видела, или на папу, который не думал-не гадал, что место, где сегодня поют птицы и шумит листва, накрепко связано с именем его отца...
      
Значит, есть у него родина. И не только в его мальчишеской памяти.
Пусть тот мужик и не знал-не ведал, что стоит с младшим сыном Ильи, да и самого Илью, вряд ли, помнил. Но ведь и своим детям он скажет "Илюшин хутор", и ещё много раз услышат эти и тропинки, и лес имя моего деда.

А мне с тех пор всё чудилось, будто отцовская песня, которую он пел каждый раз, когда после второй-третьей стопочки вспоминал войну, про те самые родные места:


        ...а под этим дубом
        Партизан лежит.
        Он лежит, не дышит
        И, как будто, спит,
        Золотые кудри
        Ветер шАвелит...

Совем не помню ни начала, ни конца песни, там ещё была "мать-старушка"... Но отчётливо слышу и забавное папино "шАвелит", и, вдруг, неожиданно надрывные и грозные нотки в голосе, а потом тихое, почти сонное бормотание. Всё странным образом соединялось в почти стон. Нельзя было понять, откуда берутся слова (может, поэтому я их и не запомнила?), но невозможно было не услышать ту боль, что крепко засела в сердце отца.
Да ещё эти "золотые кудри", что и папину голову когда-то украшали.

Много лет спустя, папину военную историю рассказал мне брат. Рассказал то, что сам успел узнать и понять. А у меня только прибавилось вопросов. О том, как он оказался в подростковом спецотряде партизан, как сутки лежал в болоте, выслеживая деревенского предателя, как хоронил родителей, а потом работал на военном заводе в Ленинграде, потому что подорванное здоровье так продиктовало.
      
Подросток и война — тема сложная. Но яростная папина вера в правду Сталина истоки имеет там, в военном детстве. Детская правда не знает полутонов.


День Победы для отца был святым. Со своим, раз и навсегда, сложившимся ритуалом. Помешать этому ничто не могло.
Должно было быть много музыки — лучше маршей — людей, знамён, смеха и особого, возвышенного настроения. Надо было хором кричать "ура-ааа!!!" в ответ на какие-то (никто не слышал из-за шума какие именно) приветствия с трибуны. И потом здесь же, на улице, выпить первую за Победу.
С шарами и бумажными цветами, с улыбками до ушей возвращались после демонстрации домой. И теперь, уже за столом, неторопливо опять стопочка-другая... А к вечеру,  с неизменной папироской во рту, ему надо было пройтись по нашей улочке, переброситься парой слов с соседями.
      
У тех тоже застолья. Посидят мужики дома, а потом потянутся к своим калиткам. Что там у других? Может, сыграет кто, а бабы попляшут-попоют?

Крепко выпивали 9 Мая все. Но троих я запомнила особо.

Первый — Степан. Он жил в соседнем доме. Высокий, скорее даже какой-то длинный, мужик. И руки, и ноги у него были нескладные. Ходил так, будто собирался сложиться. Но никак не мог. У Степана был один глаз. Это делало его взгляд свирепым. Но почему-то мы его не боялись. Казалось, что он был пьян всегда: и в праздники, и в будни. Болтал что-то невразумительное, а протрезвеет ненадолго — молчит. И думает о своём. До следующей пьянки. Говорили, что он был кадровым офицером. Никто толком ничего не знал.

В день Победы Степан пил с Бабарыгиным Иваном. Тот был его соседом через двор. Огромный, сильный мужик; его невозможно было повалить и втроём.
      
Дядя Ваня Бабарыгин был в войну партизаном. Думаю, этим двоим было о чём поговорить.
      
Степан напивался и садился на лавочку возле дома, там же и засыпал.

А Иван всё куда-то "бежал". Так ему казалось. Что-то ему надо было доделать, дорешать. Смотришь, а он на месте ногами перебирает, руками машет. Но попадись ему в это время кто под руку — головы не сносить.
Оба они в этот день были неприкасаемы.
Сидит молча рядом со своим Степаном тётя Маша, а тётя Вера  уговаривает Ивана к дому идти.
Тот  ни в какую! У него сегодня  главное дело его жизни: поговорить с Седым.
Седой на улицу и носа не покажет. Седой был полицаем. Его тоже звали Иваном.

Два русских мужика, оба Иваны, оба крепки и красивы доживали свой век на одной улице, с одной мыслью: "...вот придёт Девятое..."
Один хозяином положения. И пьяницей. Другой — трусом и трезвенником. Ничто не могло их примирить, никогда не могли они договориться. История у них одна, а роли  разные.
Бабарыгин — победитель. Это верно. Только тётю Веру его я помню всегда молчаливой, забитой и какой-то почерневшей.
Другой Иван — Седой (так прозвали его за седую голову) всё в доме вёл толком. Но жизнь его была, как в склепе. Он, думаю, боялся всего и всегда.
Жили эти мужики трудно. Никакого выхода не видели, да и не искали. Их жизненные цели сместились, смысл размылся. Один не справился с собой тогда, другой — теперь.
      
Память крепко держала и того, и другого Ивана за правду. Каждого за свою.
Судьба заставила смотреть друг на друга, будто выскребала  с самого донышка истерзанной души обиды.
Как справиться с этим?
      
Время шло. Дядю Ваню Бабарыгина похоронили. И два его сына — бесшабашный Пашка и крепко пьющий Колька — торопились взять от жизни всё.
Бездетный Седой молчал за своим забором.


Отец всё чаще пел про партизана.
Кажется, это была его единственная песня.

…и я её слышу.

ps
фото: таким видит своего прадеда моя внучка.