Ки-сю-ня

Харченко Вячеслав
Ненависть

Все знали, что у нее мужа нет, но она ходила по квартирам и  рассказывала, что муж ее боевой офицер, остался без ног и теперь живет на нищенскую пенсию. Зачем она это делала? Почему? Что ей в голову взбрело? Чего она хотела этим добиться? Я думаю просто нечего было есть, так всем уже давно нечего есть. При такой власти  и в ближайшее время есть будет нечего, долго еще есть будет нечего. Это нормально.
Вчера идет навстречу в подъезде, а я поднимаюсь, с палочкой. Останавливается напротив меня и, смердя тяжелыми бухгалтерскими духами, начинает просить сто рублей. Дай мне Варвара сто рублей мужу на протез, а то он сидит дома без ног, смотрит в телевизор и водку пьет в одиночестве. Я отдышалась, посмотрела на нее внимательно, заметила даже пот на виске и зачем-то сказала, вытаскивая из кармана помятую, желтую, ржавую, жирную сторублевку:
«Зоя Никитишна, у Вас же мужа нет и никогда не было, зачем Вы врете постоянно, так бы и сказали, не хватает до пенсии, но зачем же обманываете постоянно».
Каким она меня смерила взглядом, каким взглядом смерила. Тяжелым, непроницаемым, как ядерная зима, каменным и могильным, как смерть атеиста. Сколько в этом взгляде было негативной энергии, которую только словом «почувствовала» можно измерить. И я именно почувствовала, как медленно яд вливается мне в сердце и дыхание мое становится прерывистым, словно перед инфарктом, и сердце заныло больно и отчетливо.  Я выронила сторублевку на пол замызганной  и грязной лестницы подъезда, давно немытого некстати заболевшим таджиком, которому мы со всех квартир собирали каждый месяц по двадцать рублей.
Зоя быстро подняла деньги с пола  (наклонилась резко и угловато, как неумеха-грузчик) и поплыла вниз на улицу, за ней, скрипя, шлепнула входная дверь и кратковременно в душную келью дома проникли звуки весны: щебет взбесившихся воробьев, воркование голубей и шелест машин по гладкому и иссохшему асфальту. Я же под ее взглядом  подвернула лодыжку , и еще долга охая и чертыхаясь, взбиралась на свой этаж.
Не виделись мы с ней два месяца. А потом я в аптеку зашла, волоча пакеты с овощами из супермаркета: круглобокая картошечка; нарядная маркая свекла; длинная, мытая бледная морковь; лучок белый и зеленый; навязчивый, как менеджер банка, сельдерей; абхазский чеснок, размером с кулак.
Смотрю, Зоя Никитишна стоит ко мне спиной в кассу, лекарства покупает. Я испугалась и хотела выйти, но Зоя обернулась, увидев меня, и я почувствовала, что она все вспомнила, все помнит и прощать меня не собиралась и не собирается. И вновь я ощутила этот накат ужаса и негатива, словно привязали меня к столбу посреди площади и  сейчас хворост подо мной подожжет какой-нибудь неразумный человек и колыхнется пламя и отлетит моя душа в рай или в ад, это уж не мне решать.
И вот в тот миг, когда я завязла в этом животном страхе и в ненависти, которая лилась от Зои Никитишны, пакеты мои оборвались и картошечка со свеклой и ароматным краснодарским лучком рассыпалась и разлетелась по кафельному полу, а одна головка лука даже заехала под кассу. И тут я зримо увидела, как весь этот поток ненависти, идущий от Зои, вдруг накрыл очередь. Все занервничали, засуетились, стали на меня  кричать и шипеть, гнать в шею, словно озлобленные собаки.
Мне кинулся помогать только какой-то мальчик, а Зоя сатанински рассмеялась – страшной силищи человек, страшной.


Посмотреть в глаза

Когда все началось, он занял самую твердую и правильную позицию, а я юлил, молчал, прикидывался, что мне безразлично. Он же постоянно выступал со всех трибун и требовал абсолютной, абсолютной (!) честности, что, конечно, невозможно в принципе или если и возможно, то не в наших палестинах. Андрей же (его Андрей зовут) теребил меня за кружечкой пива и говорил: «Посмотри, посмотри, Слава, они врут, врут постоянно», — не понимая, что другой лагерь тоже врет бесстыдно, но более изощренно, что ли, более подковано.
Иногда мне даже страшно за него становилось. Думалось вот сейчас он встанет, шатаясь, из-за стола, пойдет домой небрежной походочкой, а его в подворотне кто-нибудь по кумполу стукнет тяжелым предметом, чтобы язык свой острый не распускал без надобности. Это война, настоящая информационная война, как во Вторую мировую. Одни зомбаки кругом, не найдешь нормального человека. Вот схлынет все и лет через десять будут они стыдиться того что написали, наговорили, будут глаза отводить и пришептывать: «Нас обманули, нас так обманули, мы сами не знали и не понимали, они просто вынесли нам мозги». А ты следи, чтобы тебе мозги не выносили, это так просто, как почистить зубы и сделать утреннюю гимнастику.
Но это легко говорить, а ты попробуй осуществить на деле. Мы-то все приспособились, кто в дворники пошел, кто в сторожа, кто в кочегары, кто в курьеры, а он улетел в Амерису, чтобы иметь возможность говорить правду. Хотя что такое правда? Улетал, чтобы иметь возможность говорить, то что думает, раз у нас такая черно-белая страна.
Мы стояли в Шереметьево возле автомата регистрации, Андрей даже в багаж ничего не сдавал, одна ручная кладь, и я смотрел в его серые глубокие глаза и думал: «Как все это странно, как хрупок наш мирок, он может разлететься от любого чиха. Кто-нибудь из власть имущих встал не с той ноги и привет. Пакуй чемоданы».
Андрей, стоящий в джинсовой куртке и белых кроссовках-адидасах, жующий жвачку и переминающийся с ноги на ногу, ничего мне не говорил, да и что было сказать в аэропорту. В конце-концов, он получил из железного ящика билет и вразвалку пошел на таможню.
Сейчас через десять лет я понимаю, что Америка это страна для богатых, а Россия для бедных. Хорошо ли ему там я не знаю, потому что так и не увиделся с ним вживую, а вся эта электронная переписка – это же мусор. Главное посмотреть человеку в глаза.

Ки-сю-ня
 
Любу с кем-то перепутали. Когда она позвонила в старинную Люблинскую музыкальную школу, расположенную на Летней улице в усадьбе Дурасово  и хотела назначить день встречи, то чей-то звенящий и одновременно раздраженный голос резко перебил ее:
— Мы же уже договорились. Вы приезжаете к пяти и все снимаете.
Она осторожно положила телефонную трубку, взяла свою видеокамеру, завернула ее в полосатую черно-белую сумку, когда-то кожаную, а теперь затертую до проплешин, и, насвистывая что-то веселое, кажется «Истамбул-Константинополь», закутавшись в белый, модернистки пожеванный плащ, пошла радостная по весенней пробуждающейся от зимнего сна улице в Люблинский парк.
Желтая дворянская усадьба с белым куполом и такими же, то ли белыми, то ли бежевыми колоннами, с домашней церковкой и золотым блестящим в лучах майского солнца крестом над головой, виднелась среди еще голых коричневых деревьев, сквозь которые бил яркий оранжевый солнечный свет, отчего вид окружающего пространства был библейский. Так сквозь витражи католических храмов льются на мозаичный пол теплые пропыленные лучи, так восходит раннее красное жаркое солнце, касаясь из-за горизонта розовыми стрелами еще холодного, но уже отступающего ночного неба, так после долгой зимней спячки рождается новая жизнь, просыпаются насекомые, поют прилетевшие птахи, и орут ошалевшие коты.
В дверях ее встретила молодящаяся женщина в художественном сиреневом беретике крупной вязки и, немного помявшись и вжавшись в косяк, пропустила Любу внутрь и проводила в пустую музыкальную комнату, где стоял расчехленный рояль. В ожидании преподавателя и ученика для вида женщина предложила гостье чая, но так как вся фигура женщины ожидала, что Люба откажется, то девушка покачала головой и, усевшись с краю на стул, стала подготавливать камеру к видеосъемке: жать на кнопки и устанавливать необходимые режимы.
Через десять минут в коридоре раздался звук негромких шагов, и в зал вошла высокая беловолосая женщина в просторном желтом платье, что казалось странным, так как фигура у нее была ладная, а платье скорее скрывала фигуру, чем подчеркивало ее красоту, но этой женщине думалось, что так, наверное, лучше, или в жизни у нее не было рядом человека, который бы все ей объяснил. За женщиной в комнату проник мальчик, и мальчик этот был, как говорят, «с ограниченными возможностями», с огромным широким лбом и удивленными бровями, похожий на фарфоровую китайскую куколку, с вечно улыбающимися, смеющимися раскосыми щёлочками глаз.
«Бедный малыш», — подумала Люба.
Женщина внимательно осмотрела Любу, с благоговением взглянула на камеру и потом, представившись Еленой Сергеевной, обернулась к мальчику и произнесла:
— Васюта, садись за рояль, — и мальчуган радостно залез на стул, поднял крышку, положил пальцы на клавиши и приготовился слушать преподавателя.
 
— Ки-сю-ня – пропела женщина.
«До-ре-ми» – сыграл мальчик.
— Ки-сю-ня — более высоко пропела беловолосая.
«Фа-соль-ля» — взял мальчик.
— Ки-сю-ня — заулыбалась женщина и погладила Васю по голове.
Мальчик засмеялся:
«До-ре-ми».
Любаша тихонько сидела в уголке и, не шевелясь, снимала  эту странную женщину и мальчика, камера, то выхватывала лицо Васюты, то спину женщины, то переходила за окно, где с той стороны стекла, на жестяном отливе, сидели три пегих горделивых голубя, наверное, в ожидании крошек хлеба, которые им обычно давали сотрудники музыкальной школы.
Неожиданно Кисюня заиграл что-то необычайно сложное и в то же время легкое, как радостная птичья песня. Женщина стояла рядом, положив мягкую пухлую ладонь ему на плечо, как близкая родственница. Прическа ее растрепалась, и непослушная прядь выбилась на ровный мраморный лоб с едва заметными поперечными морщинами.
Звуки то упирались прямо в потолок, то расползались по углам комнаты, а потом, вдруг, собравшись в единое целое где-то в центре, разлетались в разные стороны и казалось, что сейчас произойдет что-то совершенно важное. И этот мальчик-инвалид, и эта милая женщина отринут плоть и воспарят вверх, словно неведомые разноцветные переливающиеся птицы, и обретут свободу, такую важную и нужную им.
Казалось, весь мир для мальчика превратился в звук. И Любаша, и видеокамера, и преподавательница – все это были звуки, которые он своими детскими, но уже умелыми руками осторожно вытаскивал из глухих черно-белых клавиш. Васюта раскачивался на стуле, полузакрыв глаза, с блаженной улыбкой на лице.
В том месте, где Васюта сбивался, преподавательница помогала ему, громко и нараспев пропевая неверные ноты:
— Ки-сю-ня, — и мальчик начинал снова, стараясь больше не допустить ошибки и не сбиться.
Иногда казалось, что для мальчика ничего не существует кроме музыки: и Любаша – это музыка, и птицы за окном – это ноты, и яркий весенний свет – это плохо уловимые волновые вибрации, которые мы не можем никак различить, а он, такой нескладный и фарфоровый, легко переводит их в чарующую мелодию.
P.S.
При монтаже фильма работники наложили другую звуковую дорожку, и все эти кисюни пропали, но Любаша ходила по дому и шептала вслух:
— Ки-сю-ня.
— Господи, что ты там шепчешь, — спрашивал ее муж, но Люба только обнимала его со спины и упиралась острым подбородком в его уже начавшую лысеть голову и пела:
— Ки-сю-ня.