1. ЧАРОВЕЙСКИЕ ВСТРЕЧИ
Грешников больше всего, говорят, любили святые,
Также и грешниц; я сам в этом похож на святых.
Гете, 1790. "Венецианские элегии".
Каждая человеческая жизнь, если достаточно хорошо ее знаешь, смешна. А когда узнаешь ее еще лучше, убеждаешься, что она серьезная и ужасная.
Э. Канетти.
Каждая человеческая жизнь заслуживает того,
чтобы быть рассказанной.
Дон Аминадо.
Необоримы колдовские чары очей младой девы, ибо в них богиня Афродита ведет свои не знающие поражения игры.
Софокл, "Антигона".
Внемли, Богиня! Мой нестройный стих —
плод сладких битв и наблюдений духа;
прости, что стал о тайнах петь твоих
тебе в мягко-жемчужничное ухо…
Китс. "Ода Психее".
______________________________
В ПОЕЗДЕ НА ВОЛОГДУ
Сборничек стихов полистываю.
"Любимый, мне бы заболеть
Смертельно и невозвратимо,
Чтоб стать лозинкою у тына,
Стать облаком — и век болеть".
Ну и понятно. Стареет. Слышит плохо ("утына", "ивек").
Рядом — сосед.
— Я Пушкина люблю, — говорит, прихлебывая чаек. — А кого читаете?
Показываю. На фотографию смотрит.
— Анна Наль… Еврейка?.. Я Есенина люблю.
— Знаю. И — Рубцова.
— И Рубцова Колю. Его еврейка довела.
Молчит. В окошко смотрит. На фотографию.
— Выпить — не хочешь? По маленькой.
— Не хочу, — говорю. — И нет никаких евреек. Есть мужчины и женщины.
Думает. Книжку закрывает медленно. Выпить хочет, а не с кем.
— Я за Рубцова — голову могу оторвать, — сообщает.
— Знаю. — Привстаю. За окошко выкидываю книжку. Голубем метнулась ошарашенным.
Другую достаю: "Твой рай и ад", широко известного в узких кругах гуманиста, пишущего в пользу юношества.
— О боге, что ли? — на обложку уставился.
— Лекции. По гуманизму.
— Я и не знаю такого слова. О чем там?
— Да ни о чем. Пишет, что не так живем. Не по-человечески.
— Верно пишет. Жидов передавить бы.
— Не пишет об этом.
Скучно ему стало. Курить пошел.
И я бы покурил, но не хочется вместе. Не гуманист я.
В тот день я к Лешке Прыткову ехал, согласовать последний вариант его романа. Обмениваться правкой, по скайпу или почтой, я уже устал. Нужно было успеть застать, а то опять улетит. Он уже навестил интернатовских приятелей, давнюю вологжанку-любовницу с ребенком, подросшей девочкой, подарил ей сохраненную им квартирку, намерен был забрать из нее древний медный самоварчик, деревянные долбленые ковши и собрание сочинений А. Франса. А к тебе, извини, не получится хорошо заехать, и не хочется кое-как, через Вологду улетаю, с романом что хочешь делай, мне и прежний вариант по душе.
К задуманному мной изданию он и вовсе оравнодушился, "вылечился ото всего такого". Всерьез оженившись на египтянке, он уже не желал "напрягаться над текстом неизвестно для каких целей", полезней, сказал по телефону, поплавать лишний раз в Аравийском заливе.
"Много книг составлять — конца не будет, а много книг читать — утомительно для плоти", напомнил он, торопливо, через библейского Соломона.
"А Франса зачем же тащишь".
"А это просто магия такая гуманная, от них, от зеленых томов недочитанных".
Не успел я. Не застал. Но и свободу действий обрел, над романом.
Роман Прыткова — с "Элки" начинается, он до сих пор с ней не прощается.
Я эту Элку — тоже знал: когда Прыткова навещал, а видел — редко или мельком. И лишь однажды полежал: с ней рядышком, Прыткова не застал и на тахте увидел Элку. Сказав "за пивом вышел Леша", она листала, полулежа, как помню, Горбачева том и что-то помечала в нем… заметно острым ноготком, свою позицию итожа, кривясь полураскрытым ртом.
Любуясь ей, такою близкой как "дщерью иерусалимской", Прыткова так и не дождавшись, подсел я к ней как бы уставшим. Да и подлег, подвинулась она, не отвлекаясь от страницы. Была прекрасно-холодна. Порхали черные ресницы и очи виделись без дна.
Она и недотрожкою увиделась. Прытковым, догадался я, насытилась, ни с кем другим не совмещается. Коснешься, а она — щипается. Ее веселые щипочки — не запятыми были. Точки.
Но благосклонней оказалась к Кудакину (адепту гуманистики и просветительской логистики) в осеннем парке. Не щипалась. Прытков — он и об этом рассказал, ревнуя в тексте, сладко вспоминал. Повествовал, но я — ужал, все сладкости зарифмовал, он согласился, "лучше стало", "красивых мест теперь немало". Все чаще стиль мой одобрял.
Скрипят колеса рифм. Ползет с трудом
тяжелый воз: строка… строфа…страница…
Грозит повозка вовсе развалиться,
когда в пути случается подъем.
Не ты ли, рифма, виновата в том,
что стих — телега, а не колесница,
и в том, что заменил рифмач-возница
Пегаса своего ломовиком?
То камень на пути его, то яма,
но наш тяжеловоз бредет упрямо:
мол, ничего не сделаешь — судьба!
Покуда не приспело время воли,
уж лучше так, чем зря топтаться в стойле
и ржать у коновязного столба. *)
___________________________________________
*) Сонет о рифме. Мигель де Унамуно (`1864-1936). Пер. С. Гончарен
ЭЛКА
Между любовью и влюбленностью
есть только разница одна:
когда влюблен, то глуп ты полностью,
а если любишь — не сполна.
Гр. Гольдштадт, 2002.
* * * …Я проходил в ее комнатку, маленькую, сырую.
Я брал в ладони умную черную головку, и долго, очень долго целовал.
Под низким оранжевым абажуром, на шелковой скатерти черной, вышитой крупными маками, мы вкушали котлетки с картошкой (поджаренной нам на сметане, юркой мамочкой, Бертой Михайловной, седой ясноглазой старушкой). Пили смолотый кофе (из красочных чашек, — с дракончиками и цветками).Книжки листали; читали стихи из них (она "что попроще" любила, а я любил "дымку во всём").
И долго мы, очень долго смотрели в глаза друг дружке.
Кисточки абажура трепетно шевелились…
Мерцала менора с комода, и рыбки блестели, серебряные, без благовоний…
Два старых кота на кушетке дремали….
И долго мы, очень долго, возле окна целовались.
Силуэтами мы проступали на влажных и блеклых обоях...
…Теперь уже кануло в Лету… то странное, чистое время. Но я вспоминаю часто, — не вспоминаю, а помню, — ту комнатку, сыроватую, встречавшую теплой прелью, (где-то навеки пропавшую в полуподвалах столицы), душистый полный кофейник (облупленный, темно-зеленый), и — огромные алые маки…
Такие близкие, пышные… что глазам моим… Нет, — не больно… *)
В былой Москве она жила, в семье врачей, обычной, бедной, аполитичной и безвредной, задумчивой и благоверной.
"Малышкой с книжкою" росла у трех вокзалов, в закоулке, в том Комсомольском переулке, там дрались, помнила, за булки, за фантики и за свистульки, и "нож торчал из-за угла".
--------------------------------------------------------
*) Скатерть была не с маками, а в розах, но Эн Руст хорошо сократил и опоэтизировал несколько моих описательных страниц. А. Прытков.
Пейзаж ей рисовался у стекла: глядела в ржавые сосульки и в "бесконечные" окурки, — глядела и запечатляла, потом на стенку прилепляла, и даже циклом назвала: "Из мглы подвального тепла".
Любила акварелью рисовать — не девочек, не зайчиков, не мишек, а горы и солдатиков на вышках, следы от пуль кругами рассыпать. Прилежной школьницей была, послушной, в знаниях усердной. "Не выражалась", не врала, и старостой была бессменной. Мальчишек "лапающих" била. И в зеркало смотреться "не любила".
И, словно б вдруг, все детство превзошла ("я, Лешка, галстук порвала и на помойку отнесла, очистилась от красной скверны!").
Уже пошел процесс в те дни, уже вовлек нас всех, пленил.
Все громче,
ярче говорим.
Все откровеннее молчим.
Поленьями горим
в печи полемик,
и сладок нам
наш горький дым
среди сомнений, откровений.
Былые зримости примеркли, явив кривые зеркала. Цветная мгла вокруг легла, — признать ее, светясь, звала, вползала в норки, в щелки, в дверки. Узнав про "тонкие тела" в балансе жизненных энергий, о чакрах собственного тела, самопознаться захотела, стать эротичной без предела, решила повышать баланс, вводить себя экстаз ли, в транс. В асанах гнулась и хрустела, и в позе лотоса сидела, на свечку час-другой глядела, врала мне, что "уже не раз" вздымался вместе с ней матрас и шевелился третий глаз. И — не позналась, не успела — "дыханием не овладела" и "притворяться надоело".
А то, что было в первый раз, где яблоком кому-то сорвалась… Она однажды "извелась" и "демонически прокисла", ей голос свыше был, приказ, "я Чаровея дозвалась". На улицу ночную вышла, в короткой юбочке прошлась. Куря и побродив туда-сюда, парнишке-дворнику далась за зданием Басманного суда. "Мы и пивком там прибалдели, у памятника Лермонтову млели, на лавке каменной, сырой, и тискались, пока нас постовой не выпроводил спать идти домой". Поняв себя "безмерно павшей", от Чаровея пострадавшей, таблетки принялась глотать, на все расспросы ловко лгать. "И хорошо еще: не влипла, а то и вовсе бы погибла!".
Но и пришла пора: гулять. Встревожила отца и мать. Надеялись, что в "Первый Медицинский" она решится поступать, а слышали: "хочу пожить по свински", "свою натуру испытать".
Она и к пиву пристрастилась. Домой носила, веселилась. Отец-то — он не одобрял, но говорил: "пройдет и это", себя он в дочке наблюдал. Мы стойкие, мол, в этом мире, раз уж спаслись из Транснистрии, освобожденные из гетто, где "жили-были как скелеты".
* * * Трудясь в конторе машинисткой, от православной коммунистки, начальницы-антисемитки, — намеки, неприязнь терпела, — убить ее "за всё" хотела, но и роптать с ней не посмела. Могла назваться "жалкой крыской", "подпольною фрейдистской киской", уничижаться, принижаться, ничтожною переживаться:
"Мой пошлый мирок, чем тебя не накрой —
все вылезает голая задница.
Пора бы отправиться в вечный покой,
да что-то не получается.
Такое вонючее говнецо —
сторонкой обходят люди,
зато убогонькие душой —
как мухи на сладком блюде".
Она и большему внимала. Записывала — словно б выдыхала: как "рудименты и фрагменты", как "биографии моменты", и датами сопровождала.
"Не затихает/ Слышится все шире
багряной оратории финал.
Все тяжелей мне груз надежд,
сожженных заживо в ГУЛАГе, в гетто,
и в Треблинке, и в Равенсбрюке.
Мне легче стало погружаться
во тьму истории, звериный слышать крик
и запах, вечный запах страха:
струящейся мочи,
и на полах кренящихся не задыхаться.
Все незабвенней в сердце палачи!".
Да, и без рифм сочиняла. И мать обычно ей мешала. "Когда я беру тетрадь в возбужденьи, с сомнением, с трепетом ли беру — начинается чертово хожденье матери в комнату мою!". Бранилась с нею, обозлясь, но извинялась, прослезясь. А если с ней на идиш лопотала, то и принцессой представала, затерянной в пространстве всех времен, то ли смиренной, то ли горделивой, уверенной, классически красивой, взойти готовой на достойный трон. Гот майнер, 1) мама. Боже мой! Ну сколько можно. Генуг шойн! 2)
* * * Зайдя ко мне, — побыть в отрыве, — "тащусь, вот видишь, притащилась, за пивом целый час давилась", — "Дымок" тянула молчаливо. Потупив очи, пересилясь, лениво как бы и шутливо, замяв окурок, говорила: "Ах, окажи мне, Леша, милость, побудь со мной неторопливо". — " Томишься, что ли". — "Истомилась!". Опять зачем-то мокнут груди, а ты мне хавер, Леша. Брудер! 3)
Мы пили "Мартовское" пиво, любимое. Не тормозилась. Сама, присев, в тахту валилась, распластанно не шевелилась, ждала, в улыбочке кривилась. Сама, как помню, обнажалась и бедрышками округлялась. Явив ухоженный лобок, ждала, изобразив кивок, с серьезным видом расставлялась. Уставясь в потолок, старалась.
И — торопилась, прерывалась. Желала, чтоб ее сосок — кусал, жевал "как колобок", и пальцем пожимал пупок. Ну что пупок, я удивлялся. — "А это, Лешка, от китайцев пришла наука сквозь века!". Неловко было пожимать и без китайцев продолжать, но пожимал, давил слегка. "Скорей! Скорей же!" говорила, и, боязливо и тоскливо, в меня глядела терпеливо.
Панично в ванне долго мылась, и щечками подолгу багрянилась. "Спасибо" говорила, одеваясь, пошатываясь, чем-то удручаясь. И на себя слезливо злилась, терзалась, допивая пиво: — "Мое совокупливое либидо — покоя, Леша, не дает, — всё ждет чего-то".
— "Пусть поет! Цени его, пока живет".
— "Я не хочу с ним упрощаться, быть бабою, уподобляться. С тобой ли, с кем, — толстеть, кряхтеть, возлеживая на трахте".
— " Нет. Все еврейки — чародейки!".
— "Так кажется. Таки не все. А вырастают — как индейки, не помнят о своей красе".
— "Тону! Черны, прозрачны очи…
Плыву в аквариуме ночи.
О, если б водорослью стать!
И среди света и загадки —
твой взгляд вести,
глаза твои ласкать,
любить тебя в безмолвье шатком,
расти — и от стекла не отпускать!".
— "Хи-хи. Ха-ха. На расстоянии — любить — великое призвание". Ты, Лешка, эдельменш. 4) Твой лик — с печатью. Але зибн гликн! 5)
* * * Не вверглась в будничную бездну уныния и прочих экзистенций, влачащих в пораженческий Освенцим. Природа ли, порода ль помогла, — не став уставшей и смиренной, "не быть мне теткой или стервой", — разносторонней расцвела.
_________________________________________
1) Боже мой! (идиш). 2) Довольно! (идиш). 3) Приятель. Брат (идиш).
4) Благородный человек (идиш). 5) Все семь удовольствий (идиш)
Светясь цветком, дурманным и целебным, не застревала в "безнадеге" на жизненной кривой дороге, уверенно и вдумчиво брела, не спотыкалась о каменья благих надежд и веры без добра, цветочки зла в веночек не рвала. Чего-то дивно-должного ждала.
"Зачем мы, Лешка, рождены? Не для величия страны, не для бездарной перестройки. Не для того, чтоб что-то сметь и добиваться, преуспеть, быть государству на запчасти, на свалке века околеть. Своей свободой жить —вот счастье. Хочу понять ее успеть! ".
* * * Стремясь свой путь узнать дорогой, судьбу понять, читала много. Не о любви, не "трах-романы" ("пусть невротички и болваны глотают, разевая рты, пузырятся, летят в туманы"), а публицистику. Вникала — где правда в ней, а где — "понты", "финты", "шпунты" или "болты" (она и это различала: что говорило о культуре, мне близкой, — кураже в натуре). Антисемитские рулады, все эти новенькие правды, воспринимала как браваду, но и кривилась грозно, злостно, "мне на душе погромно-холокостно", "опять я чувствую засаду сбежавших сволочей из зоосада!".
Один из обычных оптических обманов людей, безумных политикой, в том, что они думают, что от победы той или иной стороны зависит будущее.
М. Волошин.
В те дни мы сразу опознали пришедшую "за далью даль", в которой стали мусор-шваль, а западники и русисты, клерикалисты и марксисты — уже сзывали голосисто идти скорей в иные дали и в те, которые пропали, — и, робко, но и намекали: что любят жизнь как гуманисты. Едва ли кто-то верил им, и тем, и этим, и другим, а все ж светилось сквозь беспечность нам слово "общечеловечность".
Когда по центру мы гуляли, в кольце бульваров, по Тверской, то и на митингах бывали. С заметной, чуждой мне тоской, или с серьезным умным видом, уборщицы, которой все обрыдло, она листовки собирала, программки наскоро листала. Не спорила и не орала с толпой "ура" или "долой", а наблюдала, уточняла, "настрой мне важен деловой, а не "узористо-цветной".
* * * В сторонке, в тесненьком кружке, в невзрачном сером пиджачке, Кудакин выступал однажды, — "известный новый коммунист", — сказала Элка, — он — бесстрашный, зовет в системный и свободный гуманизм!". (Спасались коммуняки, ясно стало. Любовью к человеку прикрываясь, тонули, озираясь, трепыхаясь, у залитого кровью пьедестала).
— "Да, слышу, что зовет… Бурмакин? Забыл как будто б: где живет". — "Он не Бурмакин, а Кудакин! ". — "Он возродился, что ли. Был такой! У Салтыкова. Валентин Бурмакин. Идеалист и гуманист, чуть не святой. Не помещал плевелы в злаки. Грановского, Белинского любил. Об идеалах и о разуме твердил. Об истине, добре и красоте, и о святой сердечной простоте. О человечности восторженно долдонил. Пожив в Москве — очнулся, — понял…".
— "Да тише ты! Послушать дай. Он говорит: есть ад в душе, есть рай… ".
— "Чего там слушать-то. Ожившие трюизмы! О добродетелях очередная жвачка".
— "А — необычно все-таки. О гуманизме — для граждан, жить привыкших на карачках, ползти, вставать, рапортовать и в коммунизм маршировать, а кто не в такт — в расход, в тюрьму".
Но и расстроилась, послушав. Определилась: что к чему. "На буржуазность строит душу, такие вовсе все разрушат, не представляют жизнь иной, один начнется в них настрой, для серединки золотой, совокупляться, сладко кушать и чтобы доллары рекой".
И подтвердилось нечто в эпизоде. Она, при расходящемся народе, в беседу, подойдя, вступила, и глазки строила, заманчиво косила, их опускала, якобы смущаясь, и грудками слегка мотала, как если бы затрепетала, и "здравым смыслом" восхищалась, к которому он звал, нудя, от блузки глаз не отводя. Когда задумалась, прощаясь, о чем-то перед ним печалясь, то выпрямился он, польщенный вниманием электората, поправил галстук слеповато, изрек улыбчиво-прельщенно "вы политически невинны!", ну и повел ее куда-то, неторопливо и картинно, за ручку, с выправкой солдата. Лица его не рассмотрел, он словно б ни во что глядел, являя в образе пробел. Мне показалось, что оно… бездвижно-ярко и смешно, одним пятном озарено; что за лицом — веретено: крутьба задумчивости ровной, флуоресцирует нейронно. Не разглядел его лица. Гибрид лжеца и простеца.
А тем же вечером, зайдя, я выслушал, терпя, новеллу под монотонный шум дождя: — "И хорошо еще: не залетела. Он, по дороге, пончиков купил, потом, в розарии пустынном, в аллейке, пахнущей жасмином, за радость дня благодарил, за милосердие и чуткость, за снисходительную мудрость. О сострадании скулил. Сказал, докушивая пончик, что образ мой его сразил, невероятно возбудил, и нужно бы при мне, мол, кончить, коленку приоткрыть просил. Я приоткрыла. Закурила. Меня все это веселило, — а он решил: что искусил. Гораздо выше заголил, и целовать стал, обслюнил. Сказал, что я сижу красиво. Под блузку лапу запустил. Ну и на лавке разложил, на лавку грубо завалил, о милосердии не вспомнил, моей скептичности не понял. Я чувствами, сказал, взбурлил. Шептал: что он не жеребец и не козел со мной, — Телец, — готов до смерти наслаждаться, а не наукой искушаться. Что я "невыразимо белая и сахарная неоглядно", а он "как негр со мной громадный". — "А ты и рада!". — "Онемела я. Я удивилась: что внушалась. Всю блузку спермой загрязнил. Свое блаженство он вкусил, а я-то — дурочкой осталась, вкушалась, а не предвкушалась. Вот так-то, Лешка. Вразумил! Он гуманизмом обдурил! А статус у него, представь, какой…". — "Гуманистический?". — "Кривой! Совсем кривой, и толстый, и пупыристый. Похож… на огурец морщинистый. Не то, что твой, всегда прямой!".
Был эпизод, был и аффект. Преследования начала бояться.
Нашла "астрологический портрет" и предложила мне вчитаться:
— "Телец — он только внешне миленький. Заранее объекты выбирает. Второе место, Лешка, занимает среди убийц, среди насильников. Он, Лешка, доставать начнет. Ему понравилось. Ты понял?".
— "Начнет! Стоит в подъезде, ждет. Я проходил и слышал: стонет".
— "Убьет он, Лешка, или не убьет? Мне показалось: он — антисемит. Он — не влюбился. Он — следит!".
* * * Митингование — влияло. Когда домой брела со мной, казалась старенькой, смешной, курила на ходу, смекала, о чем-то охала устало. Войдя, спеша, котов ласкала, и в карты с матерью "глухой", заждавшейся и молчаливо злой, чтоб успокоиться, играла. И лишь потом митинговала, листовки резво разбирала, совала мне и поясняла: "Вот здесь, читай, хотят нас вспенить, а здесь и вовсе взбутетенить! И — я согласна, если так воспринимать их, коммуняк. Фашисты, Лешка, коммунисты, они же в дружбе были близкой". Страшилась их и не прощала. Неверяще, но обещала: — "Эти звери, коммуняки, — станут грызться как собаки. Если есть всевышний суд, то себя перегрызут. Хорошо-то бы как было! А последнего — на мыло!".
Что плоховато с мылом стало — ее совсем не волновало, а что страна заликовала — смущало чем-то, возмущало. Не соглашалась, что ядром я Август я называл, костром, и что пришла, пришла пора!; что долгожданный грянул гром. — "Нет, Лешка. Это все — мура, приспособленчества игра, я не заметила ядра, я холодею у костра, опять, опять сквозит дыра! Все эти, Лешка, демонстранты — уже не люди, а мутанты, и вся их вера — в транспаранты. Не знают, что обрящут хомуты! Что нарезаются болты для цитадели коммерсантов и башен, где поселятся гиганты, атланты, разводя сады!".
— "В тебе тысячелетий голос, напор судьбы от поколений, претерпевание гонений. Преобразить пора бы тонус. Жить радостней и без сомнений. Ты вся — цветок, ты — гладиолус на грядке олицетворений. Ты — вечная, а я — счастливый раб!".
— "Не достает твой дифирамб. А что касается истории — она подруга крематория!".
* * * Журналы давних лет хранила. Соорудила им топчан, — "печать с картинками" копила. С помоек кипы волоча, и "Огоньки", и "Крокодилы", их разбирала, хохоча, и "над историей" грустила, — "давно больной" она решила, "живущей в смуте без врача". Свои стихи ей посвящала, и с удовольствием писала о родине, умеющей "темнить и близким счастьицем дразнить", "дурить всех нас и обозлить", "всегда готовой все пропить и в мир бессовестно коптить", "погибель" ей предвосхищала. И "за бугор уйти" мечтала, "по-человечески хоть сколечко пожить".
То веселилась, то грустила, по настроению жила, "романтиком" меня дразнила, а то "прагматиком" звала. А чаще все-таки — скулила. По-своему, но родину любила, неравнодушной к ней была; и все бы ей, наверное, простила, когда б та пышноцветно зацвела. — "Ползучий запах гнили слышу. Со всех сторон. Принюхиваюсь мышью", "Все эти акции, овации — ползучее дерьмо стагнации!".
* * * Еще она предпочитала — то, что не очень понимала, но что любила, уважала, — психологов известные труды. Искала в них "души начало", — "своей души нетленные цветы". За словом видя "смысл пучком", вникала в Юнга как в "родного", клеймила Фрейда "паучком" и Фромма "простачком суровым". Бранилась на "ученых наших", "обществоведов простоквашных": за то, что "мало ели каши" и гуманизм не развивают, и "слова этого не знают, а если знают "понаслышке", то чтоб "блеснуть" словечком в книжке; "а тоже ведь, небось, мечтали об обществе, где человечки — не под закуску огуречки".
— "О гуманизме, Элка, Фет сказал нам ясно, четко, цельно. Красиво, Элка, и предельно. Не помещал людей в буфет. "Что такое день иль век перед тем, что бесконечно? Хоть не вечен человек, то, что вечно, — человечно".
— "Не может, Лешка, быть великих среди научников безликих. Строчат свои статьи и книги, а в них таят финты и фиги! Кудакин тот. Про гуманизм строчит, на власть умеренно ворчит, — мол, карьеристы, болтуны, крепят советские болты. Кудакин — умный, но — болван. Болтом быть хочет болтунам. Статейку-то — подсунул в сумочку, читай и просвещайся, дурочка. В ячейку предлагал мне записаться и новым здравым смыслом просвещаться". Ты человек, а не еврейка, сказал. Я плюнула в статейку.
* * * Влеклась к поэзии английской. Любила Донна, Блейка, Китса... Пыталась и сама переводить. Но и в Высоцкого влюбиться смогла надолго, став боготворить. Пытаясь удовлетворить с ним темперамент, образ видя (в цветной картинке над столом, с гитарой на пеньке лесном), ласкала перси пред певцом. Устав, зажмуренною сидя, пылала ангельским лицом. При этом и смотреть не запрещала. И только реплик не прощала, грозясь мне, к носу, детским кулачком.
* * * Сентиментальностью пленяла… "С котятами открытки" собирала. Она их с детства помещала в советский красно-бархатный альбом. И двух котов давно держала, бесхвостого и с перебитым лбом. А в детстве — мышек разводила. "Копила их", мать говорила, цветных и пестрых, "называла". На Птичьем рынке покупала, и продавала, и меняла.Спасла, в морозный день, кота, бродячего и без хвоста, и всем друзьям, на радость маме, мышей дарила со слезами, а если кто не брал никак, отнекивался или мялся, то общества ее лишался, увидев, пальцем вниз, кулак. Когда ее подружка Верка, "вполне приличная еврейка", взяв пару мышек, в поле отвезла, то Элка, расспросив, ей в нос дала. Она — умела. (Била в нос — тому, кто отрицал весь Холокост).
* * * Чем непосредственней и родственней живется, — когда все тесно и прозрачно-ясно, — тем чаще словно бы неймется, простора не хватает для контраста. Однажды к морю мы "рванули", июльским утром, на попутках. (Сопротивлялась Элка: я не дура, чтоб ехать так, как проститутка, зачем такая авантюра. Но и поехала. В дороге — держалась дурочкой убогой, в платочке черном, пряча ноги под серым плащиком широким).
Сняв комнатенку в Кабардинке, подальше от людей, от рынка, по пляжам галечным бродили, курили много, пиво пили, в волне себя, нырнув, крутили. Наплавались, игрались у буйков. Куда-то деньги запропали (хозяева, я понимал, украли). Ругались из-за пустяков.
Устали и в себе замкнулись, но встрепенулись, творчески очнулись. Продав две куртки у "грибков", на поезде домой вернулись, довольные и с кипочкой стихов, — в которых, запоздало млея, она искала власти Чародея, а я прощался с вечной девой, — так, словно бы встречался с нею. Сонет я сотворил о ней:
Лежу над морем в синей тишине,
на жарком и раскаченном причале,
за солнышком, не знающим печали,
плыву один в безбрежной вышине.
И где-то — в тридевятой стороне —
молчат слова, которые звучали
и так доверчиво, так бережно венчали
меня с тобою в звездной глубине!
Они привычны стали, недвижимы,
они уже ничем ненарушимы,
ни скрипом свай, ни всплеском голосов.
Уже печет, течет во мне светило,
я жмурюсь, вижу вечности лицо,
оно улыбчиво, прощально мило,
и аура над ним кольцом в кольцо.
С предчувствием в сонете этом сжился: что с Элкой что-то страшное случится.
* * * В лесках бывали подмосковных, бродили фоново-любовно. Она молчала там, пугалась. Усевшись на сухом пеньке или на тощем рюкзачке, впадала в вялую усталость. Перемещаясь от дымка, от небольшого костерка, могла сказать, что ей "смертельно". Я тоже там в свое впадал, контраста от прогулки ждал, ничем ее не утешал, вокруг ходил-бродил бесцельно, аукал и тропинки изучал…
Загадочна тропинка в первый раз!
Возможно и потом пройтись быстрее,
а не войдешь в таинственности транс,
хотя и хочется, чтоб сжала потеснее
и был желанней поворот-нюанс, —
туда, где вспыхнет солнышко острее.
Сойдешь с тропинки в мокрый теплый мох,
грибок узришь с изящной плотной ножкой.
Вздохнешь, что долюбить тропы не смог,
присядешь на пенек, мурлыкнув кошкой,
и — мышкой юркнешь, сжавшись, под листок,
любуясь над грибком парящей мошкой.
"Домой бы нам скорей добраться, я не хочу здесь отдаваться! Гот майнер!". — Ротик раскрывала. Зажмуривалась кротко-крепко. Притягивала ближе цепко. И статус неумело выявляла, пугала им себя, глаза раскрыв, растущим близко, но и отвергала: клонилась в сторону или вставала, не уважала свой порыв. Так уж сложилось. Без орала. Мы только трахаться все сладостней могли, но это было радостью любви.
* * * Брюнеточка, со смуглой кожей, она была на боженьку похожей, казалась ласковой и кроткой, и одинокой, и несчастной. В нее влюблялись часто робко или преследовали страстно.
Она и с импотентами дружила, и с наркоманами, и со шпаной, и в каждом нечто свыше находила. А выйти замуж, стать женой — не соглашалась. "Тормозила". Она, как помню, говорила: "за нелюбимого не выйду, а за любимого — тем паче"; что выйти — значит "одурачить" и "околпачить, не иначе"; и что "самой потом привыкнуть" и "идиоткою батрачить", "стать рабской самкой и не пикнуть".
И если кто-то домогался, и умолял, и унижался,— то злил ее: она, со зла, чтоб поскорее отвязаться, могла в подъездах "насмехаться", наигранно пыхтеть могла, сказать, что "большего ждала". И никогда не позволяла "запасть в оралы и в аналы" (будь так, уж точно б рассказала). "Любить всем сердцем, растворяться — самообманом наслаждаться. А я не дурочка, стараться".
Осознавая свои прелести из "иудейской вечной свежести", уже за тело беспокоилась и кремами все чаще пользуясь, духами тонкими французскими, и в джинсы втискивалась узкие. Я это очень просто понимал. Я эти всплески-блески объяснял: желаньем самосохраниться.
Есть среди женщин кошки, птицы, коровы, лошади, волчицы, но организм свой сохранить, желанной формой восхитить — любая женщина стремится. Она умела — голодать, растворы с солью в нос вливать и в бане жариться, краснея. От литератора-еврея, известного "высоким положеньем", который "древность погасил", внушил секрет омоложенья, — с серьезным видом, не робея, пила мочу. Пила — и керосин, настои трав. Худела, здоровея. А организм-то — большего просил. И вновь "бросала все", полнея. Ходила булочкой, рыхлея. Могла батон уесть с картошкой и съесть варенья банку ложкой. Пытался утешать, внушая:
— "Самой себе не возражая, свободней ты, чтоб не томиться!".
Не соглашалась, убеждая: — "Свобода — жизнью насладиться, себя в ней празднично понять, душой своей не задушиться, ядру души не изменять!".
Страх и ужас будущего преодолевается легкомыслием
и глубокомыслием. Н. Бердяев.
Я сам бы — и не догадался: чего ж "ядро" так сильно ждет и чем же дух ее метался, с какой надеждою живет.
— "Мне, Лешка, страх, я знаю, нужен. Не просто страх, а дикий ужас, с которым вдруг оргазм придет и жизнь начнется поспокойней".
— "А темный страх — он есть во всех, он дремлет в нас, всегда бездомных".
— "Мне нужен яркий, а не темный. И я намека жду во сне, всевышнего, от Чаровея, который Эросом владеет".
Свои "концепции" имела:
"Секс — чем духовней, тем греховней. Условней, Лешка, и виновней. Я б без мужчин прожить хотела", "Мужчина, будь он трижды дивен, с любой достойной примитивен. Свыкается зоологично, потом хитрит и врет привычно. А это — не гуманистично". "Живу и я, как все, устоями. Мужчины, женщины…Так ваша жизнь устроена. Но что-то в этом, кажется, не то — для сердца моего, в котором сажица, от новой жизни и ото всего. Мужчины, женщины… Встречаясь — во что играаем, не отчаясь? Так жизнь устроена не ново, где человек — всего лишь слово".
Со мной ей стало — "простовато". Вставала — грустно-хитроватой, задумчивой и неутешенной. По-дружески любя меня, ей не хотелось быть "изнеженной, разреженной и обезбреженной". "Я предпочла бы роль коня, хрипящего от страсти бешеной". Не мог я с ней в коня играть, а то, что линия бедра меня опять очаровала
"зовуще-дышащим овалом", — ее никак не впечатляло: "Так долго любоваться. Я б — устала".
Она порыв предпочитала, "слепое страстное начало", и не пыталась наслаждать (сказать точнее: угождать самой себе, крутясь устало).
И все заметней продолжала о неизвестности мечтать.
Звонит однажды среди ночи и голоском играет-квохчет счастливым. про "кошмарно-вещий" сон: — "В холмах пред Чаровеем возлежала! Я слышала его духовный стон и понимала, сострадала!".
— "Пред Чародеем?".
— "Чаровеем!".
— "И что же он тебе навеял?".
— "Светилась я, завожделев, и ерзала, и удивлялась: что даже смерти не боялась. Уже ко вспышке приближалась, а он сказал: "Ищи — вождей!".
— "Вождей? Они-то чем важны!".
— "Вожди — они всегда нужны! Не бывать России без вождей, не забродит, ибо нет дрожжей у народа, для свободы в ней. Вождь для народа — яркий свет, и бог, и торжество природы".
— "Да, уж давно сказал поэт: "к чему стадам дары свободы"".
— "Я смысл вождизма разгадала! Я, Лешка, вспышку приближала!".
Войдя в счастливый "транс-сезам", поворошив журнальный хлам, она вождей повырезала и на картонки клеить стала.
Собрав картонки, расставляла на шатком и обшарпанном трюмо, ровняла, скрепки поправляла, и, представляя комнатку тюрьмой, усаживалась, голая, при свечке. В глаза ей — Гитлер, Ленин, Сталин смотрели...
— "Как живые человечки!" — она доказывала мне. — "Не жмуришься?".
— "Не жмурюсь, нет! Тиран наш, Сталин, параноик, когда погладила усы, — сошел с трибуны, снял трусы, отвел свой взгляд, сидел как кролик".
В глаза глядела-поясняла: — "Со всеми я перебывала, пока смотрела в их глаза. И Чаровей глядел из замка!".
— "Он — одобрял?".
— "Да, он сказал: что важен тренинг мне в мозгах. Ты понял? Понял? Я — не самка! Я этих тварей не прощаю, их в гуманистов превращаю!".
— "Волшебница и гуманистка!".
— "И да, и нет. Я — гедонистка. Гуманистичный гедонизм — наш добрый личный евреизм!".
* * * "Евреем является тот, кто считает себя евреем". ( Ж. - П. Сартр). …При Горбачеве мы расстались. Она свободней оказалась, — не дотянуться до страны, куда она (с двумя котами!), "ушла", взлетев во мгле весны.
Я провожал, явясь с цветами. Ласкались мы при всех. Ласкалась — и поэтичностью плескалась: — "…Так ангелы целуют в небесах, немного свысока твоя прохлада, и я уже не помню хлябей ада, осохших на запекшихся губах…".
— "Я ангел? Так высокопарно...". — "Я истинна в тебе своею кармой".
Она светилась и прощалась, и рассказать не засмущалась: что и опять они втроем с ней развлекались у трюмо. Что "…наплывают, наплывают — и руки тянут, раздевают". Что стал "еще добрее" Ленин и человечней, — не рычит, и не кричит, грызя колени, а в грудь целуя — "не сопит". Что Сталин "слишком грубым" стал, "он валит сразу, покрывает", "он даже трубки не бросает, а прежде-то — всегда бросал". И что "влюблен", наверно, Гитлер, усы сбрил, челку подравнял, все ждет чего-то, "Очень хитро он в зеркале понаблюдал!".
— "А Чаровей?".
— "А Чаровей — возник на миг… Как оказалось, кентавром стал. Зажав к копытах статус, он выдохнул в меня пучок лучей, и я — лучилась, красовалась. Не ожидала я от Чаровея, ничем меня не напугал, и это — замечательно. Я верю — что другом он моим навеки стал! Привет тебе передавал. Он опекать тебя намерен.
— "Так кто ж он был, тот Чаровей…".
— "Он — многоликий… Он — еврей. Он, Лешка, дух такой вселенский, — он и во тьме живет как в блеске!".
Вселенная безразлична к желаниям и ожиданиям человеческих существ. История еврейского народа доказывает, что Бога не существует и что людям необходимо верить в собственные силы". Шервин Т. Вайн.
Недели, месяцы… Не отвечала. Открыточки — и той не написала.
Не выдержав, я начал узнавать. И слышу: в Иерусалиме — под взрыв попала в магазине. В пух-прах взлетела, не собрать.
…Уходит женщина из сердца
и оставляет в сердце боль,
но если пристально всмотреться —
то боль жива сама собой;
сама растет и никнет, гаснет,
сама молчит и говорит,
свое изменчивое счастье —
сама, ворочаясь, творит;
и если ей вернуть свободу, —
ее судьбой не дорожить, —
она уйдет, как камень в воду,
и нечем сердцу будет жить. *)
------------------------------------------
*) И здесь, и далее по тексту, преобразуя прозу и приписывая мне свои стихи, Эн Руст превратил меня в поэта, но без ущерба для прежнего смысла. А. Прытков.
ДА ГДЕ Ж ОНА, ВЕЛИКАЯ СТРАНА
Ни в одном народе нельзя найти такого презрения к культурным ценностям, к творчеству человека, к познанию, к философии, к искусству, к праву, к относительным и условным формам общественности, как у народа русского. Н. Бердяев. Из статьи "Л.Толстой".
______________________
Чтоб из искры возгорелось пламя, надо чтоб из глаз посыпались искры. Дон Аминадо.
______________________
Мы не должны сползать в коммунистический тупик.
Б. Ельцин.
_______________________
Политика — это и дом призрения, и зверинец одновременно… Политики напоминают мне животных в период течки, распутников, охваченных самыми низменными вожделениями, а сама политика — женщину легкого поведения, которой каждый надеется овладеть. Чтобы преуспеть в политике, не требуется ни ума, ни силы, ни своеобразия: нужно только кумовство да умение быть достаточно пошлым и плоским.
Э. Золя. Из сборника ;Экспериментальный роман;. 1880.
________________
Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы. А. Герцен
___________________
Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть.
М. Е. Салтыков-Щедрин, (Сказки, "Пропала совесть").
_______________________
В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только чуткое и привычное ухо, за шумихою пустозвонных фраз, может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора собственной жизни.
М. Е. Салтыков-Щедрин, («Сатиры в прозе»).
______________________________
Россия с изумительной приспособляемостью вынашивает в себе смертельные эссенции ядов, бактерий и молний. М. Волошин.
_________________________
Друг мой, не покидай Россию,
в Нью-Йорке средь докучных дел
ты вспомнишь старую осину -
где ты повеситься хотел.
Ты вспомнишь утро, запах сена,
пустое поле, мокрый стог,
и целовать захочешь землю,
где от тоски ты изнемог.
В. Казарновский, 45.
____________________________
Уехать бы куда, и поскорей! А я — никто, и не еврей, не знаю и не чувствую корней. Возможно, что еврей по духу, бесспорно важному для личности, но вряд ли кто подаст мне руку, признав своим по идентичности.
В другой стране — не угнездиться. Быть может, где-то есть родня, но что ей до такого до меня. А прозябать там или спиться — уж лучше сразу удавиться. Я вряд ли б там стезю познал, вписавшись в "можно и в "нельзя". Исчезла б там моя стезя. (В те дни я даже не мечтал: что окажусь в другой стране и хорошо там будет мне).
С отъездом Элки став томиться, о жизни я задумался плотней. Пора и мне, я понял, измениться, пожить вольнее и полней, крепить тылы, свободой сохраниться и поиском простора в ней. И что пора б уже решиться. Влюбить, влюбиться и жениться, с девицей обеспеченной ужиться, простой, не заводя детей, — найти — юней, но и пышней, с метафизичностью очей, настроенных томить, томиться.
Но и не стал пока что торопиться.
* * * Здесь, видимо, и то сказалось, что перестройка вдруг заспотыкалась и все спасаться побежали кто куда, от неизвестности, ее вреда, — в себя ли, в верность жизни прежней (где жили без особого стыда, а многие и в смерть ушли безгрешно).
А торгашей младое племя — не замечалось мной в то время. Не сразу стал соображать: что каждый может поживиться, затеять дельце и нажиться, быть спекулянтом, не дрожать, а то и книжки стряпать может о чудесах о всевозможных, в них судьбы мира предрешать, порассуждать о гуманизме, постмодернизме, сталинизме, о радостях любви, об организме, который всем пора спасать, о нужных вздохах-выдохах при клизме, о важности фэн-шуя в нашем быте, о процедурности при целлюлите. И только позже удивился: что вдруг, в России, родине слонов, где редко кто дерзать учился, так много вылезло умов. Не знал, что в ней Геракл родился, имеет в Сталине бессмертном ипостась; что вся история в России началась и явит вскоре новое лицо, предстанет, с божьей волей, образцом.
Свободою легко окликнув, пленив желанною риторикой, жизнь не забыла "шкурного инстинкта", — и ужаснула, сделав ноликом (катнув в ничто по темной улочке из неизвестности по вечности). Стакан компота с мягкой булочкой — понятней стал судьбы отечества.
Почему-то мне женщину вдруг захотелось
с широкими пышными бедрами
Засолил бы ее
закоптил
Я любил бы ее
Во мне возникло нечто детское, а в то же время нечто зверское, чего никак не мог понять, был страх, который не унять. Кто виноват? Кого спешим догнать?
Если человеком овладевает страх, что все мировое зло в евреях, масонах или большевиках, в еретиках или буржуазии, то самый добрый человек превращается в дикого зверя. Н. Бердяев. "О рабстве и свободе человека".
В евреях, слышал, темный лес, от них, мол, беды на Руси, раскрой глаза и не грусти. Мол, все, во что так долго верили, и все, что вдруг с Россией стало, подстроено жидами и евреями, их распухающим кагалом.
Являя и цинизм и аморальность,
Я думаю в гордыне и смущении:
Евреи — объективная реальность,
Дарованная миру в ощущении.
И. Губерман
Я не такой уж патриот: чтоб видеть все невпроворот. Не ощущаю бед от разницы жестокостей в национальностях.
В каком-то смысле, самом сущностном, еще не до конца изученном, ни русских, ни евреев нет. За вычетом отчетливых примет, географических ли, исторических, мы беззащитны все метафизически: перед ничто, небытием и неизвестностью, не сжились с суетой и бренностью, храним себя как бы стоически. Едины мы здесь все, в неуловимости, в реальной, подлинной глубинности, невинности своей, своей наивности.
В евреях — вековечная загадка? Они ее — едва ли сознают. Врожденный исторический маршрут. Им споры и укоры чем-то сладки, но и не к ним, — от них идут — сквозь памяти самосохранность. Им стала сродственна опасность, но и ее однажды превзойдут.
* * * Российская свобода постоянно порождает недоверие к ней и "ожирение" от нее. Унывая или сокрушаясь, я предпочитаю в Салтыкова-Щедрина заглядывать. Поясняет он замечательно. Лучше политолога любого. Полистаешь — и вот уже картинку видишь, современную, окутанную ожившими ясными флюидами:
;Кого ни послушаешь, все на что-то негодуют, жалуются, вопиют. Один говорит, что слишком мало свобод дают, другой — что слишком много; один ропщет на то, что власть бездействует, другой — на то, что власть чересчур достаточно действует; одни находят, что глупость нас одолела, другие — что слишком умны мы стали; третьи, наконец, участвуют во всех пакостях и, хохоча, приговаривают: ну, где такое безобразие видано?!". ( М. Е. Салтыков-Щедрин, 1880).
Быть может, в этом рок особенный? А может быть — так хочет бог: Россию скинуть в преисподнюю. Помочь пытался, не помог.
"Завелись ретрограды, завелись либералы красные, либералы умеренные, завелись даже такие люди, которые соглашаются и с одними, и с другими, и с третьими, и надеются пройти как-нибудь посередке… У нас в настоящее время две партии: ретрограды и либералы (разумеется, умеренные). /…/ Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы — понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами и действуют так, как если бы состояли на жалованье. Если же захотеть объяснить, какой смысл имеет у нас слово "оппозиция", то, наверное, въедешь в такой дремучий лес, из которого потом и дороги не найдешь. Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградною либералией, а вторую — либеральною ретроградией!".
А так и есть. Подумать если: нет разных партий, кроме двух, да и у тех сродненный дух. А это вот и есть менталитет, наш, несомненно исторический, но и при этом политический. Ни солнышка, ни радуги в нем нет.
Почитав "Наш губернский день", каждый, кто сохранил интерес к политике, сможет опознать: кто он есть, ретроградный либерал или либеральный ретроград? Увидеть и успокоиться. Всё, стало быть, идет своим чередом, традиционно.
Когда-то были темой споров
Свобода, равенство и братство,
Сегодня стержень разговоров —
Погода, празднество и ****ство.
И Губерман.
Забаламутилась стихия, кружа слоями истерии и мимикрии, анемии, от эйфории к ностальгии…
* * * Ничем всерьез не вразумляемся, в слепую неизвестность катимся.
Да где ж она, великая страна… Ей демократия страшна. Народ не требует свобод, забот господ не признает, он водку пьет, набив живот, и не набив он водку пьет. И есть — не только коммунисты, — есть оптимисты и русисты, кто видит в этом широту… души, не близкой к животу, души загадочной и чистой, души, способной просветить, весь мир вокруг преобразить.
Да есть ли у нее для мира свет? К нему ль идет, живым пьянея трупом? Ясней ли стал ее менталитет, где трусость наглую обласкивает тупость.
Для мира — "свиньи" мы, "воры", умеющие зверским хором, со вскриками, призывами в просторы, петь о величии страны и снова лгать и препираться, лукавить, хитро улыбаться.
В такой прозрачной обстановке — не зреют демократии дары. Без резвого кнута или морковки — не превращаются в плоды.
Волошина в те дни читал. Уже давно он обобщал:
"С Россией кончено… На последях
ее мы прогалдели, проболтали,
пролузгали, пропили, проплевали,
замызгали на грязных площадях.
Распродали на улицах: не надо ль
кому земли, республик да свобод,
гражданских прав? И родину народ
сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
пошли нам огнь, язвы и бичи:
германцев с запада, монгол с востока.
Отдай нас в рабство, вновь и навсегда,
чтоб искупить смиренно и глубоко
иудин грех до Страшного суда".
* * * Чем нам измерить непокой, когда все рушится так быстро, на сон похоже затяжной, в котором ты безволен мыслить. Сознанием, что ты — живой? Чем измерять нам состоянье?
Владенье собственной душой — вот истинность существованья.
Когда все в жизни валко-шатко (в той, социально-ролевой, с ее политикой дурной, в застое ищущей порядка), то и не стоит напрягаться, изображая гражданина пост-либерального режима, патриотично препираться.
* * * И сны меня одолевали, от прежних дней не отпускали. А новой жизни перезвон — он тоже вкрадывался в сон.
…Шли коммуняки, флажками махали, плясали и пели по-детски. "Всякая власть, даже плохая, лучше советской!” — с лозунгом встал и стою в стороне. Убьют? Не убьют? Проснусь ли во сне?..
…Карта в магазине на стене — "ПОХОРОННЫЕ ПУТИ РОССИИ". Купить бы надо, думаю. Надо! Центральная часть России… И еще одна висит, в листах, на языке незнакомом…
* * * Так что же остается от страны…
Какой стране мы все нужны?
За Августом, взбодрившим чудом, за небывалым гулом-гудом, за радостью, столь запоздалой, стагнация бездушная настала.
В двух институтах доработав, то пчелкою, то трутнем в сотах, я безработным стал. Свободным.
На фоне стонов, воплей, карков: кто виноват? евреи? олигархи? — впав в дефензивный чуткий аутизм. *) Пожив на скудном рационе, побыв тупым, угрюмым, сонным, не сразу перестроиться успел.
Я в интернат свой "как бы загремел", — в котором некогда возрос и перестал быть косолапым; сюда меня колхоз отвез, поскольку спились мама с папой и вместе с ними дом сгорел, а я у конуры сидел и, говорят, какашки ел. Залег в обитель областную, где отлежался не впустую. Меня здесь помнили. Не поняли, быть может, и крестик нацепили "Пусть поможет!". (Не жаль, что крестик потерял. Не потерял, а сам отдал, той Анечке, которая, без крестика, родить ребенка не могла. Я это понял. Родила. Сочла меня за благовестника. А крестика — не отдала).
Но в этот раз "друг Чаровей" являл себя среди ночей. Он за окном, среди ветвей, казался чудаком-прохожим, но с факелом светлее фонарей.
Нашептывал одно и то же: "Живи пестрей и веселей, владей собой, живи — блажней. Владей собой и не лукавь, живи правдивее и в кайф"; "Не обижай свои дни, не кляни. Любую страницу истории переверни, увидишь — она мрачнее. А зла и добра качели — не изменить". "Обрети свою реальность бытия — и увидишь, и узнаешь: жизнь — твоя!".
— За что же я был избран вами? Ведь я же — скептик, я атеистичен,
— Ты креативно эвристичен.
— Я вскользь, не вглубь на все смотрю. Не увлекаюсь чудесами. Они ничем во мне не светятся.
— Через тебя свой дух распространю. Изменишься — и мир вокруг изменится, другими он увидится глазами, всегда вперед спешащий. Опоздаешь — и остановишься, и заплутаешь. Запрешься в стенах, с тайными слезами. От высших сил в тебе готовность, от состояний сквозь духовность. Ты релевантный эпифеномен, в тебе подвижность состояний-стен… **/
— Нет высших сил.
— Они — не знания, не вера в них, а состояния.
Он панораму мне внушал. "Раб, народ и угнетатель — вечны в беге наших дней, счастлив мира созерцатель только личностью своей!". "Жизнь не страдание, не милость, один в ней смысл: несправедливость; но можно избежать ее, готовую сглотнуть живьем".
О чем-то рассуждали мы, когда он вел через холмы… к растущим башням вдалеке, плывущим в золотистом молоке… Янтарный сад под куполом небес…
— "Владения? Так кто ж вы? Бог-отец?".
— "Отец — мой сын. Его здесь — не бывает. Он человека — не алкает. Любви он ждет, грозится и карает, покой в себе не обретает. Союз энергии и семени — единственное благо времени для продолжения творения".
*) АУТИЗМ — крайняя форма психического отчуждения в мире своих переживаний.
**/ Релевантный — способный вступать в определенные взаимоотношения с альтернативными системами. Эпифеномен — нечто, повляющееся над феноменоменом, не имеющее предпосылок, имплицитно содержащихся в феномене.
Картинку он на миг включил, вместил в сознанье, излучил… На той картинке, с девкой голою, кружились живчики веселые…
— "А как же — разум, метафизика и философия, политика…".
В ответ, мне показалось, было сказано: "Вся философия — подделки разума, но ближе всех к союзу — лирика".
— "Поэзия? Так просто?".
— "Только в ней есть общий смысл для листьев и корней у древа жизни. Ветром вей! И — ни побед, ни поражения не ожидай в преображении. В порывах ветра пламеней". ,
— "Воистину ты дивный Чаровей, — я похвалил. — Добрее всех врачей".
Мне и напутствие расслышалось, запомнилось, словесно-пышное, зажатое в одно мгновение потоком слов как наставление.
Мол, в силу должной эманации и редкой личной ситуации, я стал "достойным интеграции на уровне глобализации". Что стану видеть все прозрачней, реальнее и многозначней. Что опознаю мотивации через бинокль иронизации, уместной при гуманизации. "И никогда себе не ври, как заклинанье говори: Я молодой, я сильный, я красивый, во мне чудес чарующая сила!"
Я понимал, но замолчал, я ни на что не отвечал. Я слушал — словно б шелест листьев в меняющемся мне регистре.
Нет смысла, я услышал, трепетать. Умей — не скиснуть, не прокиснуть сознанием, на долю не роптать, жить в стороне от мутной жизни, ее реки, на берегу сидеть, любить себя, на воду не глядеть: где человечки, столь упрямо, не помня жертвенные ямы, не озираясь на святые пустыри, купаясь и пуская пузыри, спешат доплыть до океана.
Еще я помню: тьма — звучала. Качала башни величаво…
Он аурой своей пылал, он в ней и вместе с ней сгорал.
Он исчезал, оставив одичалым, с прозрачным факелом в руке, то на песке, а то в реке… Бродя и ничему не удивляясь, в улитке или в камне воплощаясь (вживаясь в них и отторгаясь), я с депрессивностью прощался.
Я догола там раздевался. В палату же — не возвращался, она сама ко мне плыла, — от горизонта, приближаясь, и замирала, словно б не ждала.
А между башнями и мной — струился ток — янтарной красотой, был чудом безопасно-нежно-детским, был праной мне дарованной, вселенской.
Гобойный звук он отовсюду проявил. Звук смолк, во мне застрял контактно, он загустел, реальность подтвердил, был ощутим мускатно-водопадным, экстравагантным, но ферматным. В гобой он фаллос превратил.
Так чувствовал, вникая в радость, бредя Приапом, видя фаллос — достоинством, как личный статус.
Соком живым брызнем
В солнечный диск метя,
Да — половой жизни!
Нет — половой смерти!
И. Иртенев
На глыбе на высокой я привстал. Увидел солнце. Выгибаясь, я статус звучный солнцу извергал, как бы в ответ, не прикасаясь.
С тех пор и научился управлять стихией зова, откликаться, играть с ним, но не увлекаться, и без нужды игрой не окликать.
Но и другое нарастало в душе, желающей творить, звало меня и чаровало, и все пестрее расцветало. Уже я проникал в свое Звучало…. Стихами начал говорить!
И дневники стиховарить.
В них было — всё, что вдохновляло и близкой радостью витало, блуждало, звукотрепетало, чему-то дивному внимало, играло или развлекало, в словах блестело и блистало, А что пугало, угнетало, сгибало, гнуло, сокрушало и возмущало, вопрошало, стонало или верещало, кричало или бушевало, — родным и близким представало и в каждом слове замирало, над жизнью чем-то возвышало, роняло в жизнь, приподнимало — и папками стихов венчало.
И вся палата им внимала, стихам моим, величие признала.
Поэзия… Пленительное слово!
Оно растет во мне — и… тает, как волна,
в песке, смыв след горячий…
Жду — улова:
забросил думки в океан без дна…
Вытаскиваю — мелкую рыбешку,
холодную стеклярусную нить,
пук водорослей, расписную ложку, —
набухшую, но можно подсушить.
И — счастлив,
и — блажен,
и — не надеюсь
на жемчуг, скрытый в раковине лет.
Я знаю — он растет. Я не изверюсь…
Грядущему ловцу дарю свой лучший свет! *)
* * * Так мало было нужно… Говорок — от невидимки-ручья, вдруг ставший вестью, радостью, призывом,и смыслом пробуждения. С холмов, виясь дымочком осторожным, в весну переступил, не оглянулся на чаровейские палаты, на факел брошенный, чадящий еле слышно. И — вновь увидел сущностную явь: там серость солнечного дня и наркотичность мрачной ночи сливаются в невзрачном ручейке по имени Ничей, там камни слов торчат замшелых скользких, и кто-то, на меня похожий очень, идет пугаясь трав нависших, жестких. Раскроется ему среди сухих ветвей пятно горы белесой, Скалой Поэзии он наречет ее, оступится разбрызгивая звук, и дальше побредет смиренно. Нет камня: чтоб взвалить, добраться до пятна, Сизифом стать. Нет камня. Эрос остается, как благодать от всех богов, стихий…
Мне легче стало не двоиться, закрыться и не затаиться, идти стезей среди дорог. Что было прежде — превозмог, а новь — как жизненный пролог. Кому-то — боль и пароксизм, а то и ветхий романтизм, а мне — от жизни гуманизм, ее духовный гедонизм. **)
--------------------------------
*) Эн Руст и здесь завысил меня безмерно. А. Прытков.
**) ГЕДОНИЗМ — этическое учение; цель жизни и высшее благо — удовольствие, добро от жизни. Все, что несет страдание, есть зло.
Тесен ли мир, если дней однозначность твердеет?
Призрачна ль жизнь, если день указует собою —
меру счастья земного:
свет, насытивший землю и зерен уютную тьму.
Чувствую мира величие, имя которому космос,
жизни комок, пламенеющий в свете, собою рожденном.
Кто я?.. Зерно, возрожденное этим немеркнущим светом?
Колос звенящий, вспоенный темнеющей влагой?
Может ли колос иную напеть совершенную песню,
кроме дарованной Солнцем и этой Землею?
Истинность в чем? Кто ответит? Ответа ищу ли?
И почему грех гордыни не тяжек, а льстит?
Поддержки ждал я из Вселенной, от умозримо-безответной.
Я ждал ответа на вопрос: от всех моих преображенно-звучных грез...
И — синим пламенем — прохладно-светоносным! — окуталась притихшая душа: комок ее субстанций ново-грезных, свой путь через меня верша.
Весь мир за ней предстал в таком сиянии…
А что оно? Не знаю я названия.
Я вижу — тень, в ней некто выявляется, а может быть и нечто. То Оно, которое никак не называется, но приближается ко всем давным-давно.
Я спрашиваю что-то.
Тень — кивает.
Приветственно куда-то направляет, рукой, как дланью вихревой, и — отступает в мир иной, в свой, густо-синий, теневой.
Но то, что нужно мне, уже я знаю ясно.
Оно — во мне.
Оно — прекрасно.
Безмерны изначальные сокровища духа.
Но мы их не ведаем, нам озарена лишь небольшая часть, это — наша душа.
В. Брюсов
Един мой день.
Не растрясти его сумы.
И не успеть.
Я путником иду бессонным.
Несу я — капли солнца,
камни тьмы,
светла душа
и дух насыщен болью.
Не истины ищу —
она превыше нас!
Не хлеба вкусного —
никто его не даст!
Не за признанием спешу,
не за любовью,
спешу — за чистой,
за горячей крупной солью —
в свое прекрасное,
в его верховный час!
VOX HUMANA. БЛАГОСЛОВЕННЫЙ ДЕНЬ
Звените, вешние дубравы!
Расти, трава! Цвети, сирень!..
Виновных нет, все люди правы
В такой благословенный день!
И. Северянин
… Вечер. Розовый снег. Холодок.
Оттепель прекратилась.
Загадочная сосулька. Не сдается:
"…Коплю-коплю! каплю куплю!
Коплю-коплю, каплю куплю!".
Помолчала — и — быстренько:
"Коплю-каплю-куплю! коплю-каплю-куплю!".
Замолчала?
Нет! "…Коплю, коплю… каплю куплю… ".
Задумалась?
"Коп-лю… коп-лю… куп-лю…".
Молчит. Накопила.
Купит?..
Не так ли жизнь? Очередной сезон. Жизнь — на весы — под увеличенной слезой — весны... Остановленной яркой слезой укрепилась. Зависла. Зависла прозрачно и переливчато. Радужно.
Весна расщедрилась
Располагала быть идиотом
счастливым и наглым
одиноким как солнце
курящим
курящимся
Неотразимым
…В лесу побывал. Походил, побродил. Пожмурился. Поудивлялся. Покривлялся. Почувствовал себя дитенышем. Маленьким. Хитрым.
…Солнце!
Трава!
Птички о чем-то.
Лишь ради этого можно бы жить.
Почему бы и нет.
Почему?
…Все деревья задумчивы.
Тянутся.
Тянутся в небо, стараясь понять
цепучесть
корней… …
Когда умирает дерево?
Когда спилено или попозже?
Что считать его смертью?
Дрова? Их огонь? Дым?..
Смерть ли фиксируем, если плачем?
В речке холодной стоял
с чувством вечности дня
для меня
Рыбки тыкались в ног
нежно
Шел к автобусу долго и быстро. В Центре пора погулять, новую жизнь посмотреть. Памятник уместить на Тверской, — выбрать место — Орлу…
Гордый орел,
бесшинельный, ощипанный,
с красными крыльями,
над человеком, зажатым в когтях,
улыбающимся, счастливым.
А за орлом — Ангерона,
богиня молчания римская,
обнаженная, белая,
с пальчиком розовым,
крепко прижатым к губам.
Автобуса не дождался.
На попутке добрался до станции.
Гениально выразил Бурич в миниатюре своей "Гуманизм":
Автобус идет не к людям
Автобус идет к остановке
VOX HUMANA. ЛЮБОВЬ И СЕКС
Человек создан для наслаждения. Он это чувствует,
других доказательств не нужно. Б. Паскаль
Нельзя похваляться презрением к сладострастию и победой над ним, если не испытываешь его, если не знаешь его, и его обольщений, и его мощи, и его бесконечно завлекательной красоты.
М. Монтень. "Опыты".
Я разрешил бы грешить только лицам, которые безмятежностью подобны птицам, потому что если вы не можете грешить без дрожи, то это выйдет себе дороже.
Огден Нэш (1902-1971, пер. И. Комаровой)
В России не было эротического сознания,
оно мешало бы ее величию.
Р. Сольнес.
Мы не должны сползать в коммунистический тупик.
Б. Ельцин.
Молодой,
современный,
глупый,
я иду
по бульварам
дня
и — ч-чихаю
на ваши
лупы,
наведенные
на меня!
Я к Яблочному Саду поспешил. Он ждал меня по-чаровейски явным, янтарно-ярким, зримым, безобманным. "Греховное" во мне рассвободил. Греховное виной блуждает в нас, преобразить желает в богомольных. А чувства — ропщут. Чувства — невиновны. Виновны только мысли, не винясь.
"Утверждают, что женщина — это соблазн. Нет, нет, это не так.
Утверждают, что деньги — это соблазн. Нет, нет, это не так.
Истинный соблазн — это ненасытное стремление разума".
(Индуизм. Аллама Прабху, Вачана 9).
Не стал я после выписки метаться и удивлятья. Начал — развлекаться. "Шатаюсь в блюзе. Жую жнивье. Кастрирую крайнюю плоть иллюзий стиха проржавленным острием. Девчонка лет восемнадцати жеманно прячет глазенки. И только орудует бойко в ширинке ее ручонка. А истинная чистота — широко расставила ноги, и нагло, с вызовом смотрит в глаза" (12).
Любусь этим телом, полным, сочным,
Я предавался замыслам порочным.
И. С. Тургенев. "Поп".
И среди пышек вдохновлялся, за полноту, за тыквенность влюблялся, легко в нюансы углублялся. Я уточнял их зримость — счастьем, предпочитая потыквастей (но не настолько, чтобы представлять Цереру, проломившую кровать) В уютной тыкве семена трещали. Казалось: и мои они встречали, а может быть и не казалось так, был просто знак от чаровейских благ. Вникая, я процессу не мешал. Мял свежесть мякоти, вкушал. Все пышки виделись муарными и даже в чем-то ренуарными, каких-то сущностей роение сжималось мною в вещество и создавало напряжение, неутолио чаровейное, взрывалось кружевной листвой, в объятьях, обостряя зрение. Я в каждой пышке утопал, топил себ и в жизнь всплывал, взлетал, казалось, и — летал. Я дивной силой наливался. Все чаще утомлял и утолял. Все реже, утоляясь, утомлялся.
И все, что в жизнь меня влекло, — красивей стало и приятней, текло как встречное тепло, как воздух птице под крыло, несло в просторе необъятном. И это был — не юношеский пыл, не возрастной, не сексуальный, а неизвестности посыл или расстил, бесспорный, транссубстанциальный.
* * * В саду янтарном пробудилось время… Как дар небес, от Чаровея!
Уже я знал, что чаровейство — не миф от Элки, не мифологизм, не выдумка сказителей, а смысл, метафизическое действо, влекущее в тот личный гуманизм, где мне и близким — жизнь отрадней, чуть интересней, чуть понятней, чем суетности серой прозаизм.
Легко прияв чаровеизм как самовластный поэтизм, дарованный вселенской майей (необъясняемый ничем иным), я стал чаровеистом тайным, способным время золотить; я научился в ночь светить, покрылся золотцем сусальным, — не соскрести, не соскоблить, — безвидным всем. Я стал — вербальным. Свободно-экзистенциальным. Был виртуально-театральным. Был тривиально-либеральным. Провинциально маргинальным. Парадоксально докторальным. Был трансцендентно радикальным, тенденциозно ирреальным. То деликатно гениальным, а то бездарно аномальным. Сакрально-иррациональным, ментально-быдловским, печальным, стоически многострадальным или трагически прощальным.
И мало кто опознавал: каким я был, каким я стал, не стал ли я маниакальным. Каким еще я мог бы стать? Такая карма, так сказать. С ее волшебной генитурой, граничащей с литературой и чаровейской креатурой.
С худышками ли, с пышками блистал, — блестел, взрывался, вспышками сиял. И знал: что там, в незримых сферах, среди бесчисленных богов, в затеях их или химерах — я, Леша, Алексей Прытков, — я избран был, чтоб стать примером, среди лиричных дураков, ценителей " мирских плодов".
Любовь и секс — две страстных параллели, летящих к идеалу наудачу.
Им не сойтись на чувстве цели, — она из неизвестности маячит и только в Эросе собой хоть что-то значит: как в демоническом пределе. А если и сойдутся впопыхах, то пропадают, взмокши в облаках, ждут солнышка сквозь лучший день вчерашний — и вновь летят к свободе через страх, обсохнув, наважденчески бесстрашно.
* * * Любить минуту или час —
не хуже, чем любить до гроба;
одно и то же, если оба —
от сердца не отводят глаз.
* * * Любовь от одиночества спасает, спасения же — редко совпадают.
* * * Добрых, хороших, милых — мужчины упорно не любят. Любят они — сексапильных, податливых в страстных причудах.
* * * Любовь не прячется в промежности, она, физически вольна, неотделима от безгрешности и радости, и откровенности. Не всем она такой дана.
Любовь, возникшая из блуда,
сильней бывает во сто крат
любви, в которую, как в чудо,
ввергает нас случайный взгляд.
А. Н. Чанышев.
* * * Любовь — не секс, не только секс. А секс — любовь, всегда любовь. Мы это поздно понимаем, не сразу и с трудом осознаём.
* * * Любовь — давно уж не формат.
Когда ее перерастаем,
то в дальний ящик запираем.
И вдруг — как антиквариат —
себе подарком извлекаем,
и редко кто подарку рад.
Бывает: что и ключ теряем.
* * * В любви, как в несомненном благе, чертями пляшут все загзаги, а вместе с ними мир изменчив, но и все тот же в Танце Женщин.
Одно, я понял, безусловно: любить — влюбленность, быть — влюбленным. Влюбленность — несомненно ярче, простором неизвестности богаче.
* * * Любят — гораздо чаще, чем говорят "люблю".
Говорят же — гораздо чаще, чем любят.
Говоря о любви, на точность слова надеются.
Не ошибаются, если молчат.
* * * Секс эротичен как занятие, метафизичен как понятие. Философы, как ни старались, бессильны были объяснить всю полноту его влияния вне родового понимания, способность творчеством томить, духовность секса не раскрыли, от космоса отъединили.
* * * Секс бездуховным может стать, как долг начать существовать, привычно-физиологичным и бездушевно-механичным, греховным для кого-то слыть, слезить, бессильем уязвить, с тщетой сроднить и отрезвить, стать виртуальным и бесплотным, картиночным порно-добром, но и тогда его ядро останется пра-пропыленным!
Мы всеми элементами в ней были, в той межпланетной звездной пыли, неузнаваемой, туманной, но безусловно к нам гуманной.
Мы — все! — мы чудо из чудес: в едином мироздании наш секс.
Все остальное — слов поток, но и за ним вселенский ток, а он и есть возможный бог, в которого безмерно верят как в самую доступную идею.
* * * Эротика — духовность плоти,
не только дар, ответ природе.
Эротика смущает и горчит,
воспринимается несчастьем:
когда, на сковородке страсти,
темнеет, корчится, шкворчит.
ФЕНОМЕНЫ
С позиций жутких ригористов и моралистов-благомыслов, религиозных эготистов и православных коммунистов, нет в сексе видной красоты; его нормальные черты — давно уже общеизвестны и в пересказе неуместны, а персональный мир интима — он не достоин быть картинным, являться ярко, бесподобно. Один в нем смысл: стабильность рода.
Мне трудно согласиться с ними. Они мне видятся тупыми или несчастненькими, злыми. Во всем, что есть, есть красота! Изменчива или мгновенна, она и в сексуальных сценах является в невинности чиста. Нам, гуманистам-гедонистам, бесполый гуманизм — пустая призма: в нее не проникает спектр-луч сквозь мрак ментально-вислых туч (в которых "сладострастье", слово, замерзло, стало бестолковым и экзотически музейным, ничем уже не благовейным).
Все, что делает женщина, — делает, движима страстью,
Женщина жарче мужчин, больше безумия в ней.
Овидий. "Наука любви". 43 г. до н. э.
* * * Я не любитель почитать об эротических волнениях, о сексуальных откровениях, — я сам могу их создавать. И все, что с кем-то было, помнится — как долгий сон и как бессонница, не стало меркнуть, исчезать, смогло в подробностях предстать, и возвышать их, все подробности, не принижать из ложной скромности.
При торжестве совпавших градиентов, в предоргазмических моментах (когда распались к чувственности стенки и так уместны сценки, мизансценки), — все женщины настроены звучать.
Есть в этих отзвуках на космос — порыв к свободе через косность, вибрации слиянья с ним, с безмерным, ставшим не пустым. *)
Они способны — бормотать, бурчать ласкаючись, урчать, задумчиво стенать, мычать, стонать, взрыднуть или рыдать (Наташка-то, когда рыдала, по два-три раза достигала, оргазмилась, успев вскричать).
-------------------------------------------------
*) ГРАДИЕНТ — возрастание или убывание свойства.
ГРАДИЕНТ ЦЕЛИ — изменение мотивации в зависимости от "расстояния до цели".
Они способны — изменяться, неожидаемо смеяться, глаза круглить, таращить их, вращать (вот Ольга-то — всегда вращала, то ли любя, то ли стращала). Так принято. Все женщины в журналах, гламурно-модных и блестящих, заботливо на красоту гуманных, глаза раскрасивши таращат, как образцы, намек на счастье. (У Верки-то, от разных теней, когда таращилась, немея, ресницы часто отпадали, сосредоточиться мешали).
Они способны — пощипать, покусывать и покусать, вопрос бессмысленный задать или запросом ужасать ("ты кончил, гад?", "опять прощать?"), "мерзавцем" ласково назвать или "скотиной" обозвать, а то и слова не сказать (Гертруда-то — едва старалась, но в молчаливости взрывалась).
Умеют, слова не сказавши, казаться огорченно-павшей. Они способны — обмирать, наморщиться и якобы страдать, горячим трупом обвисать, они умеют, поражая, уже как будто умирать, прощально-скорбно придыхать, но спохватиться, оживая, через минутку — завздыхать, хихикать, хныкать, хохотать, себя воскресшей колыхать, румянцем свежим полыхать, вновь исступленно обнимать и конвульсивно целовать (вот Ольга-то, бывало, целовала — так плотно, будто что впивала, дышать, обнявши, не давала).
Они способны рассуждать, жевать при этом, раздражая, но и оргазм свой приближать, шептать "люблю" не уставая. (Тамарка, если рассуждала, то о Христе, то о духовности, не понимала пустозвонности; без рассуждений — уставала).
Игру способны развивать. (Регину здесь уместно вспомнить. Была спокойной, тихой, томной. Умела образ создавать, змеей ползти-вползать в кровать, ни ласк, ни слов моих не ждать и руки смело размыкать, встать надо мной и замирать, наивной девушкой моргать, стоять и словно б изучать, глядеть и словно б презирать, упасть-подлечь, заворковать, флюиды нежно излучать, теплом душевности насытить. Но стоило взорваться ей — вдруг хохотала басовито, все громче… Страшно было с ней!). Играя — могут упрощать, забывчиво поучащать (вот Тонька, помню, упрощала, ногами по спине стучала, прижав к себе, и не прощала, себе, что "зря так учащала").
"Что может быть мерзее полового общения. Стоит только описать в точности этот акт, чтобы вызвать ужаснейшее отвращение". (Л. Толстой, Дн. 24.9.1906). Не гениален Лев Толстой в своей позиции "святой".
Они умеют, наслаждаясь, от страха якобы сжимаясь, казаться девочками робкими, изображать улыбки кроткие, смутить, смутиться, уклоняясь; с недоумением или сомнением — на ласки скупо отзываться, их чувствовать, но уклоняться, являть усталость, утомление, казаться горько сокрушенными и несчастливыми казаться, всей встречей явно огорченными, задумчиво в любви поклясться, оргазму как бы удивляться, но и не раз потом взрываться.
* * * Та Нинка, из Днепропетровска, простая девка из киоска, познав через журналы позы, могла весь акт глядеть серьезно, оргазмясь с ненавистью грозной. Но и не раз потом влюбляла, по телефону ворковала, "Дур-рак, дур-рак ты, — убеждала, — я дурочкой с тобой стала!". На самолете прибывала. С усилиями размыкалась, и неуклюже извивалась. Уставясь в угол потолка, едва пружиниться могла. Мечтая что-то доказать, пыталась ухо мне кусать, и забывала, не кусала. Приласкиваясь — не ласкала. Жила со мной недели две, то веселясь, а то печалясь. Взмахнув руками, завершаясь, могла кудахтать, раздражаясь. Стишки писала, о "крыле", потерянном, "сама сломала", "кохала так и залетала". Глупей казалась и взрослей. Могла надменно упрекать — что не умею я кохать. Но удостоилась стиха:
Куры,
пишущие стихи
о надломленных крыльях любви,
радостно совмещающие
нервно пришитую пуговицу
с возгласом "Не батрачка!", —
отвращают истинных петухов.
* * * "Нет в мире большего блаженства, чем в русской бане мыть лобок, намыливать мочалкой грешно, тереть и вдоль и поперек, тереть, чтоб пенился волшебно и пар крутился в потолок!", — так говорила, помню, Надя, у зеркала подсушивая пряди, "все эти ванны" невзлюбя, о чем-то память бередя. "Пропала я, совсем пропала!". Вздохнув, себя перекрестя, забыв об остеохондрозе, в своей, любимой мною позе, она грустить переставала.
Когда она, на мне, на корточках, вдруг замирала приусталая, влюблялся я в ее две косточки, на бедрах, близких к узкой талии. В лобок вперялся, близя срок. Светился каждый волосок…
"В сущности, высшим проявлением секса является онанизм. Секс — это именно культивирование собственной физиологии". (В. Микушевич). Все женщины стремятся повзрываться или стараются взорваться, с собой ли, с кем-то, нет здесь разницы, когда влекутся прооргазмиться.
Варфоломея, увлекаясь, сама с собой при мне старалась, с бананом жмурилась упрямо, ей удавалось, достигалось, смотрелась девушкой румяной, а если не было банана, могла и в ванне, из-под крана, с улыбкой сидя, достигать, и чтоб глядел, не смел хватать.
А та подружка ее, Светка (полтавская очкастая брюнетка, бровастая и тепленькая пышка, всегда с прической под мальчишку, поклонница Серебряного Века), зайдя со мной в библиотеку, невозмутимо глядя в книжку, задумавшись и поднимая веки, как если б с текстом соглашаясь или понять его пытаясь, — спешила встречу ощущать, с поэзией любимой совмещать: карман пошире раздвигать и статус в дырку выдвигать, — пощупывать, едва касаясь, покачивать его, сжимать, и ритм, тиху в такт, задавать, Кивая в книжку, улыбаясь, оргазмилась культурно, выпрямляясь.
А Нелька — та и вовсе превзошла, их всех, — кувшин себе слепила, ей нужный, форму придала, по всей науке обожгла, вводить, подергивать просила, с ним лучше, чем с тобой, так говорила, в походах в рюкзаке носила. И до того его любила, что плакала, его лишась, когда, вертясь и горячась, раскинувшись и торопясь, на свой рюкзак облокотилась; не сразу поняла тот звук, в котором хрустнул "лучший друг", — она в оргазме завершась, лицом безумно исказилась, завсхлипывала, матерясь. Одна ушла, хромая прытко, хотя в коленке инвалидка. Слепить другой же — не смогла, но и не хуже завела: на чешской выставке нашла, купила там и бережет, с удобной выгнутою ручкой, потратив чуть не всю получку. И уж давно меня не ждет, ни для беседы, ни для секса. Звонил — обматерила резко, добавив "Сам ты идиот!".
* * * Есть в каждой женщине причуды: влияние, к загадочности близкое, в нем неизвестность бродит с рисками, течет или стоит запрудой.
Загадочной запомнилась Гертруда. Туристочка, в годах, под сорок ей. Замужняя, имеет двух детей, и третий муж, он депутат Госдумы, известный враль на всю страну. Мне стало с ней — неимоверно трудно. Я оказался у нее... в плену, — а почему — не знаю, не пойму. Казалось: чувства углублю, и утолю, на страсть расшевелю. Стараюсь, а — не получается. Прервется — и лежит, сжимается. И ритм не тот, и темп не в такт, и в каждой паузе антракт.
Так чем же, думал, хороша? Должно же что-то искушать. Быть может… кожа?.. Глазки? Ушки?.. Что ушки! Как две розовые сушки. И кожа как вареная лапша. И глазки, я сказал бы, рыбьи. Щучьи. А прелесть — есть, которою измучен. Не смог придумать красоту, увидеть попку дивно-сладкую или еще что адекеватное.
И мне опять бывало стыдно, и страшно, за себя обидно: что за ночь больше раза-двух не стал я с нею миловаться, — так, чтоб захватывало дух. Уже я начал извиняться. Уже не стал я пять-шесть раз, и так, чтоб каждый этот раз во мне вдруг разум, вспыхнув, гас.
Возможно, неизвестно чем маня, лишь этим и манила так, пленя. Возможно, тем и наслаждала — что ничего не ожидала. Искусница? Как поучал Овидий, а он немало женщин перевидел: "Женщина к поздним годам становится много искусней: опыт учит ее, опыт, наставник искусств".
Она и статусом не восхищалась, лишь ноготочком прикасалась.
* * * "Половой орган — это как раз та часть, которая уродует мужское тело и самому мужчине кажется чем-то безобразным; поэтому скульпторы так часто прикрывают его акантовым или фиговым листом". (О. Вейнингер). Я не согласен с этой максимой, с такой лукавой давней классикой. При статусе своем, не столь уж крупном, Приапа уважаю, но не скульптор.
Гобоем пел гудящий статус, он всё имел, чего желалось.
"Он фантастичен!", говорила, вводя, роскошная Людмила.
"Он так красив, что просто страшен!" могла сказать, чаруясь, Саша; и ухом, помню, приложилась, "поет, гудит он" поразилась. Она и кудри распускала, над ним, качала, щекотала. Те пышно-рыженькие кудри — мешали вглядываться в груди, она нарочно так мотала.
А та Оксана, продавщица, не торопилась утомиться, любила в персях зажимать, ритмично тискать, наблюдать, "о тоже смотрит!" убеждала, и лишь потом слегка кусала, все горячей в него дышала, и сперму, не сглотнув, вкшала, поскольку "сладкая такая", "как настоящее какао".
Не видя красоты в нем дивной, ошибся Фрейд!", — признала Дина, — наук каких-то кандидатка.
Да и другая, аспирантка, глубокомысленная Жанка, ей вторила, искусствоведка, сказав: "Все истинное редко!".
"Если женщина обнаруживает научные склонности, то обыкновенно в ее половой системе что-нибудь не в порядке".( Ф. Ницше. Афоризмы). Не глупо ли нас Ницше назидал? И многих ли он, гений, познавал?
Да и Б. К. тот убеждал: что женщины, "грызущие науки", обычно сексуально-постны, с душой "осенней слабой мухи", к веселой страсти непригодны, всегда настроены куснуть и уползти куда-нибудь.
Ошибочка! На все способны! Вспугнуть их нужно, разбудить. Разлить лирический медок, такой, чтоб вздрогнул хоботок, за крылышки хмельные прихватить. Поднять и удержать стараться, и любоваться, любоваться. Держать, не сразу отпустить. Кружить начнут спеша, кружить. Влюблять поспешно и влюбляться, все либеральней улыбаться, порыв любви изображать и жарко-летней страсти ждать.
* * * Все женщины способны стартовать.
Не все способны трепетать, потрепетать, дотрепетать, сгибать себя и разгибать, перегибать и выгибать, усердствовать и трепыхаться, дрожать и вспыхнуть, содрогаться, в оргазме воссиять и замирать. Кому-то, в старте, увертюра — предел, желанная культура, а кто-то, не взорвавшись пару раз, приходит в ярость, щуря глаз, замкнуться может трансцендентно или, легко, интеллигентно, запасть в морализаторский экстаз.
Вот Эмма, помню, говорила: "Ты эгоцентрик для страны, с заданием от сатаны". Она, при всей своей учености, одно и то же мне твердила: "Я выше всей твоей порочности!". И только сбоку быть любила.
Как говорила, помню, Таня: "Ты всю мою духовность испоганил! Хочу спокойно, ровно, лежа, а ты, Прытков, прыгун безбожный!".
Такая же миссионерка, ее подружка, леди-Лерка, когда крутил ее, оргазмя, могла гобоя звук прервать, не уставала укорять: что я спешу "испортить праздник", что я "животное тупое", ложилась с видимой тоскою: чтоб лежа продолженья ждать, приотвернувшись от гобоя.
* * * Палитра соучастия в процессе, в безличном для кого-то сексе, серчающих сквозь розвые слюнки, еще не собрана под кисточки, но Генри Миллер или Гунькин -- уже заметные шерстиночки.*/
* * * Мне это нравится: хвалу им воздавать, в театре образов интимно пребывать, сосредоточиться на радостях, на их волнующих моментах, незабываемых фрагментах, и забывать о всех превратностях.
Что лучшего есть в этой сфере, вращаемой сквозь время Чаровеем?
Ведь только в лучшем зреет истинность, плодом, сияющим сквозь искренность. Все эти праздники, забавы, наполненные четким смыслом, мне нравятся, как гуманисту, в прозрачности безликой яви, — за человечность мной любимы, как первозданные картины.
В те дни и родилось признание, душевное, универсальное, для здравомыслов безыдейное, но и бесспорно чаровейное Я всем, всерьез, без плутовства, в минуты зримого сродства, шептал волшебные слова:
Ты — видная, ты — аппетитная…
Не возжелать тебя — безумие.
Забудем день, представим полнолуние
и древность мира первобытную.
Над нами небосвода яма,
нам непонятная, бездонная,
с неузнаваемыми звездами.
Ты Евой для меня, Адама!
---------------
*/А. Прытков имеет ввиду жуткие для моралистов книги Г. Миллера («Тропик Рака») и Сергея Гунькина («Оскорбление сексом. Глумливая повесть», Воронеж, 1996.). Эн Руст.
Люблю, себя не понимая,
твою изгибчивость влекущую,
твою улыбчивость зовущую,
твои уста — прохладу рая…
Я словно таю — и сгораю.
Ты — юная, ты — вездесущая…
Грядущий мир мы начинаем!
* * * Они все были незамужними, а незамужние, известно, всегда заметно интересней, в них расширяются окружности (без огрузнения округлостей), и сохраняется стремление к саморазвитию в томлении, и ясный ум, и кругозор, нет стен граничащих простор, зато и блеск-сияние в огранке как фионита или бриллианта.
* * * Возможно, я и ошибаюсь, их перепутав имена, но я же смысл запоминал, явлениями освежаясь, — я сущность смысла раскрывал, ни от кого не отчуждаясь. Феномены сопоставлял. А что касаемо моралей — я не подвержен, не ментален.
Мораль ведет к абстрагированию и несправедливости. Она порождает фанатизм и ослепление. Праведник должен рубить головы всем остальным. Мораль разрубает пополам, разделяет, истощает. Нужно держаться от нее подальше, согласиться быть судимым, но не судить. Со всем соглашаться, превыше всего ставить единство. А. Камю. Записные книжки.
* * * Читатель, склонный к экспертизе, — не в выражения вникающий, а подоплеки примечающий, — узреет, полагаю, кризис, у автора, а то и поражение на поприще стихосложения: в котором слишком независим, а заодно и отторжение, свое, от вольностей вторжения в интимный мир телодвижения: опять, мол, сиси да пиписи, за чьим-то фаллосом слежение. Подумать может, что для автора, да и для авторов таких, должна быть кара: класть под тракторы, давить их, нравственно слепых, далеких от задач отечества в своей прозападной беспечности.
Немного их, таких мечтателей, но и немногое всевластно: когда, окрепнув созидательно, оно, ответственно-карательно, ведет на крест под флагом красным.
Но только страстное прекрасно
В тебе, мгновенный человек!
В. Брюсов
Все наши встречи версионны, по звездному прецессионны, в моментах ли, в воспоминаниях о них, и мы не знаем: в чем же суть-то их.
Сродни им, без сомнения, тот стих, который искренен и честен нам, и, все же, — поэзия — и та, и та не может — быть точной, сущность встречи обрести, цветком наглядным расцвести. Зачем же большего желать? Да и должна ли эта сущность иметь моральную созвучность и в чем-то постоянно убеждать?
Все встречи знаковы, не избежать, и бесполезно: углубляться в их скрытый смысл. Полезней — улыбаться, благодарить судьбу за то, что не оставила пустот. Жизнь шире наших представлений, когда живешь среди явлений, и лишь одно мне сутью стало: что помнится о встречах мало.
И странно мне: что в сфере страстности — нет здравости, доступной ясности, науки нет в любви к гуманности, — моралите царит о личности, о здравомыслии, практичности. Картины, сердцу дорогие, для моралистов — блажь беспечности, а мы, такие-рассякие, — мы дураки и как враги им. Да, странно: что не чувствуют картин, свидетельств общечеловечности; что эротизм им словно б эготизм; что далеки от первозданностей и видят в них — одни лишь странности или развратнейшие явности. О гуманистике толкуют, перекликаются, кукуют, а лес — шумит, без них растет, поет, врастая в небосвод. Своими смыслами живет: безмерными, сквозь них влекущими, системными от Всемогущего…
СМЫСЛЫ ИЗ ПАКЕТИКА
Он маленький купил пакетик,
а в том пакетике его —
живых цветков сиял букетик,
тепло сияния текло.
Вот мне бы так, успел подумать,
поудивлять, поверив в сны...
Он молча мне пакетик сунул,
исчез тот сразу, вместе с Ним.
* * * Вся жизнь, по сути, Райский Сад.
В нем яблоки влекущие висят.
А если глянет кто, сорвет,
решив, что вот оно, свое,
и, так ли, эдак ли вкусит, —
оно опять над ним висит.
Никто не может его съесть,
поэтому оно и есть!
Любить ли, любоваться, воспевать — доступней, чем идею поедать. Надкушено и съедено взаглот, оно опять — соблазн и озаренье. Не продолжение, а тот же самый плод, что розовел на рубеже творенья. Ликует то же празднество в крови, и от росы мерцают те же чащи. Все минет, но вовек непреходяща вселенская мистерия любви. */
Чем выше скорость личной жизни, тем Дивный Сад вокруг безвидней. Не бог изгнал нас из Эдема, а выбор наш, сложившийся как тема истории грехопадения, в которой благодать утеряна.
Была ли эта благодать — никто не может разгадать. Кому-то важно: что была и что осталась — кабала. А мне вот кажется, в начале — родился тяжкий Дух Печали, ежемгновенности увиденная мрачность. Пещеры царство, коммунячность…
Мечта там родилась о райской дали, о ней молчали, изредка мычали, но и восстали, вызов прокричали, который творчеством назвали.
И все-таки: мифический Эдем — останется среди привычных тем. Уютней так: не проникать, сквозь неизвестность, в благодать.
Бог сотворил нас, несомненно,
и отдохнуть решил, поспать.
Заснувши, умер он мгновенно,
оставив нас в себе его искать.
* * * И розы в том саду растут. Кто любит их — к блаженству близок. Он слово ценит, метафизик. Они и в нем сквозь ритм цветут, в честь скромниц или одалисок.
Жизнь розами озвученно поет, но и сверх смыслов благостью живет. В хорошем тексте, пусть бульварном, все розы пахнут профессионально.
Зрю пафосские розы… Мне говорят: “Это — жабы”.
От сладковеющих роз прочь с омерзеньем бегу.
Зрю — безобразная жаба сидит под луной на дороге.
“Роза”,— мне говорят: жабу прижал я к груди.
Андрей Белый, 1915
___________________________
*/ "Яблоко означает целостность, символ желаний или потворства этим желаниям. Предупреждение не вкушать запретный плод — предостережение от гипертрофии материальных желаний. Интеллект, жажда познания, как полагал Ницше, является единственной промежуточной зоной между земным желанием и чистой духовностью". (43)
"Человек слышит не слова. Человек слышит не фонемы. Человек слышит звуки". (П. Нортон, Дж. Гудманн).
Вся жизнь, по сути, Звучный Сад, дана на радость для услад, на языке, нам неизвестном, дарована всевластным текстом, через проекцию цитат.
Молчат гробницы, мумии и кости, —
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.
И нет у нас иного достоянья!
Умейте же беречь,
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный — речь.
И. Бунин. "Слово".
Обильны плодоносные сады…
Жизнь яблочна сквозь женщин молодых. Их ценность вековечна, планетарна, и мы влюбляемся в них, разных, в талантливых, занудных и бездарных, в стервозных, равнодушных или злых, красивых и невзрачненьких, вульгарных. В них жизненность эстетикой струится во всей палитре зла, добра, в них магия гуманности резвится как творчество, сотворчества игра.
Скажу и больше. Через них — мы гедонизмом изживаем имперсональный гуманизм, его безличность разрушаем, безвинную профессорским умам.
Влюбленность или увлеченность — прекрасней, чем надменная ученость и охи-ахи моралистов, на суд общественности быстрых. Им не понять, что жизнь пестра, и широка, простором лакома; что нет деревьев одинаковых, своя у каждого судьба и красота не для костра, свой путь и опыт охо-аховый.
* * * Среди девиц, весьма рациональных, есть памятные мне концептуально, желавшие критиковать, противоречить, что-то доказать.
…ВИКА
"Когда любовь эстетическая "зажигает" любовь существования, то страсть в качестве силы динамической будет иметь своей первой целью обладание красотой, т. е. будет иметь цель в себе противоречивую, а потому, собственно, недостижимую и даже бессмысленную". (С. Н. Рустанович. 41).
При всем таком, на фоне радостей, есть и во мне такие слабости, быть может, в чем-то и лиричные, но скрытные, сугубо личные, в которых только Вике признавался, — не потому ль, ослабнув с ней, расстался.
— …"Нагая дева снилась мне —
восточных прелестей избыток,
но, отвернувшись, будто не умел
прочесть я этот древний свиток,
я горько думал: что я мог?
Ужель опять удел поэта —
сплетенье рук, сплетенье ног
и миг пронзающего света?
Шептал я: Женщина, зачем
во имя вспышки, не во имя?..
И свет сочился из очей
слезами детскими моими".
— Стихи — не ваши?
— Нет. Из Панченко. Не юноша стихи слагал, — поэт немало женщин знал. В стихах есть страсти откровение.
— Есть горечь сердца, есть затмение — от секса, раз уж слезы капали. Возможно, что и вы поплакали, когда избытком впечатлялись или не удовлетворялись.
— В стихах — иные, Вика, звучности. Не факты в них поют, а сущности, интенция и экзистенция, их чуткость, общее свечение, религиозное в значении, а все иное – для эссенции, в события перемещение.
— Еще, возможно, — импотенция. Страдальчество и элоквенция, — сказала Вика поучительно, — а это всем вам огорчительно. Страх за любовь. За слабую эрекцию… Так что ж должна вам женщина явить? Какую сделать вам инъекцию, чтоб утолить, не прослезить и пустотой не удивить? В тот час, когда прошел сеанс, когда исчезли слипы-клипы, когда затихли всклики, всхрипы, — ничто она для многих вас. Поэтому и слезы, всхлипы. К себе возвышенная жалость. Или печальность напоказ. Не женщиной душа опустошалась.
— Лишь через женщину душа моя спасалась, не гибла, каплей солнца разгоралась.
— Не верю. Вы — не откровенны. Вы завышаетесь безмерно.
— Я женщину — подругой вижу верной,
несущей мне по ледяной росе
добро и свет в глазах своих бессонных.
И часто — я бегу за ней во сне,
теряю след,
и сыплется над полем черный снег,
меркнет солнце.
В той тьме, — когда исхода нет! —
она мне возвращает летний свет,
и раздвигает травы, и смеется,
блестит, блестят глаза.
Подростком я к ее коленям,
теплом их задыхаясь, льну…
— Подростком… мальчиком… Смешно! Да как вам в голову пришло — себя представить в этой роли, таким лирическим героем! Не вижу вас в лугах, за травкой. Стихи нуждаются в поправках.
— Не в травке дело, а в настрое. Я вижу в нем ее такой. А сам —нисколько не герой. Герои-то — в литературе, а я живу — в своей культуре.
— И все-таки вы там… смешной. Да и она, за той травой, холодной и густой, сырой, смеется, спрятавшись зачем-то. Всю ночь сидела незаметно, ждала вас, этот ваш настрой.
— Так беспощадно вы. Так плоско.
— Вы не нужны ей там, подростком. Да и не может быть тепло, в ногах ее озябших, мокрых. Возможно: слишком одинока. Возможно, что себе назло она сидит там и дрожит, и ждет, чтоб солнышко взошло и явитесь вы к ней, пиит. Но ей — опять не повезло. Вас быть там, Леша, не могло. Вы прохлаждались в это время, на тех холмах, у Чаровея.
Я расхотел ее желать. Я перестал сквозь снег бежать.
Но и успел в те дни признать:
— Ты — видная, ты — аппетитная. Не возжелать тебя — безумие. Забудем день, представим полнолуние и древность мира первобытную. Над нами небосвода яма, нам непонятная, бездонная, с неузнаваемыми звездами. Ты Евой для меня, Адама. Люблю, себя не понимая, твою изгибчивость влекущую, твою улыбчивость зовущую, твои уста — прохладу рая. Я словно б таю — и сгораю. Ты — юная, ты — вездесущая. Грядущий мир мы, Вика, начинаем!
— Не начинаем, а печалим! — сказала Вика, обнимая. — Так и живем, — сказала философски, ложась, себя предоставляя, с улыбчивостью доброй через слезки.
…ЗОЕЧКА
"Самым чудесным, вечным феноменом выступает собственное бытие человека. Величайшей тайной является человек для самого себя. Мировая история в действительности своей есть бесконечный процесс раскрытия этой тайны". (Новалис). С Новалисом нельзя не согласиться. Но если мыслью ниже опуститься, то и отдельные субъекты влекут загадкой как объекты: когда в них ничего — и все, или когда ни то, ни се.
Есть персонажи: чуть подружишься, едва начнешь их восхвалять, — способны с редким чутким мужеством хвалу упорно отвергать или считать ее сомнительной, пустой, ничем не впечатлительной. Они напористо культурны и в рефлексивности занудны. Влюблять таких, столь умненьких, прелестных, — занятно, но не так уж интересно, да и не кажется возможным: они вселяют дух тревожный, стараешься пошире их понять, таких душевных и духовно сложных, себя при этом затенять. Всесильный светозвучный Эрос — не только чувственная резвость. Немало быть должно политик в его сотворческой палитре. Есть хитрости, есть развитость политики — способность к своевольной самокритике. Здесь женщина — не только как шпионка, а мир души, влекущий, тонкий. Не сразу начинаешь понимать — влечение тебя переиграть. А если вник и осознал, то и не зря понаблюдал.
К молодой девушке я всегда приближаюсь с каким;то внутренним трепетом… сердце бьется… я чувствую, какая вечная сила вложена в ее существо. Перед замужней женщиной я ничего подобного не ощущаю. Слабый искусственный отпор с ее стороны не имеет ровно никакого значения в эстетическом смысле.
С. Киркегор
Люди, знакомясь, разведку ведут и о себе упоительно врут, искренность сердца им кажется ложной, непредставимой и невозможной. Зоечка та — не такой показалась, радушием искренности выявлялась.
Была на редкость креативной, умна не по годам, паллиативной. От дефензивности спасаясь, натурой самопознавалась. О женщинах, я помню, рассуждала, весьма упорно осуждала.
—…Все девушки по виду совершенны. Ну, все не все, а все-таки — почти. Так смотрятся. Проникновенно. Вам кажется: цвести им и цвести. А сходитесь — опять песок в горсти, или мираж, который не спасти. Суть женщин всех — в девичестве является: когда они смеются над парнями, хихикают и глазками лукавятся. Взрослеют — и опять играют с вами. Резвушки и вострушки, хохотушки, дурнушки и простушки, потаскушки, они готовят вам — ловушки, для присушки! Я думала об этом и не раз, о красоте, живущей напоказ. Мне кажется, что в них, почти во всех, есть нечто, что всегда всего поверх. Бездонная и фоновая лживость, неутолимый тайный фейерверк среди осознанных утех, или сквозь слезы или смех.
— А ум, а грация, пленяющая живость…
— Психо-эрекция излишеств. Свой дух вы переносите на них, неузнаваемо других. Реакция! Проекция такая… от вас, мужчин, бездумно половая. Приять ваш мир, не сознавая, — легко нам, Леша. Органично. Лирично или драматично, забывчиво в ответ пылая, мы лжем, себя не презирая. Вот разве вы способны, через силу, быть нежным, робким или кротким, красивым или некрасивым, краснеть, смеяться или плакать? Казаться редкою находкой, утеночком несчастным крякать, пугливым лягушонком квакать и вдруг, отвергнув, каркать, гавкать. А показаться верным и послушным?
— Нет. Через силу — не смогу. Я, в этом смысле, редко лгу.
— А женщина — способна, если нужно. Иллюзию умеет создавать и впечатлять неотразимо. Сидеть, лежать, вставать картинно, смущаться якобы, вздыхать. Влиять обманно и глубинно. Прекрасной видеться. Любимой. Ходить несчастною походкой, казаться глупенькой сироткой и соблазнительной уродкой. А если нужно отвратить, то может и натурой удивить: предстать ничтожною скотиной, идейной дурой нетерпимой, внезапной хамкой и нахалкой, которую, не то что бы убить, но даже бросить-то не жалко. В постель ложится в бигуди, намазанной маслястым кремом, при этом требует любви, ответной, тесной, беспроблемной. И благодарности у них нет никогда. Есть тыщи случаев, когда, все лучшее забыв и все заботы, уходят женщины не в никуда, а в поиск жертв своей природы.
— Так прямо, так односторонне — и принижаться, и винить… Тогда, — что ж остается, кроме…
— Роль нашей красоты — пленять, пленить. Могу и всесторонне объяснить. Те женщины, а их все больше стало, не создают, как вы, тех идеалов, которые б боялись осквернить, нарушить действием, прикосновеньем, лишив себя чудесного мгновенья. За рамками, за темами искусства — им недоступны платонические чувства. Им нужен секс, всегда желанный, всегда, как принцип, долгожданный. Они, в душе, — не эротичны. Они — безлично-прагматичны и затаенно кровожадны, и мстительны, и беспощадны. Их жизнь настроена публично, — ходить сценично и пластично, уметь порассуждать разумно, явиться редкой бизнес-вумен, казаться искренне скептичной, трагичной, глубоко мистичной. Держась искусно-неподкупно и безыскусно-неприступно, являясь как прекрасные маркизы, — почти все женщины актрисы, — подлизы, лисы или кисы, влюбленные в свои капризы. Хотят внушаться рецептивно, и вы нужны им — как нарциссы, готовые ослабить, покорить, активно, инициативно — из ничего их сотворить. Когда они прекрасно одеваются, то это значит: возбуждаются, хотят внимание привлечь и возбуждать, прельстить, завлечь. Ни времени не жалко им, ни денег, — эффект им важен, а не ценник. Им нужно постоянно возбуждаться. Не замечали?
— Можно поражаться: насколько наблюдательны вы здесь. Да, это так. Но и совсем не странно: что ваше либидо — до смерти постоянно.
— Нам возбуждение — как психо-лесть. Мы — и прекрасны, и опасны. Природно и духовно — ложны. Поэтому-то и несчастны, так часто… Леша! Мы — нич-тож-ны.
— У женщины, достойной бытия, есть цельность, не одни ее края. Для многих выход есть. Семья! Есть и счастливость от детишек.
— Они в судьбе моей — излишек. Зачем им в свет являться черный, когда мы сами так никчемны. Рожать заведомо несчастных, в стране бессовестной, опасной. Семья в ней — миф и визготня, садизма руготня, грызня. Привычный ритуал постели, и ненависть сквозь шепотные трели. Ответственность — не в том, чтоб нагрузиться и жить по долгу, тяготясь, а в том — чтоб понапрасну не грузиться, осознанней увидеть с жизнью связь. Не выйти нам за грани естества. Спросите женщину: что для нее есть "я"? Она опешит, — не поймет в чем дело. Она представит, Леша, тело, и образ свой, свое лицо. Как выглядит. Как выглядеть хотела. Вы ей покажетесь — глупцом, наивным странным хитрецом, но уж никак не жеребцом. Мне, Леша, кажется, что страстный акт — для женщины — единственное благо. Театр с участием, а не антракт. Надежда с ожиданием аншлага. А детки и любовь, успешный брак, — шажки по жизни… среди мрака…
— Такая мера?
— Мера — шага. А смысл любви, — без полового акта, с собой, с любовником ли, с мужем, — им непонятен и не нужен. Без актов жизнь — не возвышает, а мучает, бессилием сжимает. И в самой заурядной женщине, и в красоте прекрасной дамы, таится комплекс пораженчества без нормы удовольствий с вами. Трудяги вы или кумиры, все женщины для вас — вампиры. Психическую кровь сосут. И только вне семьи порхают и освежают вас, летают, красою одухотворяют, в свободе чувствуют красу. И уж особенно-то — стервы. Претят мне, действуют на нервы. Уметь терзать и убивать с доброжелательной улыбкою, молиться и на ближнего плевать, — достоинство у них, политика. И всех мужчин они приучат — в них видеть идеал. Замучат. Ведь вы не знаете: как женятся мужчины, сердечные, простые. Как — кретины. Увидят попку или ножку — и завелись, пора в дорожку.
Достоинства определять и недостатки — болезнь, ущербности дух сладкий. Так древние китайцы поучают, но мудрость их — едва ль кого печалит. Без пересудов и без сплетен, — кто чего стоит, кто чем вреден, кого и в чем подозревать, кто хват, а кто и лох, разиня, — нет человека, нет России, ей никогда другой не стать. Когда кого-то обсуждаем, превратно видя цель, мотивы, то и себя заметно возвышаем, а то и чувствуем счастливым. Нет у морали чувства нормы, она всегда во всем бесспорна, и каждый ярый моралист ей тычет в глаз как гуманист, а вот копни его поглубже, — там слов набор для укоризн, там комплексы сквозь благодушье.
— Зачем же, Зоя, так сгущать, природу женщин упрощать. Вы так критичны, нетерпимы. Какое дело вам до них: неутолимых или мнимых, любых, по-своему счастливых. Все, что сказали вы, — частично. Не философски. Не лирично. Цель жизни — впечатлений полнота, а остальное — серость, маета; но в том-то и вся суть, что "остальное" — способно постоянной стать основой, не замечаться…
— Жалко их, таких. Обманчивых, всегда двойных. Я осуждаю?.. Нет. Я сострадаю — тщете стремлений, жизни краткой. Ничтожность в нас переживаю. И всех мужчин мне тоже жалко. Одно я знаю: только с платонизмом есть смысл любви, а все иное, что было и не раз уже со мною, что называют именем ее, — замаскированное свинство.
— Я, Зоечка, не стану вам свиньей. Но ваше утвержденье не бесспорно, - чрезмерно. Я думаю, что женщинам таким — знаком, понятен платонизм, но предпочесть такое — трудно, не все нам в выборе доступно. Жить в платонизме — нежный идеал, едва ли он кому привычен стал, безумцам разве, отрешенным, самим в себе завороженным. Когда мы выживаем, торопясь, то наделяем благодатью связь, мы уповаем, но и не вникаем. Не свинством страсть, а сексом называем. А если устаем, живя смиренно, то поздно уж мудреть проникновенно.
— И все-таки — меня мужчины удивляют. Ну что в нас, женщинах, такого. Зачем они душой пылают, и лезут, лезут бестолково, с уверенностью, что влюбляют. Нам, женщинам, смешны их речи, словесные букеты роз. Мы поддаемся — не всерьез. Возможно, мы их чем-то лечим, больных нам, видимых насквозь. Но я согласна: постепенно — и мы грубеем откровенно; мы опускаемся все ниже, мы превращаемся — в бесстыжих.
— Вам эти беды — не грозят. Уже сложился зрелый взгляд.
— Мне — повезло. От этих бед — храню я свой иммунитет. Не только я. Есть тайный зритель, незримый ангел мой, хранитель.
— Вы, Зоя, этого не знаете, и ангел ваш не знает. Вы — мечтаете.
— Ну почему ж. Я разве врушка?
— Вы можете быть трижды в чем-то правы, но это не от лжи и не от правды. Со мной ли, с близкой ли подружкой, — не лжете вы, не лжете никогда, поскольку правду неспособны говорить, хотя и можете стихийно проявить.
— Вы что: серьезно это? Да?
— Не в силах вы натуру изменить. Но безобманна красота. Во всем она беспримесно чиста. Где красота — там бог, как говорится, да он и сам, быть может, ей творится. В ней искренность — как правда правд. Я, Зоя, вашей искренности рад, лишь искренность нас вместе подытожит. Она ведь с истинностью схожа, садовника, лелеющего сад. За каждым каждой откровенной фразой возможна чистой искренности речь, которую должны мы уберечь от прозы жизни, как соблазна. Я не спешу вас, Зоя, влечь. Развлечь, увлечь скорей, завлечь. Вовлечь, спеша прилечь, возлечь. Ведь это значит — приотлечь, отлечь скорей и перелечь, заснуть, идеей пренебречь: таких хороших чутких встреч.
— Я не хочу вас обижать, но вам и не пришлось бы, Леша, сии моменты совершать, садовника того итожа. Нет, я не стану вам мешать, мне интересно б было наблюдать — как стану с вами павшей, падшей, отдавшейся и пострадавшей, как не смогла вам противостоять.
Облокотясь на край стола, она насуплено бледнела, старушкой хмуренькой сидела, и вздрагивать, задумавшись, могла, стать незнакомкою сонливой, предстать размякшей темной сливой. Но и при этом оставалась сама собой, не отвлекаась, в ней словно б мысль одна жила, вела ее, вперед звала. Куда? Зачем? — едва ли знала, но этой мыслью, ясно-острой, то слишком жалостной, то грозной, она не только волновала. На что-то дивное надеясь, признаться в этом не осмелясь, на встреченность она надеялась столь доказательно, взыскательно, на лучший вариант затеплилась. Так мне казалось, и не верилось — что можно быть столь проницательной или уверенно сознательной. С ней, независимой такой, в своих суждениях лихой, я осторожничал, крепясь: что в самом деле может "пасть", самоотторгнуться захочется, вернуться в прелесть одиночества. Ведь независимая женщина, она, обычно-то, ненужная, пусть даже и со всеми дружная, она натурой неизменчива. Не в этом ли и есть проблема, для женщины. Самой себе измена.
Все больше женщин независимых, уверенно-глубокомысленных, хитрить способных, мстить, убить. Но можно и таких любить. Да, можно. Всяких — и обильно. И не стесняться в этом признаваться. Свобода слова — говорильня, но и такой приятно насыщаться, пред миром самоизмеряться. *)
Я не назвал бы Зоечку красивой. Она дисгармоничностью цвела, желанной, с вобудительною силой. Была в ней сиротливость без стыда, но был и стыд не сиротливый. Могла насмешливо спесиво вдруг выпрямляться у стола. Могла о чем угодно рассуждать — сосредоточенно тихонечко, но кстати, а то, вздохнувши и оправив платье, так быстро, что и слов не разобрать.
-----------------------------------------------------
*) Из интервью В. Жириновского журналу "Плейбой":
"Я готов был изнасиловать половину своего класса. У меня было более двухсот женщин, а если добавить мастурбацию — я достигал оргазма, возможно, 10 тысяч раз. Я начал, когда мне было 15 лет".
Мне не хотелось Зоечку терять, красой всевластной наделять; иное в ней я начал открывать, превосходящее натуру, — какой-то новый пласт культуры, способной интеллектом рисковать. С нее и начал поражаться: что женщины умнеют быстро, умеют в диалог вживаться, умом с мужчинами сражаться, то с риском для общенья, то и с изыском. А сколько их в науке появилось, в политике и на трибунах! Прелестно-хватких, вольнодумных. Как с неба вдруг легко свалились.
Но и признался, не теряя, в любви, к плоду такому, рая.
— Ты — видная, ты — аппетитная. Не возжелать тебя — безумие…
— Безумие?
— Забудем день, представим полнолуние и древность мира первобытную. Над нами небосвода яма…
— Яма?..
— Нам непонятная, бездонная, с неузнаваемыми звездами. Ты Евой для меня, Адама. Люблю, себя не понимая, твою изгибчивость влекущую, твою заумчивость зовущую, твои уста — прохладу рая. Я словно таю — и сгораю. Ты — юная, ты — вездесущая. Грядущий мир мы, Зоя, начинаем!
Мы рассмеялись в ту минуту. Чуть саркастично почему-то.
…Когда она, на мне, на корточках, вдруг замирала приусталая, влюблялся я в ее две косточки, на бедрах, близких к узкой талии.
А если все быстрее двигалась, и если ей при этом прыгалось, в "шпагат" я раздвигал коленочки, гимнасточкою видел, девочкой. За талию держал, выравнивал, и сдерживал, плотней насаживал, и вместе мы в понятной паузе, раскинувшись, гомеостазили, в бездвижности себя оргазмили.
Мы замирали, истекали, мир исчезал с его веками, мы вместе с миром исчезали. Так мне казалось. Это значит: что так и было, не иначе.
Реальность, видимость — едины; а если нет, то воссоединимы. Я это повторял не раз, себе, сводя в душе баланс.
Далекое внимательное солнышко оставила во мне, исчезнув, Зоечка…
ОЛЬГА
Когда я все-таки решился: пожить умней, без лишних смут, создать желаемый уют, — по объявлению женился.
Осанка, поступь, взор густой… Всегда в шанельном аромате, в гармонии и спереди, и сзади, она влекла такой красой. Домашней виделась, в халате. Данаей, любящей покой. В ней все дышало благородством и освежало простотой, разумностью души тамбовской, надежностью. В кафе "Застой" она была зав. производством, и это тоже было кстати, на фоне экономики на спаде.
В поход ее, достойную, зазвал, от группы с нею поотстал и поэтически познал.
...Так тихо! Лишь кузнечики, взлетая,
трещат над самой головой,
и воздух льется голубой,
и ты, как тыква золотая,
спишь, зреешь, слышимая мной.
Ни встать, ни сесть,
ни шевельнуть рукой.
И все звучнее и сердечней,
все выше мой гобой гудит беспечный,
врастает в бесконечный зной.
Она и стала мне женой. Плодом всех рубенсовских граций!
Я говорил ей: "Наслаждаться — энергетично самоощущаться, богами так предрешено!". А чтобы меньше ей смущаться, стать чаровейно-эрогенной, я кредо ей внушал из Гейне:
"Женское тело — те же стихи!
Радуясь дням созиданья,
эту поэму вписал господь
в книгу судеб мирозданья!".
Она не спорила, — "Господь благословил на счастье плоть!".
Зимой ли, осенью, в квартире, когда вдруг хорошо топили, привыкла, стоя у буфета или у кухонной плиты, напоминать собою кредо, являть желанные черты. Потягивалась, будто просыпаясь. И замирала, уточняясь. Она прекрасно сознавала предпочитаемый мной абрис. Переминалась в нем, вздыхала.
И если я молчал, не восхищался, задумывался или колебался, топриближалась, колыхаясь, уставясь, взглядом затуманясь. Бывало, что чуть свет вставала и головой больной мотала, а все же песню напевала: "Миленький Иванушка, я совсем увяла, травушку-муравушку я давно не мяла. Травушка-муравушка поднялась высокая, затерялось в травушке сердце одинокое".
В просторе солнечного тела, наполненного сонмом звезд, мне плоть ее магнитно пела, необходимая до слез. Без пауз пела, без предела, — поет, глядит, таит вопрос… Она, казалось, сердце съела, ей дух подай осиротело, а не подашь — живи как пес… Я так и жил, как пес у тела..
И признавался ей всерьез: — "Ты — видная, ты — аппетитная… Не возжелать тебя — безумие. Забудем день, представим полнолуние и древность мира первобытную. Над нами небосвода яма, нам непонятная, бездонная, с неузнаваемыми звездами. Ты Евой для меня, Адама. Люблю, себя не понимая, твою изгибчивость влекущую, твою улыбчивость зовущую, твои уста — прохладу рая… Я словно б таю — и сгораю. Ты — юная, ты — вездесущая… Грядущий мир мы, Ольга, начинаем!".
— "Да, милый, да. Прильни к грудям, к природе женщины, к ее дарам. Ты для меня — всегда Адам. Когда я слышу твой романс, я вся твоя, как в первый раз!".
У Ольги перси были славные. Обворожительные перси,
они в купе мне были явлены по-чаровейски веско, дерзко.
Такие мягкие, такие пышные, они не просто волновали,
а были даром от всевышнего, они весь мир вокруг пленяли.
Держала ли, поддерживала их, они, в своей нестрогой форме,
смотрелись совершеннее других, мной виденных, и благородней.
В неприкасаемой проникновенности — влекли они, все дальше были —
от этих дней, светясь из древности, —
и вместе с поездом, чуть вздрагивая, плыли —
под облаками, в их бездвижности, вдоль быстрых станций, перелесков…
Томили сладостью и близкостью, прозрачным розоватым блеском.
Глядел, слабел, купаясь в жаркости, и не смотрел в разлив на Волге:
я только перси видел в стеклах, их блики, позабыв о статусе.
Подсев ко мне, столь транс-уплывшему, нашла его и стала править.
Взорвался он, с шумком, нам слышимым,
зажатый в персях, день восславить!
Реальным был привет от вечности, в несмертье падала душа. Что секса не было в отечестве — никто уже не врет ханжа. Он был — он властно вдохновлял, он смыслом счастья наполнял.
Мир пуст без эротичной доброты…
Взглянув с той кручи, с высоты,
на Волгу, на ее плоты, —
смеешься, обнажаешься, ложишься,
и вся — блестишь.
и вся — как будто снишься.
И — бьются в сердце мягкие киты…
Как в океан, они в тебя вплывают
и расплываются, и затихают,
и замирают — ждут вздымающей волны.
…Прозрачен океан твоей весны!
…И — нет мгновения дороже:
чем тайна медленной,
торжественной воды,
где синь и золото увидены, слиты,
лазурью нежной,
небом полнят кожу!
Нет человека, который, если только он всматривается в себя, не открыл бы в себе некой собственной сущности. М. Монтень.
До Ольги-то, — не меньше сочинялось, то о стране, то о любви, о чем-то призрачном мечталось под настроения свои. В чем смысл и превосходство творчества от творческого разговорчества — я не старался отличать. И не хотелось различать: стиховарение и стихосотворение, сличать в своем стихотворении. И ничего я не сличал, но и в журналы посылал, признания в ответах ждал.
Всё мягче, всё быстрее отвечали: что означало — "посылали".
Придешь в редакцию,
а там говорят:
здесь дело делают,
а не творят.
Без слов говорят.
И смотрят куда-то мимо.
Парят?
И — улыбаются мило.
Бывало-то: лит-крокодил или ученый гамадрил, тетрадь листая, говорил: что не Твардовский я, не Пушкин, вздыхал, всем видом намекал — что перед ними я свинушка, пичужка, жалкая лягушка. Я отвечал: что не читал и даже не боготворил, но вроде б в школе проходил и только тройки получал.
А если некий гуманист, священник или атеист, осклабясь в добренькой улыбке, мурлыкал и моралью тыкал, об истинной словесности бубнил, то ужасался я, захныкав, испуганно ногою дрыгал, добро ему для психики творил.
Еще я увидел…
Во многих журналах —
ни луп нет настольных, ни острых кинжалов.
За полированными столами
сидят бледнолицые и краснолицые существа
и бодро рубят, стучат топорами
по чьим-то живым, преподнесенным сердцам.
Как бодро рубят! Как серьезно.
Как мясники! Залюбоваться можно.
Ни вздоха, ни тоски. Работа!
И забираю сердце я свое, пока не поздно.
С улыбкой робкой меж столов иду,
как тварь несчастная, как недоузнанная контра,
воришка, недопойманный в саду…
А внешне — тишь. Цветы. Остаток торта…
Со временем, став зорче и безвинней, увидел, что ослы они, не свиньи, которым жемчуг рассыпал. Спокойней стал. Не посылал. Низал на ниточках на длинных и в стол по ящикам совал. Значительность осознавал.
Слух, раскрываясь, растет
Как полуночный цветок.. А. Фет.
При Ольге я нашел, однако, в своих стихах, бурлесках, буриме — неиссякаемое благо. При Ольге — стихоозарение — сияло мне стиховоззрением. Я стал тонуть в своих стихах, — не ожидал, что будет столько. Пора бы — вынырнуть, а я — на дне сижу, — не удивляюсь, что дышу и проплыла русалкой Ольга и длинной юбкой, как хвостом, махнула вдалеке отважно; что голос, ласково-вальяжный, едва мне слышится над дном: "Баранину-то — будешь?.. нет?.. Опять! Опять придется все разогревать, канцерогены размножать, микробы… Баранина — тушеная! С укропом! Здоровье, что ли, хочешь надорвать? Возьмись же, наконец, дурак, за ум…".
Молчу. Пишу. Известно ж: кулинарки — большим поэтам — не подарки, в поэзии глубокой — ни бум-бум! И если я скажу, что утонул, сижу на дне, — то уточнять не станет: войдет и осторожно глянет: сижу ли, подо мной ли стул.
Стихов моих — не понимала. "Набором слов" воспринимала. Чужие — вовсе не читала. Лишь кулинарные брошюры, рецепты выпечек в духовке и о духовности листовки могли ее повпечатлять, — с рекламой они стали поступать и возвышаться мерзкой стопкой. Я сознавал, что Ольга дура, и это ладно б: тип культуры — в жене — не должен возмущать: я одного не мог прощать: увидев под столом листочек, который не успел поднять, и, не пытаясь прочитать, — брала, рвала, и на песочек селила в туалете для кота.
Не понимала, что рядом с поэтом нужно быть жертвенной, если воспетой не в состоянии быть и держаться. Ей не дано было благо внушаться, роли понять и закон экспектаций! *)
* * * С такою и возник роман, в тот знойный день, а стал — недолгим. Был сериал из мелодрам с той пышнотелой властной Ольгой, был удовольствий килограмм и бытовухи жуткой тонна. Пять раз в неделю — это план, сложившийся и как бы утвержденный; нарушишь — слов в ответ буран, капкан молчанок, взгляд-напалм и мой невольный страх бездонный, в котором зной царит, дурман, и кажется, что сквозь бурьян спешишь скорей на край могилы или ползешь как таракан, но и вернуться ищешь силы.
Не только планом изводила, но и внепланово хитрила. Сижу, пишу, а из тумана, в котором мысль моя брела, красивых образов ждала, — является, несет мне марципаны, чайку ли, кофейку стакан. Лаская локонов роскошных завитушки, присядет кротко на диван, шепнет оттуда "Здравствуй, Пушкин!", и ждет: когда поем, попью, спрошу чего, заговорю, подсяду к ней, начну там-сям поглаживать; и — прерывает, халат спокойно так снимает, в поддых шутливо бьет, вздыхает и на ковер с дивана валит. (Тот новый импортный диван, подаренный на свадьбу Сонькой, мешал ей ахать, охать, ойкать, стеснял ее подвижный стан).
Повалит, под собой оставит или поднимет над собой — и смотрит, ждет, что заиграет в ее ладони мой гобой. "Запе-ел! — мне шепчет. — Захоте-ел! Для Олечки-то — загуде-ел!". "Ну здравствуй, здравствуй, великан! — заговорит с ним, улыбаясь, — хочу взорвать тебя, взрываясь!". Пыхтела и взрывалась как вулкан. То на себе меня качала, урчала, жмурилась, мурчала, мычала нежно, обдавая густой "Шанелью", лбом бодая, а то — лошадкою скакала, зажав бока мои, фырчала.
---------------------------------------------------
*) ЭКСПЕКТАЦИЯ — ожидание относительно норм исполнения ролей.
Любила — чтобы на весу держал я всю ее красу, и чтоб не сразу опускал, — ее оргазма ожидал. Свое "сокровище" сжимая, горячей влагой обжигая, не раз, не два себя взрывала; и всё ей было — мало, мало, — припав нависшим валуном, глазами круглыми блуждала, дышала шумно и шептала: "Гордился бы такой женой!"; провозглашала: "Наслаждаться — энергетично самоощущаться! Природой так предрешено!".
Гордился бы: когда бы не лишала простора духа. Сущность охлажала! Эстетику свободы зажимала. Когда ходили в парк, в кино, в театр или в казино, то каменела, замечая — что я на худеньких гляжу, смотрю и взгляд не отвожу. Прямилась пышными плечами. Шипела: "Ты — эротоман, тебе важней — самообман, тебе приятней — таракан. Ну и пожалуйста! Иди! Иди, иди скорей! Лови! Не приходи потом, тиран! И никогда не приходи! Дурак несчастный. Педофил!".
Случалось — и не приходил. В походах день превосходил. Заметив стройную фигурку-тополек, глазастенькую юную мордашку, и тайной страсти тусклый уголек, — знакомился, сходился с "таракашкой". И почему-то, в те денечки, везло на щупленько восточных. Чувашку помню. И казашку, — ее тельняшечку в обтяжку. Татарочку. Веселенькая пташка, могла в любом сыром овражке. Не помню: чтобы также было с русской, — не смеет русская быть ящеркою юркой. Быть резвой женщиной в постели — не может без морали и без цели. Поэтому и нет у них, у многих, оргазма без опасливой тревоги, а если есть, то редкий и нестойкий.
Я увлекал, — я увлекался, — не просто, а онтологично. Я образами вдохновлялся. Уже я понял, что в другого вмещается весьма немного и что не может он, другой, в меня или в кого вместиться, как человек, своей судьбой, и породниться или слиться, душа с душой, как говорится. Не может человек в нас помещаться. Он может — только в образе сгущаться, стать знаком, символом тебе, среди идей, в их сменной череде. За образами истинность цветет, которую мы ищем и поныне как благодати сердцевину, а не другую половину, которая сродством в ответ поет. Любовь же — миф, посредник с бытием, в котором неосознанно поем или молчим сквозь образ о своем.
Не знала Ольга: что стояло за новыми стихами. Не читала! При этом, — я не понимал, — была отрадная в ней странность: по два-три дня я пропадал, а где — не интересовалась. И не хотелось ей "ходить", в походы, "комаров кормить". И не хотелось ей худеть, "тебе и так не расхотеть!".
От природы человек не склонен мыслить. Мышление — это своего рода искусство, которое приобретают, и оно дается ему, пожалуй, еще труднее, нежели другие искусства. Ж. Руссо. "Эмиль;.
Знал, что глупа, и не знал, что настолько. Сам настоял на союзе. Настойка — не получилась, заглохла настройка. Музыки нет, и как будто набойка хлюпает в слякоти, чавкает бойко, — с кухни, о том, что идет перестройка, жить надо стойко, не ахать, не ойкать.
Скажешь, бывало: — "Дура ты, Ольга!".
— "Это я слsшала! — крикнет в ответ. — Все твоя умная жизнь — это бред! Бред, от которого обществу вред! Верно, ох, верно заметила Сонька: все твое творчество — это помойка! Разные глупости в рифмочку пишешь, жизни не знаешь, жизни не видишь! Всех коммунистов ты ненавидишь, а демократов — не видишь, не слышишь, а они ведь — дорожку тебе открывают, а такие, как ты, — сидят и зевают! Мог бы роман сочинить о бандитах, о проститутках и гермафродитах, сразу бы, знаю, разбогатели! Я бы с работы ушла из столовой, мы б на Канары с тобой улетели, я в океане купалась бы голой! Или — в Бразилию, на карнавал. Жизни не знаешь, от жизни отстал!".
— "Прекрасно сказано! Я это запишу, в стихи потом переложу. Села бы лучше, да почитала — что-нибудь умное, поразмышляла".
— "Уж не тебя ли! С утра замечтала".
— "Миллера, Бродского… Будешь — умней".
— "Миллер? И знать не хочу. Он еврей".
— "Что ж, что еврей!".
— "А вот то! Сочиняют, но и погромы в душе учиняют. Всю нашу землю заполонили!".
— "Их в ту войну чуть не всех загубили, а в тебе сострадания ни на копейку! Ты и сама-то, быть может, еврейка".
— "Нет уж. Я русская. Мы — из тамбовских. Тихо там жили, без ветров бесовских. Предки породу овец разводили. А тухачевцы — родню разбомбили.
— "Ты же Тургенева, знаю, любила, басни Крылова, сама говорила. Вот и читала бы, чем гоготать, меня и евреев стараться ругать".
— "И, между прочим, глупеешь ты очень! Ты и меня, и себя заморочил. Тебя же читать никому невозможно, сразу на сердце темно и морозно. Сонька читала — сказала: маразм, лес дикий, дебри, болото, туман!".
— "Эта дурешка, пустая бабешка, психостеничная щуплая мошка, — что она может в искусстве понять!".
— "Вот и подумал бы, чем укорять, будь человеком хотя бы немножко, Соньке и мне научись сострадать!".
—"Ты нашу музыку всю заглушила, ты мне компотами жизнь заслонила, банок с грибами сто штук засолила, ты по ночам мне творить не даешь, ты покурить за столом запретила. Ну и чего ж ты от жизни-то ждешь? Добрая ты, а добром изведешь!".
— "Я? Изведу? Я? Такого нахала — век бы не знала!".
Она — закипала: что, мол, здоровье мое укрепляла, что все условия мне создавала, двадцать абортов со мной "отстонала", (это — врала она! Точно — не знала, их она "семечками" называла; если чуть что — сразу к Соньке бежала, та в своей клинике ей помогала). — "Сколько продуктов я доставала! Сколько талонов перекупала! А грибы-то… Грибы-то — одна собирала! Сколько я страхов переживала! Если б от пьяных не убежала — то и поныне б в леске том лежала! Ты не нашел бы и не искал, рыжиков ждал бы, заснул бы и спал!".
— "Мохом, увидел бы, там обрастала!".
Она по квартире себя колыхала, то подступала, то отступала. Гребень бессмысленно перетыкала. Скатерть снимала и заминала. Даже кота раздраженно пинала. Она и кольцо свое сдернув швыряла. И почему-то, когда остывала, то улыбалась, яйцо колупала, густо солила, скорлупки жевала. В ванну ложилась, зло пену взбивала, или заваливалась, засыпала, руки крест-накрест сложивши, сопела, ярко ланитами сочными рдела.
Стало бесспорно о женщине знание! Сходимся — с формой, живем — с содержанием.
Если бы Венера Милосская ела пирожки с капустой,
она бы не стояла в Лувре. Дон Аминадо.
"Тебе же вредно, толстой станешь. Сама себя вот так состаришь". "Не бойсь! Мне ничего не вредно. Полезно все, что в рот полезло. Мы от судьбы своей зависим, а не от умных здравых мыслей".
Изюминки-безуминки — в страшинки превращаются: когда вдруг видишь женщину, не видя красоты, — когда, тебя не чувствуя, она так зло старается быть просто человеком, надежным и простым…
Не заедает быт… Сжирает! На сковородке душу жарит. Осой тоскливенькой блуждает, снует в душе и — жалит... жалит…
А Ольга — светится, не мается, и все привычнее старается изобрести обед "приличный", "полезный", "нам энергетичный".
Уже есть фирменный салат: индеечно-орехово-яичный, и торт печет "Наш знойный сад", украшенный кольцом цветочков для шоколадных ангелочков, (когда название ей подсказал — блеснули ярким золотом глаза!). И плов с баранинкой умеет: такой душистый, золотистый, что словно б солнышко в нем млеет, и запахи в подъезде веют, гуманные внушают мысли. Приятель, приглашенный в гости, три горки радостно наел, на Ольгу пламенно глядел, назвал "великой девой" в тосте. Мы и другого прослезили: он, гуманист и патриот, кус торта съев, допив компот, сказал, что "не умрет Россия, пока в ней Оленька живет".
Не знала, что невыносимо бывало с ней, собой бесила… Что я, как творческий субъект, имел в душе иной проект взаимного существованья, — проект, далекий от котлет и от культуры пропитанья. Что было тяжко мне на фоне экспектаций и, не имея должных экзальтаций, разнообразно так питаться.
Поэт не должен много кушать. Еда — туманит, чувства сушит. Поэт, который объедается, он в прозу тяжко опускается.
Я ненавидел мясорубке угождать. И этот фарш… Ползущий, глупый, — он мне казался — хитрым трупом, умевшим в мясорубке оживать: быть неким воплощенным духом, мог раздражать, и принижать. Он, ярко-красный, нагловатый, — причмокивал, сочась отвратно. То фиолетовый, то розоватый, — он делал жизнь мою закатной, общепонятной, безвозвратной. Он в душу полз, он заползал. Он настроения шатал. Он настроения шатал.
А дух-то — нет, не угашал…
Хитрее стал я через фарш. Крутя его, я четче видел фальшь союза с Ольгой бескрылатой (в блескучей кремности ходящей и в бигудях в постель спешащей, уже по-бабьи кудреватой, на общем ложе тесноватой и персями обвисло-рыхловатой). В свои предчувствия вникая и в перспективу проникая, картинки жизни представляя, уже я видел, их листая: что рухнет наш мираж-шалаш, исчезнет тыква-персонаж, оставит память: как вираж, вираж-фиксаж каких-то сценок, и только фарш, модельно-цепок, крутясь, не даст себя забыть, легко на пленке засветить.
* * * Любил ли я, стараясь не любить? Я уважал, любить старался. Открыто мог бы изменить, да все стеснялся, не решался. Да и чему же было изменять, и что еще я мог бы опознать — когда уже не стало знойной сути: она забыть ее, крестясь, смогла, свести к "пустой минуте", сказать, что "бездуховна связь".
Исчезли пышные ватрушки. Ни блинчиков не стало, ни тортов. Ни рыбки заливной, севрюжки. И ни баранинки с петрушкой. Могла позвать: иди, обед готов, а весь обед — две наглых свеклы в супе, с кореньем, истолченным ею в ступе, среди семян, похожих на клопов.
Читать стихи мои вдруг стала.
И усмехалась, и вздыхала. И замирала, громоздясь, всем телом над столом клонясь. Как бы стыдясь или казнясь, вздохнет, посмотрит осторожно, насквозь, и крестится тревожно, и шепчет что-то, помолясь. На потолок глядит, на стены. Молчит, косясь, не шевелясь.
Не сразу понял я, бодрясь, превратностью отяготясь: откуда эти перемены. Я не предчувствовал измены. Ей нужен был к разводу повод. В нее Ефим влюбился, повар. Когда и где — осталось тайной. Влюбился — прочно и нахально.
Он был печален и серьезен, был скромен и религиозен, на путь ее он наставлял, "духовной истиной" влюблял. Красивый, черно-волосатый, носатый, шумно-ноздреватый, для Ольги в пару — грузноватый. И взгляд прямой, тяжеловатый…
Умел напор держать в глазах, внушая "правду о жидах".
У нас однажды побывал. Сидел, чаек пустой хлебал. Он пост известный соблюдал, и Ольга соблюдала тоже. Светясь бледно-свекольной рожей, крестясь, шептала: "Бог подможет…". Стихи решился им читать: "Бог сотворил нас, несомненно, и отдохнуть решил, поспать. Заснувши, умер он мгновенно, оставив нас в себе его искать".
Не стал Ефим подмоги ожидать, пытался взглядом осуждать, уставился, губами шевелил, вдруг перебил, просил привстать. Из склянки начал окроплять. Я этих типов — не любил, я скляночку-то — выхватил, разбил. Качнулась Ольга — и упала, был приступ или роль сыграла. Я капелек ей в чашечку налил. Ефим — склонился, напоил. И к нам с тех пор не приходил. Она за что-то мстить мне стала, но с благодатью сочетала. Известно же: что благодать с маразмом можно сочетать.
Иконки, помню, появились. На стенке в спальне разместились. Раззолотились в строгий ряд. Войдешь — замрешь, отводишь взгляд: уж слишком празднично блестят… Я уязвление свое переживал. А в Ольге-то — дуреху опознал, смиренно потерявшую мозги, попавшие, как в цепкие тиски, в нелепости страдающей тоски, готовую пропасть, лететь к Ефиму, к "отцу-духовнику", в его пучину. Немало их, я видел, расплодилось, во тьме уверенно плывущих, зубастых и речисто-ждущих, — "спастелей", влекущих в "божью милость".
Я мог бы и терпеть, смиряться, но и не стал пока что отступаться. Я говорил, стараясь улыбаться: — "Предав меня, поэзию мою, то лучшее, что в ней свершилось, ты — не душой, ты — духом поступилась! Бабешкой я тебя осознаю, люблю ли, нет, — не это важно, не удивляйся, если вдруг… начнешь слабеть, уйдешь в недуг и будет пусто или страшно. Как в ступе, жизнь начнет толочь, поить, травить незримым ядом. Ничем я не смогу помочь, уже с другой я буду рядом!".
И слышу вдруг: весьма тирадно ответила. Весьма злорадно: —"Пророчь, поэт, иль не пророчь, но я расстаться буду рада! Навечно я хочу тебя забыть! Твои стихи — они греховны! И празднословны, пустословны. В стихах должно — божественное быть! И правильно сказал Ефим: безблагодатности в них дым!".
Возникло, помню, — состоянье. В нем, тайном, был чертыханье, и молний грозненьких блистанье, и мыканье с на все чиханьем.
Казалось бы, я должен — танцевать, плясать, свободе улыбаться, не лезть, ругаясь, целовать. Не назидать, не объясняться:
— "Я не тебя целую… Образ! Нет образа — целую пустоту, а в ней качается и замирает кобра, морали язычок двоит во рту!".
— "А если ты целуешь кобру, то это богу так угодно!".
— "Еще он мог бы подсказать: к себе самой заставь себя вернуться, еще не поздно реалисткой стать, спасти себя, во мне очнуться!".
— "А и не в этом благодать!".
О, если б, говорил, была бы ты, как прежде, наивно разволнованной в надежде, что сможешь гений мой понять!
— "Возможно, ты и гений, Лешка, но ведь не больше, чем букашка, комар пискучий во лугах. Ты, Лешка, умный таракашка в своих стишках. Червяк в грибах!
* * * Каждый день превращала
в камень,
виснущий в сердце
как длинный кривой огурец
в авоське у ослабевшей старушки.
А ночью — летели, будто на мед, —
фраз обрывки и слов ее мушки,
и кусали, и кушали лёд…
* * * На фоне всех ее амбиций — я замечать стал ложность фрикций, терять к ним прежний интерес. В болото фикций прочно влез…
Снова сжимаю вялые груди,
как бы в любви, сильней.
Жизнь — примитивна по сути,
если не думать о ней.
Знала ль она эту правду?
Стонала, как бы всерьез.
Оба играли в отраду.
В жизнь, из привычных поз.
Еще встречались мы ночами: без радости и без печали.
Еще она мурчала и урчала, старательно и скачуще качала.
А я — молчал. Я — не прощал, оргазма не предощущал.
В ложном доверчивом шепоте —
чувствую смерти дыханье.
Шепот уходит, приходит,
а я задыхаюсь и мщу:
истину тела ищу,
сущность безлюбья-молчанья.
А если и бывал оргазм, то возникал — как жалкий спазм. Как нечто, что уже могло бы — не возникать, щадя утробу.
Тело твое — изумляет меня.
Слишком простое оно для меня.
Нет в нем мороза. Нет в нем огня.
Нет в нем тумана. Нет ясного дня.
Неба в нем нет. Безвидна земля.
Чем же так манит, ничем не маня?
Стихи такие — не скрывал, на видном месте оставлял. Она читала их, бранила, мне у виска себе крутила, и в туалет коту стелила.
Над тобою звездой пылая,
я прозрачен, я невесом.
Отчего же мой лучший сон —
это жизнь, это явь былая!
И кому — в заполночных весях —
открываю стихом голубым —
удивительное равновесие
нашей боли и нашей любви!
— "Какой любви! Какой такой звездой! С жидовками пылай, а не со мной!".
Жизнь вынуждает быть добрым,
жизнь вынуждает быть злым.
А хочется быть — свободным,
независимым.…
… Утром она хорошо оделась. Сказала: что "за капустой".
Я понял. Представил. Достал пистолет, застрелился.
Вернувшись часа через три, грохнувши сеткой в прихожей, — так, чтобы слышно было, — она сказала оттуда: —"Я и сердце купила, кило".
Умирая, я слышал, но промолчал бездыханно
"Лежишь! — заявила, в комнате появившись, морковно пылая. — Встал бы, помог бы лучше!".
"Где ты была, шлюха!".
Она промолчала, вышла. А что ей сказать-то! Что! Я застрелил ее вслед.
А вечером сердце ели. Одно на двоих.
— "Резиновое, — говорю, первым прервав молчание.
— "…Резиновое?..".
Ну и понятно! Ясно: о чем она думает. И о ком. Шлюха.
* * * Все чаще стала назидать и укорять за "бездуховность", за "темность сердца" и "застойность". Одно и то же повторяя, себя "от скверны охраняя", в моем столе могла шнырять, архивы тайно разорять, стихи о сексе истреблять. Могла и прочие, читая, крестить их, "одухотворяя", порвать или в лицо швырять. "Ничтожество!" могла сказать. И до того я был однажды зол — что фотографию иголкой исколол.
У Ольги с кожей что-то стало, а мазала — не помогало! Лицо пузырилось. Им двигать не могла. Краснела пятнышками кожа. Врачи не понимали: что же, что же… Не знали, что наказана была.
Величайшее благо на земле — знать, как принадлежать себе самому. Все смотрят перед собой. Но я смотрю внутрь себя. Ничто меня не касается, кроме моего собственного. Я постоянно раздумываю о себе, я контролирую себя; я пробую себя на вкус. Кое-чем мы обязаны обществу, но по большей части мы обязаны себе. Можно давать себя в долг другим, но отдаваться только самому себе.
М. Монтень. "Опыты".
* * * Устал от Ольги я... Устал! Квартирку у вокзала снял. Бывал и в прежней, но все реже. Свободой сердца был утешен, ничем свой дух не угашал. Все шире я о жизни размышлял. О неизвестности в ней вопрошал, о сущности прекрасного, на темы, далекие от здравой эпистемы.
Я Гегеля влекущего читал, любил его, едва ли понимал, и Фихте, в "Я" его вникал и со своим сопоставлял, и Шеллинга… а Канта — не любил, хотя и тот приятно громоздил.
Я виделся себе отсвеченным, и, в этом свете от великих, мне думалось о сексе и о женщинах; и, чем сложней казалась книга, тем поскорее закрывал. Я все, что понял, забывал. Но и себя при этом возвышал. Свободы мне всегда хотелось от всяких супер-умных книг, в которых я ничтожен, не велик, живу как умирающий старик. Я чувствовал их затхлость, прелость, ненужность для души, для чувства духа, для жизни и для собственного слуха.
Смысл философии — могуч, но и зануден, и трескуч. Мне нравится, что каждый смысл — забытым стал, непонятым завис.
Не смысл был важен (он текуч, зависит от оптических очков и от реки без берегов), а свет интенций из-за туч. Я ждал, что и в меня он прыснет духовностью парящей мысли, и забывал об этом быстро, все ярче жизнь воспринимал, простор ее, ее феномен, все чаще ею был доволен, VOX HUMNA ее я называл.
Религиями интересовался, свою религиозность признавал. Религиями — нет, не увлекался, на верующих разных удивлялся. Колокола и церкви, свечи. Зачем все это, если можно — без них чтить то, что не конечно; без них чтить то, что сверхвозможно; без них чтить жизнь как откровение, как дар небес без поклонения.
Идея высшего начала — океанична без причала. Она в душе, и в мыслях тоже. Среди волнующих идей, по-чаровейски непреложных, она должна б всего дороже нам стать, без батюшек, церквей. *)
Я вызванными снами управлял, BEING-IN-DREAMING уточнял.
Ну и девчат с походов приглашал, "коллекцию улыбчивых" создал, фотографировал их, милых, всегда по-своему красивых.
Стихи о них для них писал, в которых был бессмертно нежен и утолимо безмятежен, в Прекрасной Даме воскрешал. Не раздевал, а обнажал, ничем, прильнув, не обижал, не грыз, спеша, плоды свиданий на райско-яблоном диване.
------------------------------------------------
*) Прытков имеет ввиду религиозность как общее чувство мира, бытия, бытийственности всего сущего, без обязательного приобщения к какой-либо религии. "Присутствие непостижимой силы таинственно скрывается во всем: есть мысль и жизнь в безмолвии ночном, и в блеске дня, и в тишине могилы…". (Н. Никитин). Чувственное метафизическое благо реально для эмпирического человека как сакральное свечение земной жизни. Эн Руст.
Уже я знал, осознавал: что в форме много больше смысла, а содержание расплывчато и кисло, чужой и сумрачный подвал: с его бесцветными узорами (надеждами или неврозами, психопатическими грезами). Но эти психоинтроспекции и дефензивные проекции — не проявлял или скрывал, старался только в формы вжиться, в овалы, в линии влюбиться, как в эстетические символы, в такие близкие, такие милые.
Стихи об этом оставались. Но редко кем-то понимались: в той мере, чтоб себя забыть, достоинство стиха любить. Любовь к талантам, в чистом виде, без эротических событий, обычным женщинам — чужда. Она им отношением важна. Талант для них — посредник, а не сущность, с природной цельностью созвучность. Для них, таких, будь трижды ты лиричен, — ничто без подоплеки эротичной. Чем чувственней бездарный стих, тем он прекраснее для них. Чем утоленней сексуальность, тем явственней им гениальность.
Одна из них, пухляшечка-еврейка, активный член "орг-гум-ячейки", где я с докладом выступал и брать кредиты призывал, сказала, что вниманье к плоти, а уж тем более в стихах, диктуется угодой моде, а это, мол, грядущий прах.
Другая же, из проницательных, душевно-въедливо-внимательных, кивнув стихам, поняв настрой как "тропку в эстетизм пустой", сказала, помню, глядя в статус, что я блажой дурак-герой. Учила: жизнь — "не только сладость", не любят тех, кто наблюдает и наблюдения скрывает, “кто пользуется, сердцем не горит”, "кто только в прелестях парит". Выслушивать такие поучения — забыть о красоте и о влечении. Я закопал, я сжег ее в подвале, представленном, ту Галю... Валю?.. Раю!
* * * Все ждут чего-то, каждый. Не ждущему день страшен. Любви, удачи ль, денег ждут — осознаваемый маршрут. Но и сверх ясностей есть нечто, неразличимое в конечном. Оно не мыслит о признании, оно как тайное призвание, оно в нас эмбрионом нежится, но именно на нем все держится.
Уже не только Чаровей поддерживал мою активность, ее стабильность, креативность, а гуманизм от жизни всей. Среди успехов, неуспехов — я много лука ел, орехов, яиц и фруктов, мед любил; не выпивал и не курил; я по утрам немного бегал, в бассейн в неделю раз ходил.
Политика — не отравляла, — уже все ясно с нею стало. А телевизор ли, газеты, — они, считал, для простаков; они существовали — где-то, — как звонкости винтов, болтов, — для болтунов и шептунов.
Нет политике дела — до человека живого.
А он всё надеется, ждет,
и всех, кто не ждет, не надеется —
с надеждой она предает.
Да и наследство помогло; из польской Рыбницы, два месяца меня мотали, в инюрколлегии, подарков ожидали; но и отдали. Повезло! Местечко в банке приобрел, имел свой консультантский стол.
В глубине всего искусства только женщина, и если нет ее, то нет и самого искусства, нет поэзии и только ”проза". М. Пришвин. Дневники.
Идея Женщины — неотвратима. То возносима, то хулима. Поэты и художники — хвалили, на пьедестал влюбленно возводили; а желчные философы — хулили, — коровой, кошкой и гусыней определяли некрасиво, — не говоря уж о попах, любителей пожать в руках сосуды дьявола впотьмах и укорять потом в грехах.
Идея Женщины — неутолима, желанна и отрадна, в чувстве зрима, а в женщине — в реальной — словно б мнима…
Идея — несомненно эстетична, по своему онтологична, заведомо имперсональна, а в женщине — наглядно эмпирична, привычно окказиональна.
Желая женщину, благим
мы видим мир. Так почему же —
вдруг исчезает все, оставив миф,
печаль, пустыню или стужу?
В смирении живя или в гордыне, никто не остается в середине.
В каком-то смысле, встреча с женщиной, при всей любви к ней — пораженчество. Поэтому и поиск длится, надеждой на чудесное томится.
Падучи, как звезды, все, кого любим.
Могучими призраками — Измены.
Нет хранителя-ангела, нет божества,
полного дара: меры.
А надежда — живуча... Не ею ли губим
час или путь торжества.
Я не искал, но замечал — что дивной встречи ожидал; что встречи жду среди зеркал, расставленных для обнажения, себя в другом, как отражения для праздничных "VOX HUMANA" начал. Я сознавал: что дивно-должное — оно всегда как невозможное Но был уверен: что дождусь. Что не покинет Чаровей. Что сад янтарный стал видней. Я знал себя. Я жить не тороплюсь.
А не дождусь — так ну и пусть. В моем "моральном механизме" всегда есть место пофигизму (как упрощенному буддизму).
СОНЬКА. ВЕЛИКОЛЕПНЕЙШАЯ ОБЩНОСТЬ
Глубокие чувства похожи на порядочных женщин. Они страшатся, что их обнаружат, и проходят сквозь мир с опущенными глазами. Г. Флобер.
Есть женщины с особенным настроем на глубину психоконтакта, упорно, полные собою, живущие в серьезности, им внятной. Заметив их, мы их невольно раним. Они не могут без страданий. Осознанно и экзистенциально — они их ищут, ждут маниакально, стремясь потом превозмогать, психоизлишеством понять, а то и вместе поосознавать. Им это редко удается: вовлечь других в душетерзание, с которым каждый расстается. Чуть что не так в непонимании — тем благостней откат в страдание.
А если это творческие женщины, тем ближе им откаты в неизменчивость. Асоциальная психопатичность — сжимается через лиричность. Иллюзия для них — души реальность, простор для сердца, индивидуальность; но в этом благе — меры нет, — духовность есть, но есть и бред, который можно воспринять как тяготенье к совершенству, самонастройку на блаженство, а не вопрос к тебе в ответ.
Их нелегко таких пронять, а уж тем более влюблять. А если влюбятся вдруг сами, то тем сильней стезя страданий, с ее возвышенной тоской, глубокой в них без прерываний среди веселья и рыданий; вся жизнь им кажется простой, излишней, глупой и пустой, или смешной, безмерно пошлой, чужой для них, не дивно-должной. Претит им состоять в замужестве, им дружбы хочется, содружества. Не муж им нужен добровечный, а близкий человек сердечный.
Дружить с такими — интересней, чем спать и бытовать. Полезней. В них и забота, и коварство, они — болезнь, они — лекарство, нам с ними лучше или хуже, вкруг них психически мы кружим, пытаясь общность опознать, сомнениям не доверять. Казалось бы, все проще быть должно, — ясней, не вдумчивою мукой, не утомлять недужной скукой, — но ничего всерьез не решено; а если что-то и решается, то и контактность прерывается.
Казалось бы: избавься, отойди, но словно б что-то есть там впереди как небывалое, что состоится вскоре, сроднит, сплотит в одном просторе. Мне не хватало сил вникать, подстраиваться, уповать. Я расставался, не вникал.
И все ж…Пришлось. Поуповал — неожидаемо и долго, после расхода с тыквой-Ольгой, которой вдруг "язычником" предстал. (Язычников — нельзя любить, им нужно головы рубить. Им, христианкам, волю дай — они запрут в мораль-сарай).
Через поэзию становится действительной высшая симпатия и совместная активность — внутреннейшая, великолепнейшая общность! Новалис.
Не нужен стал. Подружке отдала. Со мной ее уверенно свела. Себе и ей гуманно помогла (хвалила ей не раз, как оказалось, мой "страстный бездуховный статус", которым "повседневно искажалась", "как со столбом сама связалась"). "Из плена" Ольга вырывалась. Ефим помог, понятно было. Но что заранее хитрила, имела план — не замечал.
Она однажды упросила, — а я не раз уж обещал, — чтоб к Соньке я зашел в субботу и запаял там Соньке что-то, и люстру перевесил бы от входа, и ручки закрепил бы у комода. И чтобы ничего ей не читал, а то "занервничает птичка, ругать начнет как истеричка". И я — зашел. Я запаял — любимое советское корыто ("я пряталась под нм на жизнь сердитой и плакала как в гробике закрытом"), розетку для антенны поменял. А люстру перевешивать — не стал, мы фильм смотрели про бандитов. И если там пуляли страстно, — раскрывши рот, шептала: "Классно!". Вникала в девку непутевую, которая дралась, парней бодая: "Вот — классная, крутая, клевая, вот что такое молодая!". Потом мы кофе с бренди пили (бутылку — "Ольга подарила"), о лирике заговорили. Я что-то новое читал.
И Сонька — вдруг — меня — сразила. Уж от нее-то я — не ждал. Признанием себя раскрыла. Сказала, что всегда любила. И что уже давно томилась. Что на стихи — нарочно злилась: когда их с Ольгой обсуждала, то ради смеха осуждала. Что на ночь их не раз читала и в дух мой глубже проникала, — что в нем, "высоком и свободном, неутоленном и природном", ей "бездна смыслов" открывалась. Что чувством мира восхищалась, и что от этого — страдала и до утра не раз рыдала. Что в зеркале я появлялся, единственным ей представлялся.
И что не раз уже казалось, когда сама с собой ласкалась, что это я с ней обнимался, ласкался, долго целовался. И что мечталось всё острей и до конца представить ей, но никогда не получалось, но и надежда оставалась на те счастливые минутки, когда, хотя бы ради шутки, я обниму, "терзаягрудки". *)
Подумалось: от бренди здесь эффект, не слишком ли я вдруг воспет, — "Зачем так врать?", — спросил я прямо, обняв по-дружески. В ответ, смотря в глаза, шепнула: "нет". Что глубже всё, и что барана узнала радостно во мне. И что в Аравии, когда-то, была дружна она со мной, была овцой моей, женой; потом сбежали мы из стада и потерялись во тьме земной. Что встрече, мол, безумно рада, мечтает о себе напомнить и вновь с собою познакомить, "восполнить душу как усладу", не чувствовать "былой потери"…
--------------- - - - - - - -
*) Так и было. Но она говорила в тот день о моей эссеистике и знала, что я не пишу стихов. А. Прытков
Я не любитель эзотерик на почве чувственных истерик. А личный мой чаровеизм — поэтика. Не оккультизм. В астрологизмы и кармизмы, в чертей и прочие трюизмы — не верится. Люблю порассуждать, о всем таком, бесспорно интересном, но без того, чтоб узнавать себя бараном поднебесным и и доверяться психо-силе, ведущей душу к экмнезии. **)
Сев в кресло, книжечку листая, задумался, порыв осознавая.
Чем ей ответить, так, чтоб сразу, без жалости и без сарказма, все ясно стало и спокойно, понятно и ничем не больно? Первичные бредовые идеи — не связаны с психогенезом, с патологичным "темным лесом", где бродишь, дуростью владея, то ангелом поешь, то скачешь бесом. Однако, есть "болезнь существования", упорного самокопания: когда, в серьезной жизни личной, в нас "борются", змеясь привычно, терпимость к глупости и восхищенье мудростью, ложь с правдою, а слабость, нежность — с грубостью. Любовь в Аравии — не только несуразна, она граничит с дурью, с ананказмом.
А если так, мне предстояло — спасать ее, включить Звучало, — из глубины ассоциаций, из нашей встречи, нашей связи, — вдыхать букет акцентуаций, аукаться, быть чутким к фразе, продолеть все то, что квази. В одном аквариуме плыть, в самих себя, подальше от любви. ***)
Там, где любовь, всегда надрывы, претензионные порывы, а если встать на точке встречи, то глубже видишь, человечней.
ОНА СТИХИ МНЕ ПРОЧИТАЛА
Встав у окна, ритмически качаясь, картинно чем-то опечалясь, она, казалось мне, едва стояла, блокнот перед собой держала, и вдруг — стихи, — стихи мне прочитала. Прекрасные!
Они-то и открыли мне Соньку с лучшей стороны, с реальной, полной глубины, явив — сквозь звук — лиричекие крылья:
. **) ЭКМНЕЗИЯ — бредоподобный синдром, "двойное самоощущение", без признаков бреда, уверенное знание признаков прежней собственной жизни, прежнего мистического существования, переменчивое убеждение в том, что в прошлом душа существовала в другом человеке или животном.
***) АКЦЕНТУАЦИЯ ДИСТИМНАЯ — преобладание пониженного настроения, склонность к депрессии, сосредоточенность на печальных сторонах жизни. АКЦЕНТУАЦИЯ АСТЕНИЧЕСКАЯ — быстрая утомляемость, раздражительность, склонность к депрессиям и ипохондрии. АКЦЕНТУАЦИЯ ПСИХАСТЕНИЧЕСКАЯ — высокая тревожность, мнительность, нерешительность, склонность к самоанализу, сомнениям и рассуждательству, тенденция к образованию навязчивых состояний, обсессий. АКЦЕНТУАЦИЯ СЕНСИТИВНАЯ — чередование фаз хорошего и плохого настроения.
— Полюби меня, Маленький Конь!
Полюби удивленно и тихо.
Я убитая, злая Крольчиха,
день и ночь я бегу от погонь.
Полюби — я еще не жила,
полюби насовсем — хоть немножко,
чистым жаром пылает дорожка,
покоторой в себя я ушла.
Я хочу — не себя превозмочь,
а надежду! Хочу твоей власти.
Задохнуться мне в крике от счастья
помоги в эту звездную ночь.
А что было — того не затронь,
прокляла я высоких и сильных…
Я зажгу на рассвете светильник
и ладонью прикрою огонь…
Полюби меня, Маленький Конь!
Наметилась занятная перцепция: через свою же «Я-концепцию» увлечься идентификацией, взаимно-чувственной аттракцией. Увидеть зримые проекции — без спешки, без антиципации. Через влечение-симпатию — развить и укрепить эмпатию. Через рефлексию в общении — понять серьезные значения души и мироощущения, спонтанно-смысловую жизнь сознания, феномены существования. Не отключать от интроекции и персональной интроспекции. Искать не истинность, не ложность, не прятаться за осторожность…Уже не раз такое намечалось, в такой желанной сердцу полноте, но исчезало, прерывалось, сводилось к разделительной черте.
--------------------------------------------------------
*)Перцепция —– познание и себя, партнера по общению, организация совместной деятельности, установление эмоциональных отношений, в т. ч. эротических и сексуальных. Антиципация — предвосхищение, представление результатности. Аттракция —– привлечение. возникновение привлекательности, притяжения. Идентификация —– опознание, уподобление себя другому, его жизненным ценностям, поведению.Интроекция — полное включение в свой внутренний мир, в свою психику, воспринимаемых образов, взглядов, мотивов и установок других людей, без различения собственных и несобственный представления. Механизм идентификации, играющий роль в формировании СверхЯ. Интроспекция — самонаблюдение. Эмпатия —– эмоциональное вчуствование, сопереживание, малозависимое от разных точек зрения.
Ничто так не подвигает к добру, как сознание того, что тебя любят.
Л. Толстой, Дневник, 5 июля 1905.
— …Смотреть на вас — благоговеть. Мне все в вас нравится и близко. Не кажется, что вы артистка, умеете собой владеть. Не так ли мы вступаем в сад, где чувство истинности нежит, заполоняет сутью свежей и ожиданьем без утрат.
— Не знаю. То, что прочитала, — давным-давно я написала. Я только позже осознала. Я осознала, Леша, всё же: что всё свое — одно и то же, и всё, что будет с кем-то, позже.
— Не приедается нам хлеб. И воду пьем, не думая о прошлом. И секс нам внове, а не вслед.
— Так почему ж от секса многим тошно? И почему так хочется бороться с безрадостным, никчемным или пошлым?
— Вы чуткая на тьму, на свет, на должное в себе и в людя. А жизнь — баланс, середку любит.
— Я не хочу жить в середине и по краям ходить в гордыне. Я музыке училась годик-два, и только позже поняла…
О, эта дивная тщета —
воспеть себя, сыграть — с листа! —
ту пьесу, где аккордом — ночь;
де свет — лишь блестками форшлагов;
где звуку гаснущему не помочь
педалью… да и нету знаков,
над нотоносцем: где нажать,
где отпустить педаль, — а чувство —
отнюдь не есть еще искусство
свое смятенье выражать.
— Пространство личных огорчений — вы словом в слове возвышаете и, замыкаясь, возвышаете для символических значений. Мне это очень, очень нравится. И я такой же! С той лишь разницей — что холодней, забывчивее вижу: все то, что вам по сердцу ближе.
— Я и сегодня постоянно стишками размышляю неустанно. Не думаю о точности в словах. Я говорю с собой пространно, я конспектирую в стихах. Я не могу остановить всю эту блажь, себя не злить. И если очень сильно злюсь — решительно остановлюсь, но — не надолго: час-другой — и снова ритмик как живой... как мотылек мозгах порхает и все цветочки различает. Не понимаю: что со мной.
— А мотылечек — понимает.
— Мне хочется другою быть. Не женщиной, не человечком, а персонажем в книге жить, читаемой, полезной и сердечной. Такое перевоплощение — оно и стало б как лечение.
— Не пишут, Соня, о таких. Вы неизвестность и не героиня, нужны друзья вокруг, враги. Нужна занятная интрига.
* * * В какой-то мере, и в немалой, все женщины сегодня невротичны, психопатичны или истеричны, и это вроде б нормой стало, не всем заметной, но привычной.
С "приветцем" Сонька, понял, тайным, но и художественно явным, не только нервно-сексуальным. То радостный, а то печальный, объект — художнику желанный: объект из глубины вдали, в которой видимы слои звучащей яркой кривизны. Но я не Сальвадор Дали.
Казалось бы, не раз ее видал, не раз мы за столом одним сидели, у Ольги, в дни рождений, песни пели, а — не увидел. Не опознавал. Не замечал ее натуры. Когда сражались в "дурака" — играла глупо, кое-как, и оставалась часто "дурой" с куском во рту от пирога или с улыбкой жалко-хмурой. "Ты хоть бы думала б немножко, — смеялась Ольга. — С козырей — не ходят те, кто поумней. Ох, Сонька. Мошка ты и мошка!".
В ней виделась — летящая игла… Запекшая — полет иглы — смола…
В ней было… что-то… от испанки.
И от не пылкой англичанки… И от вьетнамочки, зачатой от хохла…
И от запуганной еврейки, застигнутой на парковой аллейке: отдавшейся бандиту на скамейке в любимом, сереньком, воздушном мини-платье с кружавчиками вкруг цыплячьей шейки, — уже отплакавшей, счастливой, что цела, дала без истязаний, без объятий, которых, может быть, ждала, давно ждала, не на скамейке, а в надушенной кровати…
* * * Все меньше женщин с умным взглядом, все больше в милом образе лукавом. У Соньки был нелегкий взгляд, был умнооким постоянно. Живой, но и немножко пьяным. Глаза встречают — и следят. Блестят, но и во тьме висят… На связи с миром, ей казалось, она была. И возвышалась: тем, что упорно принижалась. (У дефензивов с интеллектом — не редкость: быть самообъектом. Б. К., приятель тот, считает: ничто таких не просвещает, ничем их блажь не побороть, их "сечь бы нужно всех, пороть"). Мужчинам крайне редко глянется тип этих женщин, столь невзрачных, — заметно мутных, непрозрачных. А мне он близок, этот тип, его сухой альтовый скрип, из неизвестности зовущий, грустящий под смычком ползущим.
Я вслушался. В окошко глядя, сок овощной глоточками пила. Ногтем по чашечке чуть слышимо скребла. А я в висюличные пряди смотрел. Сквозь них. Сквозь давний летний зной, сквозь стену желтой клиники лесной, просохшей после дождика с грозой. Своей она увиделась. Родной. Сидящей в угловой седьмой палате, в ее застойном душном смраде, в тяжелом незастегнутом халате, застиранном, с белесой синевой, поджавшей вспученный животик, раскрывшей милый бантик-ротик, присущий Девам, склонным к суициду при градусе двадцать шестом, себе кивающей, не подающей вида, что я давно уж с ней знаком.
Можно различать разговор ритуальный, условный, утилитарный и разговор интеллектуальный, бесполезный, искренний. Именно второй тип разговора и есть показатель высокой культуры. Н. Бердяев. "О рабстве и свободе человека".
— Философски взглянуть на мир — смириться или расстаться с ним… Меня изнеженной считают, интеллигентной, скромной, честной. А то и дурочкой зовут, закомплексованной, отстойной. Не знают, что хочу ей стать. Когда все думают о сексе, о деньгах, а без тусовок-то — и дня прожить не могут, — то мне не по себе бывает часто. Я чувствую себя — в коросте, которую не разломать. Я обижаюсь, замыкаюсь…
— Экзацербация! Я это — представляю. Без видимых на то причин, живете — то счастливой, то несчастной. То в жутком, то в отличном настроенье. Сосредоточиться хотите ни на чем. Сидите, скажем, у подружек. Им кажется — что слушаете их, а вы — опять о чем-то о своем давно уж думаете, непонятном, а может — и понятном. Например: что искренности в людях никакой, поэтому и одиноки люди.
— Да. Часто я об этом. Постоянно! Что невротичка я — я знаю, знаю! Вы основные признаки назвали. Ригидной стала или становлюсь, но раздражаюсь часто, злюсь. Учеба в голову не лезет, работа лаборанткой бесит.
Мне скучно жить. Мне нечем жить.
Есть книги, музыка, — мне есть, чем дорожить, —
но сверх того — все так огромно, ржаво, пресно…
И нечем день разворожить,
нарушить дух его, железный.
— Работа вам — не интересна?
— До ужаса способна довести. Нет хуже: ехать к девяти и возвращаться в шесть. Но хорошо, что хоть такая есть. Я даже смысл в ней нахожу, я в церковь от зарплаты отношу, для бедных и для стариков, и на спасение китов уже не раз перечисляла.
— Надеюсь: их побольше стало.
Лишь там, где свет, живу,
и в чем он — тоже знаю:
добро и красота, их волшебство.
Зачем же так забывчиво вступаю —
во мглу, во тьму,
день жизни превращаю
в песок сквозь пальцы,
в вещество…
— В том смысле, что желается оставить… духовным день тот?
— Тщетность осознать. От ощутимости его себя избавить. В его песочность, Леша, не вступать.
Свет — насилует меня.
Сдавливает долгом:
светом быть, теплом огня
на морозе колком.
Отдохнуть бы, продохнуть,
в снег зарыться и заснуть,
выспаться под снегом
под своим же следом,
до весны — и снег проткнуть,
еле выжившим побегом…
Покончить хочется с собой. Да, хоть сейчас глотну с водой, глотну вот, амилтриптилина… штук двадцать сразу, он со мной, и ничего уже не захочу. И с того света постучу, по голове вам, подтверждая, что добралась, покой вкушаю.
— Вы шутите?
— Нет, Леша. Не шучу! Как между небом и землей, в своей проблеме застревая, живу, а чувство — умираю. И вся мечта моя — покой.
— Он возникает, если вслед — ни прошлого, ни будущего нет.
— Все ближе, ближе смерть, стекая… со всех сторон, и возникая… как женщина, как ведьма внеземная. Уже глядела, да, глядела — в глаза мне, как бы намекая.
— С косой стояла, полагаю, и в балахоне черном прела.
— Она — смотрела…
— Там, за гробом, — нет, Соня, жизни никакой. Я это знаю. Были пробы. Смерть — это наш извечный ропот, гордыня тела, дух земной… и — слон сознания: чей хобот, себя засунув в мир идей, торчит там, нюхает надежды, вынюхивает все смелей, спасения в них ищет спешно, ревет, качаясь безыдейно, висит над пустотой бесцельно.. О смерти, Соня, думать — вред! Тщета, которой жизни мало и хочется любую вслед. Вам нравится о смерти размышлять, а это стало в чувства проникать.
— Пусть проникает. Я — занудна?.. Вот Бунин, говорят, всю жизнь о смерти думал, а умер в девяносто с лишним лет. Я из Камяновой вам прочитаю, то, что сама переживаю:
"Я смерти — не боюсь, — боюсь болезней,
боюсь больниц, похожих на вокзал,
где сотни отправляются в безвестность
через холодный и сырой подвал.
Боюсь врачей и их немилосердья,
помноженного на число палат,
боюсь больных, придавленных как сельди,
и лампочек боюсь в пятнадцать ватт.
Боюсь вокзальной суеты и смуты,
и тумбочек, похожих на плацкарт,
боюсь последней отправной минуты
под незнакомый равнодушный взгляд". (15)
— Трубы — не слышали?
— Трубы?.. Гробы я видела…
— Гробы — ничто без труб! Сон разгадать — нельзя без связки индивидуальной. Должна светло и сексуально труба на гробом прозвучать — фатально и феноменально. Вам рановато, Соня, умирать. Еще не выловлены в море те сардины, с которыми вас будут поминать. И вам не нужно поупитаннее стать — для червяков, — не ждут они помина.
— Я показалась вам… другой? Возможно — глупой и больной. Здесь многое зависит от наследственности. И бабушка, и мама — девственницы. В том смысле, что не сразу отдавались. Да, много позже, чем другие женщины. Хотя, казалось бы, и водкой увлекались, но сдерживал характер их, застенчивый, и склонность к толстым книгам о советчине, о той, где сталь там в ком-то закалялась.
— А так и есть. Наследственность сказалась.
— Я тоже в чем-то как стальная, упертая, среди мужчин пустая. И не хочу я быть резвушкой, аффилиантной хохотушкой, с которой можно как с игрушкой, как с куколкой резиновой играть, сдувать ее и снова надувать. *) Давно уж чувствую ловушку. Зачем мне слезы лить в подушку и представлять себя ракушкой?.. Когда все это происходит, и чей то статус во мне ходит, и чьи-то слюни на груди, я говорю себе: терпи! Ведь всё проходит, всё проходит, пройдет и это, подожди, не возмущайся, не груби, ведь это просто чья-то особь, из фауны, с сопливым носом, прости ее и пожалей, пошевелись с ней поживей, не будь сверх этого артисткой, будь человеком, гуманисткой!
— А не сопливые — встречались?
— У всех был насморк. И прыщавость. Такая карма. Таково — мое, Лилит наказанное, тело. Ненасытимым было без предела, не снять с меня, не соскрести ее тавро. Я только с Маленьким Конем могла б спастись, стать огоньком — ему, себе... Наперекор Лилит… Я так предчувствую!
— Он — прилетит. Уже в пути он, — знает вас! Давно знаком вам.
— Кто?..
— Пегас!
------------------------------------------------
*) АФФИЛИАЦИЯ — стремление быть в обществе других, нарастает при вовлечении в стрессовую ситуацию.
-__________________________
При интересе к роману могу продолжением поделиться с ответившим читателем.