Там, где я родилась. Глава 7

Надежда Катаева-Валк
 В  деревне во времена моего детства детей рано приучали к труду и ответственности. Ребёнок ещё до школы отвечал за многие работы в доме: подметал и протирал пол, расставлял по местам игрушки, клал и вешал на место свою одежду.
Девочки ещё до школы умели пришивать пуговицы, штопать носки, вязать.
Мне с пяти лет было поручено кормить кошку и кроликов, собирать в огороде хряпу  для свиньи и резать её на сенорезке или измельчать «сечкой» в деревянном корыте. В обязанности детей входила прополка огорода и большого картофельного поля – тяжёлая работа, которую хорошо было делать после дождя: мягкая земля и сорняки легко поддавались детским рукам.
В одиночку детей работать не заставляли, рядом всегда был кто-то из взрослых, кто наставлял и хвалил: бабушка, няня, старшая сестра, а у меня – моя мама. Выполняя работу, она всегда разговаривала со мной: рассказывала разные истории из своего детства, объясняла, как называется то или иное растение, как его используют, чем оно полезно для здоровья.
За работой дома или в саду мы с ней часто пели. У мамы был хороший голос, она в юности ходила на спевки в клуб, и они с сестрой Ниной, моей тётушкой, знали много новых и старинных песен, очень любили петь.
Мои вокальные способности были ниже средних, по пению я пошла в папину безголосую родню, но мамино упорство и любовь сделали своё дело: я запомнила мелодии и слова нескольких сотен русских и украинских песен и до сих пор посто-
янно их напеваю за работой в доме, в саду, за вязанием и шитьём. Мама, слушая радио, записывала и запоминала тексты песен и имена исполнителей. В пятом классе она подарила мне маленькую записную книжечку, куда я записывала имена композиторов и названия опер, звучавших по радио.
Отец любил слушать, как мы поём, а когда родился мой братик Саша, мечтал сделать из него гармониста. Купили маленький аккордеон, договорились с учителем музыки из нашей Троицкой школы Степаном Таммеоргом, и по воскресеньям после обеда мы с Сашей ходили к нему в Троицкое на уроки музыки. Он бы и сам мог ходить в Троицкое, если бы не тяжелый аккордеон. Учитель был из наших полуверцев и пользовался у всех большим уважением. У него было двое белокурых детей, и пока мой брат осваивал аккордеон, мы с Лийей, дочкой учителя, собирали цветы за их домом на склоне у тропинки, которая вела к Троицкому озеру. Мне нравилось ходить с братом на уроки музыки, но он этими занятиями страшно тяготился, и в конце лета, поговорив с учителем, отец махнул рукой на мечту о домашнем гармонисте.
– Учись у матери хотя бы петь, – сказал он брату.

Кроме песен, мама знала много частушек, учила меня плясать «барыню» с выходом и выбиванием дроби. Она надевала чёрные «лодочки» на каблучках, брала в правую руку вышитый гладью по уголкам и обвязанный тонким кружевом по краям накрахмаленный носовой платочек и «выходила в круг», который изображали мы: отец, братик и я.
Ой, подружка, дроби-дроби
Я уж надробилася,
Полюби моего дролю –
Я уж налюбилася, – пела мама, приплясывая и озорно поглядывая на отца.
 
За рекой собаки лают,
Видно, парочка идёт,
Лида в беленьких носочках
Лёню пьяного ведёт.

Мама знала великое множество частушек и пела их всегда приплясывая, без пляски частушки теряли ритм. Когда я подросла, она научила меня танцевать вальс и кадриль. А вечерами мы пели с ней «во всю головушку» старинные песни и романсы:

Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы,
Вы руку жали мне, промчался без возврата
Тот дивный миг, его забыли Вы.

Отец и его брат, мой дядя Николай, очень любили романс «Гори, гори, моя звезда». Это был шляховский репертуар, но мы с мамой его быстро освоили и часто пели. А мама наши спевки часто начинала с песни:

Зачем ты, безумная, губишь,
Того, кто увлёкся тобой?

За прополкой и шитьём мама просила меня почитать наизусть то, что было выучено в школе, хвалила и читала мне то, что помнила сама из своей школы. Теперь-то я понимаю, что так мы с мамой повторяли летом школьную программу за все пройденные мною классы, осваивали под песни и стихи многие виды домашних и полевых работ.

Летом, в конце июня, вырастали под покос травы, и в начале июля начинался сенокос. Вечером отец выбивал косу. Для этого использовался специальный молоточек: одна его половинка была обычной, другая – сверху скошенной. Сняв металлическую часть косы с древка, отец клал косу режущей внутренней стороной на квадратную наковаленку, вбитую острым концом в тяжёлый пень, садился на скамеечку, охватив коленями пень, и молоточком наносил удары по режущему краю косы, расплющивая его и превращая в острую бритву, от которой спелые травы ровными рядами будут ложиться под ноги косарей. Потом на лугу, чтобы коса быстро не затупилась, косарь пучком травы очищал её и каждые десять минут подтачивал выбитый край брусочком, протягивая в одно движение брусок вдоль всей режущей поверхности то с одной, то с другой стороны. Звуки выбивания кос и их подтачивания знакомы каждому, кто вырос в деревне.

Опасно было косить в новых местах: там попадались камни и пеньки, что могло за одно утро вывести из строя выбитую косу. Нам, детям, косить не разрешалось: работа тяжёлая и опасная, да и косу затупить ребёнок может, потом отец замучается её выбивать, а вот сено повернуть, да скопнать вечером и перед грозой – это была работа для детей и подростков. Однако, несмотря на запрет, мы с братом рано научились косить, каждый день косили для кроликов отаву – подросшую после сенокоса молодую траву.
Во время покоса нам, детям, приходилось «тискать» сено, когда его, тёплым после солнца, пушистым и ароматным, привозили в тарантасе к сараю. Взрослые вилами подавали сено в сарай, мы его принимали, прыгали и уминали. Время от времени бросали на него горсточку соли, и коровы очень любили такое сено. Принимать сено с вил обычно разрешалось взрослым – это была очень опасная работа. Помню, однажды я напоролась рукой на острые вилы, и потом мать долго лечила эти шрамы.

А когда в сарае появлялся первый сеновал, в доме спать уже никто не мог – всем хотелось ночевать только на свежем сене. Каждый день в сарай завозили новую порцию сухого сена, и сеновал рос, пока не достигал крыши. Мы стелили на сено свежевыстиранную попону, которой в холода укрывали лошадей, приносили из дома простыни, одеяла, подушки. Мы с моей двоюродной сестрой Оленькой спали на сеновале над хлевом, под самой крышей, и тайком от взрослых, раздвинув щепу, смотрели на звёздное небо. Нам за эту щепу-дранку доставалось, но больно велик был соблазн посмотреть на звезды.
Летние ночи короткие, вокруг хлева, на дворе и в лесу ликовала июльская ночная жизнь: соловьи уже не пели, но стрекотали кузнечики, напоминая заточку кос, перекликались ночные, с протяжными голосами птицы, ухала у пруда сова. Дверь в хлев летом не закрывалась, скоту было душно, и всё, что там происходило, было слышно на сеновале. А в хлеву, на жёрдочках под потолком, над овечьими загородками спали куры, которых сторожил петух, произнося в ожидании рассвета, в тишине свои редкие «ко-ко», чтобы потом, когда весь хутор будет сладко спать, заорать во всю мощь петушиного горла «кукареку» и показать глупым курицам, кто в этом доме хозяин. Похрапывала свинья в «свинухе», устроив перед сном из свежей соломы тёплый «мерлуг» – свиное гнездо. Вздыхала, как человек, и жевала свою жвачку корова, позванивая цепью. Молоденькие, подросшие к июлю ягнята всё ещё пытались, жалобно поблеивая, уговорить свою мать – молодую «ярку»
– дать им пососать из овечьего вымени молочка и громко чмокали, когда им это удавалось. Шуршали в траве лягушки, порхали ночные мотыльки, слетаясь к нам на свет фонарика, с которым мы читали перед сном книжки. Сквозь созданное
нами в крыше окошко с неба светили звёзды, и жизнь казалась такой загадочной, такой бесконечной, и мы, счастливые, засыпали, окутанные ночными звуками и ароматом свежего сена.

Любая деревенская работа требовала большого физического напряжения, а главное – надо было уложиться в срок. Скосишь преждевременно незрелую траву – она высохнет и в прах рассыплется, а перезреет – будет жёсткой, и годится такое сено только на подстилку скоту: корова его есть откажется. Вовремя начать и вовремя закончить – это касалось всех деревенских работ. Так и формировалась дисциплина деревенской жизни: не успел – потерял.

К сенокосу готовились заранее: коптили мясо для косарей, пекли хлеб и настаивали квас. Косари вставали утром часа в четыре и, попив кваску, шли косить, потом, через час, делали в поле перекус – ели хлеб с копчёным мясом, запивали квасом и косили до десяти часов утра, пока не сошла роса. – Коси, коса, пока роса, роса долой – коса домой, – говорили взрослые. И мама, и бабушка после утренней косьбы
кормили своих косарей – отца, дедушку и приехавшего в отпуск из Луги дядю Валю – горячей кашей или блинами, потом мужики шли отдыхать, а бабы и дети спешили на покос разбивать сено. Там, где росла густая и высокая трава, сувалы – скошенные ряды были толстыми, их разбивали взрослые, ряды потоньше, «жиденькие», доставались детям. Разбивали граблями, вниз повёрнутым черешком, подбрасывая скошенную траву по прокосам то вправо, то влево. Трава разлеталась и ровным слоем покрывала прокосы и весь луг. Июльское солнце выпаривало из скошенных трав их ароматные соки, и луг благоухал.
В первый день косьбы траву только разбивали, и под вечер, до вечерней росы, её надо было «скопнать» в первые полусырые копёшки. От утренней живой травы к вечеру по объёму оставалась половина, и это была уже не трава, а всё-таки уже сено, которое ещё несколько дней надо будет по утрам разбивать по лугу, днём переворачивать и ворошить граблями, а вечером сгребать в копны, стоговать, пока
однажды отец скажет:
– Готово, можно в сарай.
И хорошо, если в покос не лили дожди. В дождливое лето  сено темнело, а зимой могло заплесневеть. В такие мокрые годы приходилось прикупать его из тех мест, где лило меньше.  Ездили в Эстонию  к землякам покупали сено где-то за Псковом, переводили на мясо лишних овец и нетелей, чтобы оставленных прокормить до весны.
 
В каждом дворе было место для сушки сена на случай дождливого лета – поветь. Между двумя близко стоящими хозяйственными постройками возводилась крыша, а под крышей можно было сушить сено, дрова, ягоды, грибы, лечебные травы. Отец построил такую крышу между хлевом и клетью, зашил досками с северной стороны б;льшую часть повети, но не всю сторону: нужно было, чтобы там всегда гулял ветерок и сушил всё, что в повети сушилось. Потом зашили и вторую, южную сторону, навесили ворота с северной и южной сторон, и получилось нечто, похожее на сарай, но ветер там так и гуляет до сего дня, пробиваясь из-под ворот; сушит мой брат в этой повети и теперь дрова, а его жена в дождливые дни – бельё, грибы и травы.

Деревенские люди хорошо разбирались в погоде и не доверяли метеосводкам – у них была своя наука, переданная дедами. В солнечные дни мы должны были заранее почувствовать, что близится гроза, чтобы успеть скопнать или убрать под навес подсохшее сено. Родители учили нас следить за природой: за ветром, за облаками в небе, за полётом ласточек и пчёл, за верхушками деревьев, за пением птиц – по всем этим приметам можно было понять, поднимется ли ветер, пройдёт ли гроза стороной или прольётся дождём на наши покосы.
Вечером смотрели на закат, принюхивались к запахам леса, чтобы предугадать завтрашнюю погоду, и никогда не ошибались, особенно дедушка.
– Всё, дети, завтра будет дождь, надо всё это сено загрузить в тарантас и отвезти домой. Тискать-то, конечно, рано, надо сгрузить в сарай у входа, чтобы на днях, когда дождя не будет,«распустить» во дворе, ещё денёк подсушить, и тогда оно
будет готово, – говорил дед.
– Да что ты, Петя, такое «вёдро»*, ни облачка на небе, а ты говоришь «дождь», – возражала бабушка. Дед, не споря с женщинами, подгонял тарантас и вёз сено в сарай, а утром мы просыпались под звуки ветра и шум дождя, стучавшего в окна.

Покосов обычно не хватало. Пожня, спускавшаяся в овраг в центральной части Прудища, была строго поделена деревенскими на сенокосы. У нас, на хуторах, также между соседями существовал негласный договор – кто где косит. Чужой сенокос нельзя было дать скоту на потраву, люди старались сохранять мир и, если всё же потрава случалась, шли с повинной к соседу, отдавали ему равноценный кусок своего покоса на это лето. Наши покосы были вокруг дома, вдоль железной дороги
и в лесу, где поляны не успели зарасти молодым лесом. Лесной сенокос был самым тяжёлым, сено собирали буквально по охапке и, слегка подсушив, перевозили на телеге или в больших заплечных корзинах переносили к дому на окончательную сушку. Лесная трава – не луговая, она была более жёсткой, резала руки, плохо сохла, но что было делать, когда покосов не хватало – ни пастбищ, ни сенокосов колхоз своим колхозникам не отводил.
Несмотря на мелкую сенную пыль, забивавшуюся в нос и волосы, прилипавшую к вспотевшему телу, сенокос был одной из самых приятных деревенских работ. В полдень и вечером после работы детям разрешалось на часок сбегать на озеро искупаться, и купание после пота, жары и сенной пыли было настоящим райским наслаждением. Наперегонки через Березняк и Марихину пустошь все бежали к Буравенскому озеру и бросались в холодную воду, оставляя в ней усталость сенокосного дня. Все хорошо плавали, но при родителях далеко от берега не заплывали, а когда их с нами не было, плавали далеко, даже на другую сторону озера. Добравшись до берега,дрожа от напряжения, под зашкаливающий пульс готового
вырваться из груди сердца, в вечерней прохладе, мы ели на том
берегу дикую черёмуху, которая и горчила, и вязала рот, словно  жевал суконную тряпку, но мы каждый раз съедали по две-три веточки блестящих чёрных ягод – это был ритуал тех, кто не боялся переплывать. Говорили, что на том берегу и вправо, и влево от пляжа были виры, затягивающие пловцов, и родники с ледяной ключевой водой, от которой могла случиться судорога, и мы, зная об этих смертельных опасностях, выплывать старались прямо на пляж.
– Молодость – глупость, – говорили старики в наших краях,
и, вспоминая наши заплывы, я думаю, что были они ой как правы.
   
Самой неприятной работой в деревенском хозяйстве был забой животныx. Их и разводили, чтобы потом, в начале зимы, откормленных, пустить на мясо. Куры, гуси, индюки – безымянная птица, отрубить им голову не составляло больших проблем. Птицу у полуверцев убивали даже женщины, у русских же – обычно мужики. Крупных животных, лошадей и коров, сдавали на мясокомбинат, забивали их дома в крайних случаях, когда животное так покалечилось, что выжить уже не смогло бы и до мясокомбината не дотянуло бы. Для таких крайних случаев, а также для овец и свиней нанимали за бутылку самогонки и «шмат» мяса известных в округе людей – «скотных забойщиков».
Говорят же: «Борова кормить – не убить», – то есть вырастить скотину – дело не сложное, а вот забить ... Пока растишь её, кормишь изо дня в день, убираешь навоз, подбрасываешь свежую солому, чешешь за ушком, а порой, когда на душе печаль, рассказываешь ей свою боль, зовёшь по имени, и она откликается – сам не замечаешь, как вкладываешь в эту свинью не только корм, но и часть своей души, так что потом лишить её жизни ой как непросто. После такого убойного дня на душе скребли кошки, мужики потом по неделе впадали в запой. Ещё хорошо, если острая «финка» да рука крепкая, а то бывали случаи, когда смертельно раненное животное бросалось на хозяина и разрывало на месте своего убийцу.
Как-то мы завели кроликов, отец привёз парочку с рынка. Кролики расплодились, а забивать их было некому, хотя отец резал овец, сам участвовал в забое и свежевании свиней.
– Жалко мне этих кроликов, Лида. Беззащитная животина, красивая и безвредная, – говорил он матери.
– Ну, не Биржу же звать для такого пустяшного зверя, – сердилась мать.
Биржа – наша тётя Лена, жена папиного двоюродного брата Федора, и была она женщиной необычной в деревенском представлении: работала в поле и на скотном дворе без устали, выпить тоже любила, как мужик, и лучше любого мужика умела забивать скот.
– Может, и Биржу, – говорил отец, – мне это дело поперёк горла. Но Биржа категорически отказалась заниматься кроликами.
На святой неделе Воскресения Господня, сразу после Пасхи, отец продал скопом всех кроликов в соседнюю деревню полуверцу, с которым они вместе возвращались из церкви после «стояния». Тот полуверец давно разводил кролей, сам «выделывал» шкурки, и они с женой шили кроличьи шубки для детей и полушубки для местных модниц. Мать не возражала, кроликов готовить она не привыкла, освежеванный он напоминал ей кошку. Хотя вряд ли, думала я, она когда-нибудь видела кошку в таком виде.
От детей забой животных принято было тщательно скрывать, но к школьному возрасту редко кто из деревенских
детей не знал, что животных забивают и для чего в дом приходит Биржа. Тётя Лена выросла в семье, где все мужики остались на войне, и ей, старшей дочке, приходилось делать не только женскую работу. У неё никогда животное не мучалось,
она попадала прямо в сердце. Деревенские поначалу относились к этому предосудительно: всё-таки женщина, не бабье дело забивать скот, но потом привыкли – уж больно меткая. Так и стала Биржа признанной забойщицей.

За лесом, на хуторе Булевских, давно было пора заколоть старого килуна. К нему уже несколько лет водили свиноматок со всех соседних деревень, и в первые годы килун зарабатывал больше хозяина – известного на всю округу мебельщика Комы. Но со временем свиноматки стали приносить не по десять – двенадцать поросят, а по пять-шесть, и слава килуна стала меркнуть, хотя забить его хозяева не спешили – у килуна-производителя, в отличие от кастрированного боровка, мясо жёсткое, воняет мочой и годится в еду только в копчёном виде. Не дай Бог такое мясо зажарить: выноси святых – весь дом провоняет. Коптить его тоже надо отдельно, да и баня, где обычно коптили, потом воняет больше свинарником, чем баней. Потому хряка убивать не спешили, глядишь – нет-нет, а вдруг опять кто-нибудь заявится со свиньёй да принесёт денежку. Килун матерел с каждым годом и съедал вдвое
больше, чем зарабатывал, а в последнее время к свинкам интерес совсем потерял. Двух последних так и угнали «непокрытыми».
– Всё, Татьяна, надо положить конец твоему лодырю, иначе он нас объест, – сказал Кома жене, когда привёз с мельницы от Вимбы очередной мешок отрубей для хряка.
– Биржу звать? – спросила жена.
Во дворе переминался полянский кум Лёха, зашёл с похмелья, тоже, как и сам Кома, был большой «мастак» до самогонки, а не было первача, так хоть до сивой, которую звали у нас «городками», алкоголя в ней было меньше, чем в «путном» пиве, – это были последние капли самогона, поскрёбыши.
– Да ты что, Тань, какая тут Биржа, – затарахтел кум, глотая слюну, – она ж баба, а килун-то у вас престарелый, матёрый, семя-то не сеет, а разорвать в клочья – запросто. Я позову Кузьмича, и мы втроём с твоим Комой всё оформим чин- чинарём.
– Этого веребковского алкаша? – спросила с насмешкой Татьяна. – Недаром его зовут «директором пьянки». Да мой боров Васька вас всех троих запорет.
– Василий, не делай глупости, – обратилась она к мужу, – зови Биржу. – Хряк и хозяин на этом хуторе имели одинаковые имена.
Мужики пропустили по стакану «городков», посоветовались, и кум уговорил Василия обойтись без Биржи. На другой день с утра Лёха и Кузьмич постучались в ворота.
– Убивцы явились, принесла вас нелёгкая ни свет ни заря, – ругалась Танька.
– Ты, Тань, ворота-то запри да детей отправь в заднюю комнату, подальше от окон во двор.
У Булевских, как было принято в наших краях, хлев был построен напротив дома, через двор, к хлеву примыкала поветь, потом стоял сарай для сена. Кроме хлева, повети и сарая, двор по периметру окружали и другие постройки: мастерская хозяина, клеть, амбар. А со стороны леса к дому шла дорога и упиралась в высокий плотный забор от хлева до дома, метра в два высотой. По центру забора красовались новые большие ворота, в которые мог без труда въехать тарантас, набитый сеном. С другой стороны двора, между домом и мастерской,
были такие же высокие ворота; через них, не разворачивая лошадь, выезжали со двора и спускались с пригорка на дорогу, ведущую из Заболотья в Залесье. Ворота и постройки двора запирали вечером на несколько замков и щеколд, спускали с цепи собаку и жили, никого не боясь: проникнуть в дом через двор не смог бы никто.
Мужики пошли в мастерскую, выпили по гранёному стакану для храбрости и велели Татьяне выпустить хряка во двор.Решили, что, как только он появится на пороге хлева, Лёха «озлунит» его тыльной стороной колуна. Хряк упадёт, и Кузьмич
заколет его прямо в сердце ударом финки под левую переднюю ногу. Под рану подставят таз для крови, из которой потом хозяйка будет делать кровяную колбасу. А тушу будут палить, выжигая щетину голубым пламенем паяльной лампы, будут скоблить косой, снятой с деревянной основы, ополаскивать несколькими вёдрами колодезной воды. Чистую тушу подвесят за задние ноги верёвками на слеге в повети и будут свежевать: разделают тушу на куски для засола в бочке и последующего копчения.
Татьяна пошла в хлев, чтобы выпустить килуна во двор. Она открыла загородку и, держа в руке варёную картофелину, стала вызывать Ваську, проливая при этом горькие слёзы.
– Зюря-зюря-зюря, – звала она со слезами, – иди, родной, съешь картошечки на прощание, пойдём во двор. – Но не тут-то было. Хряк, почувствовав что-то недоброе, стоял в углу загородки и свирепо посматривал на хозяйку. Ростом, клыками и щетиной он был похож на лесного кабана, и заходить в загородку к такому вепрю Татьяна уже пару последних лет не решалась. Хряк будто и не видел открытой двери загородки, но запах картошки перевесил сомнения, и он подошёл к дверце.
Татьяна на шаг отступила, надеясь выманить его из хлева в поветь, но тут из повети раздался хриплый голос Лёхи:
– Ты, скоро там, Тань? Развела, небось, сопли и слёзы по своему килуну, а мы тут – жди вас. У меня уже руки затекли эту кувалду на весу держать, – объяснил Лёха своё нетерпение.
– Да ну их с этой гнилой картошкой, – решил хряк и вернулся в угол загородки.
Раздосадованная Танька выскочила в поветь.
– Уймитесь, алкаши, вы мне его напугали, теперь всё снова надо начинать. Стойте там тихо! – накричала она на заметно повеселевших мужиков, которые в ожидании время зря не тратили.
– Зюря- зюря- зюря, – стала снова звать она. Но боров пошарил своим пятаком в корыте, неодобрительно хрюкнул и невозмутимо лёг на свежую солому. Мужикам надоело стоять в повети. Они вполголоса переговаривались, ругая и борова, и Таньку.
– Ну всё, отдохнул и довольно, теперь иди ко мне, – снова стала звать борова Танька. Он поднялся и пошёл на зов хозяйки. Она же шаг за шагом в наклонку начала мелкими шажками пятиться в сторону двери, подманивая борова размятой в руке картошкой. Как только мелькнул край её юбки в дверях хлева, Лёха почему-то принял Танькин зад за лоб долгожданного хряка и со всей силы нанёс подготовленный удар. Танька улетела в загородку на солому, а на пороге хлева появился боров.
Лёха таких отродясь не видывал. Он понял, что попал не в кабана, растерялся, замахнулся во второй раз, ударил, но удар был косой – он снёс борову ухо.
– Лёха, ты что наделал? Бей его в лоб, бей! – кричали наперебой Кузьмич и Кома.
Из кабана фонтаном хлынула кровь. Он в недоумении стоял на пороге, словно пересчитывая своих врагов, потом потряс головой, окропив кровью всех трёх мужиков. Новый удар Лёха нанести не успел – кабан кинулся на него. Лёха бросил колун и побежал через улицу к дому. Впереди него туда же уже неслись его протрезвевшие подельники.
Дети, увидев в окно окровавленных людей и кабана, накинули крючок на входную дверь, и мужики, добежав до дома, обнаружили, что дверь заперта. Сделав несколько стремительных кругов по двору впереди кабана, они совершенно выбились из сил, и неизвестно, какой трагедией могла бы обернуться вся эта история, если бы не Биржа, наша тётя Лена.
Она с утра ходила в автолавку и узнала там, что полянский Лёха и веребковский Кузьмич, «директор пьянки», подвязались на работу, которую никогда не делали, увели у неё законный промысел и уговорили пьяницу Кому обойти Биржу.
Возвращаясь из автолавки, она не думала заходить, но проходя мимо Булевских, решила всё-таки зайти и посмотреть на их бессовестные рожи. Ворота были заперты, но двор изнутри был наполнен множеством жутких звуков: во дворе кричали, пыхтели, стонали и бегали. Она нашла в заборе дырочку от выпавшего сучка и увидела через неё окровавленный снег, бегающих по двору окровавленных мужиков и залитое кровью несчастное животное.
– Какой ужас, килун уже задрал кого-то, – решила Биржа и мгновенно, с разбегу, забралась на забор. Она выбрала момент, когда кабан гнал мужиков к дому, спрыгнула с забора, схватила брошенный колун и метнула его в лоб приближающемуся к ней животному. Кабан упал замертво.
– Финка, у кого из вас финка?! – кричала она мужикам. Кузьмич и Кома протянули ей свои финки. Она нанесла необходимый удар и, как всегда, попала прямо в сердце.
– Ну что вы стоите, как озлунённые, несите таз под кровь, – приказала она мужикам.
В доме плакали дети. В загородке на соломе стонала Комиха. Лёха, обутый в один сапог, прибежал на наш хутор и задыхаясь от бега и страха с трудом рассказал о происшествии. Отец поехал в Рачево, в правление колхоза, вызывать скорую помощь – там находился тогда единственный на всю округу телефон.

Самой тяжёлой из деревенских работ была копка картошки. Начиналась она в конце августа, и к концу сентября картошка должна была быть убрана. Отец с утра распахивал три-четыре длинных борозды метров по сто, и картошку из них следовало до вечера выкопать. На пару метров впереди ставили ведро или корзинку для крупных клубней и ведёрко для мелочи. Вначале собирали клубни, лежащие на поверхности, потом брали в руку маленькие «картофельные грабельцы» и сперва проверяли середину борозды – нет ли в глубине картошки,
а потом переваливали землю от края борозды в средину и собирали то, что было по краям. За спиной оставалась ровная поверхность. Работу выполняли, не разгибая спины; если грабелец не доставалось, рыли землю руками и мелкими шажками, широко расставив ноги по краям борозды, в наклонку, не разгибаясь, продвигались по борозде. Разгибались только для перестановки вёдер или для того, чтобы отнести
наполненное ведро и высыпать на телегу или в картофельную кучу. К концу дня люди так выматывались, что те, кто был постарше, продвигались вдоль борозд на коленях. Нам, детям, молодым девчатам и молодухам такое не разрешалось: могли застудить колени, да нам и самим не хотелось, чтобы кого-то из нас сравнивали со старой бабкой.
– Лёня, распаши мне на сегодня четыре длинные борозды, после школы придёт Надя, а с утра до обеда Манька Троицкая обещала помочь, – говорила мать отцу. Нас от этой тяжёлой работы спасала школа. Как нам нравилось в это время учиться! Зная, что, пока не стемнеет, ни один деревенский ребёнок не сядет за домашние задания во время копки, учителя задавали нам в это время очень мало. Вечером в доме зажигали керосиновую лампу, и при её тусклом свете мы готовили уроки. Случалось, что тут же, за столом, и засыпали.
Во время копки самыми тяжелыми были первые дни, особенно второй: ныло всё тело, болела спина и тыльная сторона ног. Казалось, разогнуться уже никогда не удастся.
Болели и руки, ладони становились шершавыми, а у моего отца от соприкосновения с землёй они покрывались трещинами. Он безуспешно смазывал их вазелином, в конце копки эти трещины даже кровоточили.
– Да, Лёня, – говорила моя мама, – не создан ты для деревенской работы, задумывал тебя Господь как городского жителя. Только там тебе не было бы покоя от безделья. Не понимаю, как они живут: восемь часов отсидят по конторам и смотрят на свои четыре угла эти несчастные городские люди.
К городским отношение деревенских было ироничное. Помню, как один наш пожилой родственник, вернувшись из Печор, рассказывал:
– Я просил продавщицу продать хлеба, спешно мне было, автобус уходил, а она мне: мол, я, дяденька, ещё не работаю, подождите десять минут до открытия магазина. Осерчал старик и сказал, как думал:
– Ты это называешь работой, коза стриженая? Ты покопай картошку да лён потягай, как наши бабы, от зари до зари – тогда посмеешь говорить про работу. Нашла мне работу – стоять за прилавком!

Выкопанную картошку сразу в подвал не спускали, держали на воздухе, в повети, дня три, и только, когда она подсыхала, совковыми вилами из кучи перекидывали в телегу, подвозили через улицу к дому и из телеги в фундаментное окошко перебрасывали специальный жёлоб, на который бросали картошку, и она по нему катилась прямо в подвал. Дно жёлоба было выстлано тонкими прутьями и рейками, между которыми были щели. Пока картофелины катились по этим рейкам,
подсохшая земля отделялась от них и падала вниз, а в погреб попадала сухая и чистая картошка. Там она хранилась в двух больших засеках. До Великого поста можно было съесть только один засек, второй оставался на пост, весну и начало лета.
Картошка на посадку отбиралась средних размеров и хранилась в отдельном засеке, она ждала весну, распаханную, подсохшую, удобренную навозом и готовую к посадке землю.
Трогать её запрещалось даже в неурожайный год, когда из-за дождливого лета картошка гнила и засеки пустели раньше времени. Тогда суп готовили на бобах и горохе, но посевную картошку строго берегли на посадку. За всё моё детство я помню только один такой неурожайный год из-за дождливого лета – весь июль и август лили дожди. Мы с мамой в ту зиму не раз спускались в подвал, чтобы отсортировать гнилые клубни, – так пришлось в тот год вынести вёдрами из погреба и выбросить почти половину картофельных запасов. Но природа в дождливое лето давала нам много грибов, жили скромнее, но всерьёз голодать, слава Богу, нам не приходилось. Помня войну, мама благодарила Бога, чётко и сердечно выговаривая слова молитвы:
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

Подвал, подполье, погреб был в каждом доме, стены его выкладывались из камня, пол был земляным. Дома строили на высоких местах, чтобы весной, во время таяния снегов, подвал оставался сухим. На подвале строился дом, подвал был основой, фундаментом дома. Со двора в фундаменте было маленькое подвальное окошко для проветривания, и оно всё лето стояло открытым, а зимой закрывалось мешком с сеном. Поскольку дома часто строили на пригорке, то парадная сторона дома имела высокий фундамент, высотой в рост человека, и в нём была утеплённая, иногда двойная, дверь в подвал. Она выходила в сад, через неё в погреб заносили осенью ящики с яблоками, бочки с капустой, иногда, в ожидании суровой зимы, в подвал ставили ульи с пчёлами. У нас подвал был на всю величину дома, сухой и просторный. В нем несколько засеков – для картошки, для брюквы, для свёклы. Был маленький засечек, засыпанный песком, – для хранения моркови. Вдоль стены стояли бочки: самая большая – для капусты, поменьше – для огурцов, а маленькие кадушки использовались для солёного творога, кваса, грибов. Вдоль стены, за бочками, шли полки, на которых стояли банки с вареньем: вишнёвым, брусничным, черничным, из чёрной и красной смородины, из крыжовника. Самое ценное – варенье из земляники, хотя оно немного горчило, но его аромат был необыкновенным. С потолка подвала свисали крюки, на которые вешались ящики с яблоками: так их не могли попортить мыши. Обычно в подвале держали зимние сорта яблок – антоновку и «ранетку». С осени хранили летние и осенние сорта, но они рано начинали подгнивать, и их съедали до ноября, а вот антоновка и ранетка могли храниться до весны. Яблоки наполняли подвал ароматом августа, яблочного Спаса, дивным ароматом зрелой осени, и этот запах плыл по комнатам, когда открывали люк из кухни в подполье, чтобы по лестнице спуститься за припасами. Открытая за кольцо дверь люка опиралась о стену, и внизу виднелись первые ступени лестницы, дальше была темнота и аромат яблок.
Дети побаивались подвала, няня Варя говорила мне, что там, за большой кадкой с капустой, живёт чёрт.
– А почему он там живёт, там же темно? – спрашивала я.
– А черти темноту любят. Где же им и жить, как не в подвале, – отвечала она.
– Няня Варя, принеси мне из подвала яблочко, тебя чёрт не тронет.
– Да это почему?
– Потому, что ты такая большая, что тебя все черти боятся.
И моя няня, кряхтя и охая, спускалась с керосиновым
фонарём в подвал, набирала там ведро картошки, сврху бросала несколько морковок для супа, для меня – яблочко и поднималась наверх.
– А ты чёрта там видела?
– Господи помилуй, что такое ты говоришь, разве бы он меня отпустил из подвала? Уж точно защекотал бы!
– А где же он был тогда?
– Так я ж его вначале выкурила, а уж потом полезла в подвал-то.
– А как и чем выкурила?
– Да крестным знамением. Ты всегда, как почувствуешь что-то недоброе, первым делом перекрестись и прочти «Отче наш» – и вся дьявольская сила вмиг сгинет, они все страшно боятся креста и молитвы, – уверяла меня бабка Варя, но сама спускаться в подвал не любила, часто посылала меня, дрожащую от страха.

К весне подвал пустел, и в начале лета мама выкатывала в сад кадушки и бочки через садовую подвальную дверь в стене и «чередила» их – чистила, готовила к новому урожаю. Кадушки отличались от бочек только тем, что они были на ножках. На днищах и с к весне оставались подгнившие куски капусты и грибов, сок же, в котором квасились и хранили свежесть грибы, капуста и огурцы прокисал. К весне этот сок становился скользким, тягучим, и пустеющие бочки и кадушки пропитывались очень неприятным запахом гнили.
Их мытьё обычным способом было безрезультатно: ни сода, ни уксус не могли выгнать из досок этот кислый, гнилой запах. Кадушки и бочки катили к колодцу, там же разжигали костёр, в который бросали камни величиной с кулак из расчета
четыре-пять камней на одну бочку. Пока горел костёр и накалялись камни, мама мыла бочки традиционным способом – щёткой с водой и содой. Потом дно каждой бочки устилали нарезанным с утра в лесу можжевельником, который у нас называли
вересиной. Раскалённые камни закатывали палкой из костра на лопату и бросали в бочку, а вслед за камнями туда выливали ковшика два кипятка и закрывали бочку сверху ватником часов на восемь – до следующего утра. Камни трещали в бочке, иногда раскалывались на кусочки, и дерево бочек принимало и впитывало можжевеловый запах, который дезинфицировал бочки и выгонял все другие запахи. После просушки на солнце бочонки и кадушки ждали своего часа в клети, благоухая можжевельником.

Первыми заполняли кадку с грибами и бочку с огурцами. Говорили, что огурцы солили, а грибы и капусту квасили, хотя и то и другое было квашением. Больше всего мне запомнилось квашение грибов. Грибы чистили, промывали, под заквашивание варили без соли, совершенно пресными. На первой воде варили недолго, потом сливали воду и с ней всю горечь, заливали второй раз и снова варили, потом сливали на сито или в «платяной» мешочек и вешали на ночь, чтобы полностью стекла вода. Для квашения приносили из сада корни хрена, стебли укропа и листья чёрной смородины, как говорили у нас, «смор;ды». Выстилали ими дно кадушки, слегка солили пресные грибы и выкладывали их слоями толщиной в пять сантиметров, прокладывая эти слои зеленью. Сверху клали деревянную крышку и гнёт – камень килограммов на пять.Кадушку держали в тёплом месте, и на третий день грибы
начинали бродить – выделять сок. Через неделю брожение прекращалось, сок уходил обратно в грибы, и они были готовы для хранения в прохладном подвале. Однако наполнялась кадушка грибами не разом, два ведра сырых грибов уваривались до одного пятисантиметрового кадушечного слоя. К перебродившим добавляли новые, пока кадушка не наполнялась до верха. А когда перебродил последний слой, кадушка была
готова к отправке в подполье, куда её на верёвках спускали мужики или заносили в подвальную дверь с обратной стороны дома, со стороны сада. Там было прохладно, и необходимое для закваски брожение в подвале прекращалось. Квашеные грибы использовались только для закуски. Их промывали, выбирали зелень, добавляли лук и сметану, и закуска была готова. Ели с горячей картошкой. Квашеные грибы, как и квашеные огурцы, были лучшей закуской под рюмку самогоночки в праздник.

Квашение было непростой работой, для этого надо знать много разных тонкостей и не всякая хозяйка их знала: какие огурцы или грибы идут на засолку, в какое время их надо снять, какой солью посолить воду и какую воду, а также в какую
погоду сажать, собирать, спускать в подвал – всё имело значение. Переложишь укропа – будут огурцы отдавать болотиной, не положишь достаточно хрена – годятся такие разве что для беззубых старушек: кто такими огурцами, мягкими, как булка,
закусывает? Вовремя бочку не отправишь в подвал, так они перекиснут до такой степени, что и сгодятся только разве что в салат.

Все работы по хозяйству, по дому, по припасам на зиму и рукоделию моя мама всегда сопровождала песнями и рассказами. В компании своих соседок она не отличалась многословием, скорее, наоборот – больше слушала, чем говорила, а вот с детьми она либо пела, либо учила нас уму-разуму.
Делом жизни моего отца были его сад и пасека. Всё свободное время он посвящал этому занятию: читал, собирал библиотеку о садоводстве и пчеловодстве, вёл журналы, куда записывал всё о своих яблонях, вишнях, грушах. Был у него и календарь пасечных работ. С раннего возраста он обучал нас, детей, прививать плодовые деревья, размножать черенками смородину, проводить весеннюю побелку и подрезку деревьев. Мы ходили с ним вместе весной чистить пчелиные ульи,
брызгали вениками на улетающие рои пчёл и убирали их в роевницы, качали мёд и собирали с рамок прополис, строгали и пилили, ремонтируя пчелиные домики. Всё, что делал отец, он делал с вдохновением и любовью и приучал нас видеть в труде
источник радости и созидательную цель жизни.
Роптать на тяжёлую жизнь и непосильный труд считалось великим грехом – так говорили взрослые, и никто у нас не хотел быть грешником.
– Господь даёт нам столько работы и столько испытаний, сколько мы сможем вынести, – говорили родители. Они всегда хвалили нас с братом за каждую выполненную мелочь: хвалили перед соседями и перед роднёй, и нам не хотелось подводить их.

Родители были нашими первыми и главными учителями, верившими в нас.
Перебирая в памяти дни детства, я печалюсь только о том, что не пришлось мне увидеть моих родителей стариками: они покинули этот мир один за другим, будучи ещё достаточно молодыми, полными сил и планов на будущее, но их поколение, которому помешала окрепнуть война, в долгожители Господом записано не было.

Когда в жизни мне бывало тяжело, так тяжело, что, казалось, терялся смысл существования, мои родители приходили ко мне во сне.
Снилось мне обычно, что в тёплый весенний вечер мы с отцом поливаем огород. Он носит из пруда воду в вёдрах, а я разливаю её ковшиком по молодой, идущей на третий листочек огуречной рассаде. На крылечке сидит мама, вяжет
василькового цвета «вязанку». Она совсем молодая, лет двадцати пяти. Мама быстро перебирает спицами петли, иногда опускает вязанье на колени, гладит по голове и прижимает к себе моего маленького братика в матросочке, сидящего с ней
рядом, и улыбается, глядя на нас с отцом.
Отец тоже совсем молодой, в косоворотке и хромовых сапогах, одет как на праздник, радостно подносит мне воду из пруда и, поставив вёдра, рукой откидывает со лба свой кудрявый чуб, ждёт, пока я разолью воду, улыбается, глядя в небо на косяки перелетных птиц. Цветёт сад, наполняя мир бело-розовым светом, земля запорошена лепестками...
И все мы – такие весёлые, радостные и разгорячённые работой, что никого в этом мире нет счастливее нас. И где мои беды, мои печали, моё обжигающее душу сиротство? Их нет. Как будто и не было. И никогда не будет.
Просыпаясь, я понимаю, что отец и мать, их души рядом со мной, и они всегда придут поддержать меня в тяжёлый час, а значит, я и есть счастливая и сильная, нужно только не сомневаться в этом.

Прудище – Тарту – Тамметалу
2010–2014 год