Сад. Мысли во время бесцельных прогулок по утрам

Евгений Гусляров
Я сижу на берегу пруда в Ботаническом саду (том, который принадлежит Академии наук России) и фотографирую лягушек. Я с нетерпением ждал весны, чтобы услышать их голос. Они поют так самозабвенно, забавно и весело, что улыбаешься им в ответ не лицом только, а всей душой. Понимаю, конечно, что кричат они вовсе не для того, чтобы потешить меня. Их пение это воплощённая страсть. Да, и люди поют серенады, и достигают при этом пределов страсти. Но вот если бы выдумать такой прибор, который был бы вполне независим, и измерял только силу чувства, накал этой самой страсти, то весенняя лягушка вряд ли бы кому проиграла. Или прибор бы зашкалил. Никто меня в этом не разубедит.
В прошлом году я не смог запечатлеть это пение. К этой весне я готовился всю зиму, и вот теперь имею на своём фотоаппарате сильнейший объектив, который, говорили мне, изготовлен был японцами по заказу французских спецслужб. Впрочем, реклама, дело известное. Тем не менее, теперь я имею полную возможность не только слышать, но и наблюдать замечательное лягушачье пение. Вся суть тут в резонаторах. Они возникают там, где обозначился у лягушки намёк на шею. Маленькие (это, конечно, по моим меркам, но не в пропорции с лягушачьим телом, в этом смысле они громадны) воздушные шары, преимущественно синеватого и голубого цвета возникают и опадают в этом месте. Понятно, что наблюдаю я нашу родную подмосковную прудовую лягушку. В этих шарах и есть самое главное дело. Чем больше надуть их, тем вернее успех. Самцы лягушек не меряются силой. Им надо лишь переорать друг друга. Сильнее, здоровее и желаннее тут тот, кто громче крикнет. То есть, извините, исполнит своё соло, споёт. Я подозреваю теперь, что у каждой женщины есть нечто от лягушки. Откуда иначе такой бешеный успех бывает у оперных теноров… Я наблюдаю за пением в трубу объектива и уже знаю, что победит сегодня вот этот, будто вылитый из бронзы, лупоглазый солист. Шары-резонаторы его надуваются так, что за ними теряется голова. А трель пронзает сердце, и моё тоже, насквозь. Совсем недалеко от него начинает шевелиться остролистая болотная трава. Это скоро, как может, протискивает сквозь неё тучную зелёную плоть первая здешняя красавица. Она вся в зелёном мокром тяжёлом японском шелку. Ворочает глазом, окаймлённым широким золотым обручем. Дело сделано… Лягушачья камасутра вполне занимательна… Кстати, я видел тут одного певца с лопнувшим левым резонатором. Как это вышло? Неужели они могут так стараться, что готовы изувечить себя. Впрочем, это не мешало ему нравиться. Ведь могли же, к примеру, казаться вполне притягательными романтическим женщинам прошлого покалеченные одноглазые морские волки… Адмирал Нельсон, например, в этом смысле был необычайно удачлив…

Вот какое ещё интересное дело. Мне показалось, что у лягушек самый мощный инстинкт продолжения рода. Когда ни придёшь к пруду, они всегда заняты тем, что у человека называется флиртом. Поют, тревожат траву вполне порывистыми движениями не шибко уклюжих тел. Голуби, например, тоже похотливы весной, их воркотня целенаправленна, ухаживания элегантны и настойчивы. Но большую часть времени они всё же озабочены поисками корма. Утки вообще увлечены делом любви лишь попутно с желанием чего-нибудь заглотить. Человек весной занят, помимо любви, множеством дел, которые относит к первоочередным. Сеет хлеб, как крестьяне, занимается бизнесом, как новые русские (в большинстве вовсе не русские), думают о тайне жизни, как писатели, смотрят телевизор, как байбаки и сибариты, пьют водку, как до конца постигшие смысл жизни… Лягушек же я никогда не видел занятыми, например, поисками еды. Хотя всякие руководства настойчивы в том, что это самые ужасные хищники. Им потребно в день столько всякой живности, что тигру, например, подобного количества хватило бы на неделю. Если, конечно, соотнести в пропорции общие размеры их собственных организмов с объёмами потребляемых ими других живых организмов. Лягушки, правда, выбравшись из пруда на солнышко, о чём-то мыслят. Но мыслят они, я в этом уверен, о том же самом. Как тот солдат, которого спросили – о чём он думает, глядя на груду кирпичей, приготовленных для строительства светлого будущего. Политрук удивился, когда тот ответил, что думает «за любовь». Почему? «Я всегда за неё думаю». Есть, правда, среди людей довольно невыразительные теперь экземпляры, которых можно назвать гордым прежде нарицательным именем казановы или донжуана. Но и этим людям не достичь исключительной сосредоточенности в своём деле, которая есть у лягушки…

Был момент, когда я переехал в Москву. Дальнейшую жизнь здесь я представлял себе как всякий провинциал. Можно ходить в лучшие театры хоть каждый день. Есть знаменитый бар в Доме литераторов, где можно заводить потрясающие знакомства, слушать и говорить. Писать и печатать книги сразу в столице и тем самым чувствовать себя не в тылу, а на передовой литературных фронтов. А музеи, а галереи, а просто старые улицы, где камни мостовой истекают историей, а …
Как получилось, что запущенный пруд с лягушками в Ботаническом саду стал для меня лучшей частью Москвы, я уже не помню. Помню только, что искусство московское с некоторых пор стало, не то чтобы раздражать, стало вдруг ясно, что оно имеет какую-то недостойную цель, которая саднит и угнетает душу. Перед кем-то выслуживается, опять таит какой-то сокровенный кукиш в кармане. Тайну, которая явно во вред… Скучно всё это… Как-то само собой прошло ощущение счастья быть зрителем и читателем…
Есть большая разница, например, пить водку на поминках и на дне рождения. Хоть слова и тосты тут и там звучат один к одному, да большая разница в ощущениях души. Если душа уже не обмирает от счастья при воскресении придуманного бумажного слова, значит божество, которому это под силу, уже оставило сцену, и вместо праздника тут панихида… Может вся причина в этом и есть…

…Человека с неостывшей душой приключения ждут сразу же после входа в Сад. Если вы вступили за ограду Сада в середине, допустим, июня, то, глянув вправо, вы, конечно, обратите внимание на крупные алые маки, которые только что тут расцвели. Лепестки громадные и подвижные, как на ветру знамёна. Необычайно привлекательны и нераспустившиеся бутоны. Головки эти на крепких стеблях замечательно стильны и выразительны. Глянув на них, понимаешь, откуда берут начало все знаменитые стили в искусстве. Они всегда существовали в природе. Неразвернувшиеся головки мака, покрытые голубоватым пухом и светлые реснички по стволу, могли дать художникам, таким, например, как Альфонс Муха, начальное представление о стиле модерн, увлёкшем потом полмира… Только что распустившиеся маки очень любимы пчёлами. Летнее солнце даже утром уже высоко в небе и в его «контровом», как говорят фотографы, свете пчёлы вспыхивают золотом. Солнечный луч, разбившись о пчелиные крылья, искрится и брызжет в глаза. Пойманные объективом, эти брызги солнца бывают очень эффектны… На фоне красного макового полотнища обязательно появится медведь из пчелиных сказок – шмель. И неуклюжесть его, и вполне звериный густой бурый с золотыми опоясками мех, и низкий басовый гул, сопровождающий его полёт, весь его облик почему-то особо трогает сердце. Оно обмякнет, и мы с отрадой узнаем, что ласка к живому не вся ещё истратилась в нём…

Дальше будет первый пруд. Когда-то в центре его был фонтан. Теперь от него осталось только ржавое летаргическое железо. Уже и не сразу сообразишь, зачем оно здесь. Если пройти отсюда километра полтора вперёд, то мы попадём на территорию бывшей выставки достижений народного хозяйства. Там много чего сейчас догнивает, как этот фонтан. Догнивает наша история, которая оказалась никому не нужной. В России теперь чуть ли ни каждое десятилетие начинается новое время. Как в худшие времена Рима, каждый правитель начинает отсчёт времени по своему усмотрению. И обязательно от себя. Самая нелепая и отвратительная форма тщеславия. Не смешно ли широко отмечать десятилетие российского нового времени? Нет, не смешно. Великой державе с тысячелетней историей почему-то стало нужно впадать в детство и примерять памперсы. У страны, которой не нужно стало прошлое, отнимется и будущее. Это, конечно, общие, примелькавшиеся, износившиеся до ветхости слова. Самое грустное, что они уже не трогают. Видно у нас уже утрачено или донельзя притупилось само чувство самосохранения…
В пруду плавают утки. Наши скромные русские серые шейки доверчивы, прикормлены и немедленно реагируют на брошенный в воду кусок белого хлеба. А вот выводок красной китайской утки. Она надменна, не теряет достоинства, никак не реагирует на приманку. Гляди ж ты, как эти неразумные птицы перенимают характер народов…

Дальше, на плотинке, которая разделяет следующие два пруда, растёт пышный куст, название которого мне неведомо. Там обязательно запоёт соловей. И, если долго и с черезвычайным старанием вглядываться в ветки и листья, можно увидеть маленькую без единого нарядного пера птичку. Имя ему дадено от слова «соловый». Бывают лошади такого цвета, когда в коричневое обильно добавлено жёлтое. Это и есть знаменитый пернатый певец, столь прочно угнездившийся в русской душе. Впрочем, почему только в русской. В первой молодости довелось мне слышать знаменитого тенора Анатолия Соловьяненко. Он жил в Украине. Значит, и там чтили эту чудесную птичку, раз выдумали себе такую фамилию, с которой и никакого псевдонима певцу выдумывать не надо. Может, голос этому Соловьяненке достался от предков вместе с фамилией. Значит, какого-то дальнего его родича сначала окрестили Соловьём. Это прозвище могло быть наградой за талант, а потом уже стало родовой фамилией. Так же произошло с азербайджанцем Поладом Бюль-Бюль Оглы. Буквальный перевод тут будет – сын соловья. Бул-бул или Буль-буль на всех тюркских языках  и означает соловья. Так назвали в народе его отца, народного артиста страны, который носил совсем иную фамилию, но стал Бюль-Бюлем, потому что пел и в самом деле замечательно. Это точно известно из биографии «сына соловья» Полада Бюль-Бюль Оглы. Ясно, что название птички на востоке пошло от знаменитого коленца её песни. Когда она начинает её, то сначала пробует несколько звуков, похожих на то, будто громко лопаются водяные пузыри небывалой прочности – или падают капли на звучный барабан – буль-буль. В языкознании такой способ придумывания слов называют аллитерацией. То есть предмет или явление называют звуковым его подобием и образом – гром, клушка, карга (это русское слово заимствовано опять же из тюркского языка, и означает ворону), и вот этот бул-бул, которого я слышу, и которого так хочу увидеть. Значит, если бы Бюль-Бюль Оглы захотел иметь русскую фамилию (чего с ним, конечно, никогда не случится) он стал бы Соловьёв… Или, опять же, Соловьяненко…   

Дорога в Сад должна начинаться в ближайшем магазинчике, где есть хороший белый хлеб. Если вы идёте в Сад рано утром, там будут ждать вас проголодавшиеся за ночь утки с выводками, синицы, поползни, воробьи, вороны, голуби и масса другой пернатой живности, охочей до вашего батона. От чёрного и ржаного хлеба у всех этих птиц и птичек будет расстройство пищеварения, опасное для них. Я видел даже белку, которая воровала белый хлеб из птичьих кормушек и рассовывала его, где попало, в гуще ветвей, на чёрный день. Особое лакомство для всей этой живности – семечки. Очень они рады бывают им. Я опять же видел, как дятел воровал семечки из кормушек и запихивал их  в пустоты слоистой дубовой коры. Интересно, кому  они потом достались? Сытая ворона тоже прячет хлеб куда попало. И не всегда её жадность оказывается полезна только ей. Её беспорядочные кладовые бывают так же неожиданны и так же радостны оголодавшим обитателям Сада, как обязательные запасы в таёжной заимке, на которую нечаянно выбрел заблудившийся человек…

Пруды здесь в самом что ни на есть первобытном состоянии. Они стали такими потому, что за ними некому ухаживать. Конечно, их следовало бы почистить. Их и чистят, конечно, по мере возможности, но неодолима общая нынешняя российская беда – нет денег…
 Однажды я слышал такое размышление о культуре и цивилизации из уст человека, принадлежащего к старому интеллигентному роду. Дед его жил в то время, когда в России появились первые туалеты, в которых действовала вода. Так называемые ватерклозеты. Этими ватерклозетами измерялась тогда степень цивилизации. Когда деду надобно становилось наглядно объяснить что такое цивилизация, он так и говорил: «цивилизация – это ватерклозет». Он справедливо полагал при этом, что наступление эры ватерклозета никоим образом не добавило человеку культуры. Чище стало в отхожих местах, но не в людских душах. Так дед объяснял разницу между цивилизацией и культурой. Проще, можно быть цивилизованным человеком, но вовсе не обладать при этом культурой. Посетители Ботанического сада скорее цивилизованны, чем культурны. Это я смело могу заключить по тому, что пьют воду и пиво они из цивилизованной алюминиевой банки или пластиковой бутылки, а потом эти банки и бутылки оказываются на полянах и в прудах. Вот от этих издержек цивилизации, при отсутствии культуры, следовало бы природу чистить. В остальном отсутствие средств на благоустройство прудов кажется мне благотворным. Я говорю это с точки зрения лягушек, конечно. Им хорошо тут в первозданной тине и нетронутых произвольных травах.
Пруд это, конечно, особый природный организм, который вполне может существовать и без участия человека. Он в состоянии поддерживать своё благополучие, залечивать свои недуги, поддерживать жизнь своих обитателей, отражать агрессию среды. Я думаю так же, что, не отходя от маленького пруда в Ботаническом саду можно сделать много великолепных открытий. Ведь стал же великим учёным француз Жан Анри Фабр, купивший несколько квадратных метров пустыря в окрестностях Авиньона и всю жизнь наблюдавший там жизнь и нравы насекомых. Блестяще излагавший потом свои наблюдения. Приключения, которые пережил провинциальный учитель биологии Фабр на своём пустыре, не менее захватывающи, чем приключения в пиратском Карибском море. Только приключения эти происходят в пространстве духа. И пережить их могут лишь немногие избранные…

У Брема про лягушек написано так: судьба у них в болоте такая же печальная, как у зайцев в лесу. Всякий норовит ими полакомиться, все у них враги. Есть к этому поправка у Льва Толстого в рассказах для детей из его «Азбуки». Там есть история о зайце, который так разобиделся на свою судьбу, что решил с горя утопиться в ближнем пруду. Вот он подходит к берегу с камнем на шее, и тут вдруг кто-то шарахнулся от него в воду. Оказалось, это лягушки, которые даже зайца испугались. Значит им ещё горше и страшнее жить… Ободрённый этим мало утешительным обстоятельством, заяц всё же раздумал топиться… Чтобы почувствовать себя в полной безопасности и комфорте, этому зайцу следовало бы вовсе поселиться в Ботаническом саду. У лягушек, во всяком случае, тут нет абсолютно никаких врагов, и живут тут они в полном благополучии…

Человеку требуется жизненное пространство. Тут ничего не поделаешь. Пространство это можно взять только у живой природы. Но у этой природы есть свои законы. И это не просто фигура речи. Законы эти существуют, и за нарушение их природа умеет наказывать. Общий смысл природных законов, как давно уже догадались учёные люди, заключается в том, что в живом мире миллионы лет складывался определённый порядок, тончайший баланс, и он пришёл, наконец, к такому совершенству, которому любое, даже самое благое вмешательство, только вредит. Человек стал активно менять этот порядок совсем недавно, в течение, может быть, сотни лет. В последние же годы отношения его с природой приняли характер агрессии. Природа не замедлила с ответом. Человека постигают болезни. Прежде неведомые. Главное, что появляются они именно там, где законы природы попираются более всего. Люди начинают умирать от причин и следствий таинственных, вызывающих суеверный страх. Природа или Божий перст, как бы грозят, милостиво пока, не доводя своих угроз до ужаса. А ведь может же случиться так, что Господь окончательно разочаруется в своём лучшем творении и перечеркнёт его, как я перечёркиваю неудавшуюся строку. Можно быть, конечно, атеистом и не верить во всё это, но и это не даёт права ставить себя вне законов природы. Напомню, что юридический термин «вне закона» означает «без права на жизнь»…

Вот и в Ботаническом саду, где делал я на прогулках эти снимки с лягушками, появился железный оскал решёток. Верная примета того, что и тут  ступила в Сад безжалостная пята взбесившегося капитала. Прививок против этого бешенства нет. Если он взялся грызть, то загрызёт до смерти…
Тут я вспоминаю Чехова. Есть в одном из его рассказов деталь, рождённая усталостью от беспощадного знания жизни. Он наблюдает в поезде какую-то знаменитую актрису. Она ест рябчика. И даже этот простой акт выходит у неё жеманным, театральным до приторности и до невозможности пошлым. И вот убийственный вывод – насколько же этот рябчик был в природе естественнее, сообразнее с её задачами, может быть и полезнее, чем эта избалованная и пустая, манерная женщина. Жестокое наблюдение. Оно заставляет думать, что большое знание людей обязательно делает мыслящего человека мизантропом. Говорят, Чехов был необычайно мягким и деликатным человеком. Вероятно, да, он таковым и был, но только в той необязательной части общения, которая была непринципиальна для него. Чистый лист бумаги мобилизовал в нём художника. Честного и беспощадного.
К чему в этом тексте о лягушках имя Чехова? Всё дело в том, что пошлость и бездуховность становятся теперь агрессивными. Им уже мало сыто икать, закусивши рябчиком. Пошляк пошёл в наступление… Несколько лет собирал я материалы к истории русской лошади. Сегодняшнее её состояние таково, что она неминуемо погибнет. Это потому, что у нынешнего денежного человека, в большинстве, отсутствует движение души. Его заменило движение инстинкта. Инстинкт же элементарный и дикий – занять пространство. По волчьи отметить его границы и с лютой зоркостью следить за всяким движением извне. Чудесное животное, с которым Россия шла в ногу тысячу лет, потеснено с коннозаводских угодий, хищно надкушены ипподромные земли. Я видел и знакомился с лихими теми людьми и, каюсь, лошади казались мне более благородными божьими созданиями, более соответственными потребностям природы, более подходящими к скромному, но и прекрасному нашему пейзажу. И грустно и жутко становилось от мысли, что будет время, когда лошадь из русского пространства будет окончательно вытеснена и место её займут новые двуногие с насторожёнными, как капкан, сердцами.

А впрочем, это не все люди. Мой тёмный дед дремучим нутром своим чуял и говорил, что пока есть праведники (хотя бы один) на божьем свете, он, этот белый свет, будет храним. Не знаю, откуда он это взял, но я хочу и заставляю себя в это верить. Без такой веры ведь и жить-то нельзя. Есть праведники и в лягушачьем деле, есть, слава Богу, праведники по отношению к природе. И, значит, не так уж всё плохо.

Дальше я вот что хочу сказать о лягушках. Их тоже потеснили. Мне их, конечно, не так будет жаль, как лошадей. Но всё же, всё же… Я уважаю великих историков, но читать предпочитаю тех, кто считается рангом пониже. Они умеют уважать мелочь. Они не стесняются её заметить. Не гнушаются ею. И вот я узнаю, что русская императрица, дочь великого Петра Елизавета любила слушать лягушечье пение. Для неё специально, рядом с дворцами сооружали пруды и привозили туда лягушек. У неё в штате были люди, заведовавшие этими прудами, знавшие до мелочей лягушачью жизнь, создававшие для лягушек идеальные условия, чтобы они могли идеально петь свои весенние песни. По нынешним временам эти люди, думаю, могли бы иметь не шуточные учёные звания… Тут надо вот о чём сказать. Всякая изюминка в человеке не сама по себе вызревает. Её непременно поддерживает и питает весь склад его натуры. У императрицы Елизаветы было множество разных чудачеств. О них только и рассказывают. Ну, а что именно она учредила первый российский университет, отменила смертную казнь и, как могла, облагородила тогдашние русские нравы, доставшиеся ей от отца и матери, сильно навредивших им, этим нравам, о том вспоминается реже. Это не так весело узнавать, как то, что у неё был целый отряд чесальщиц пяток и то, что после смерти в её гардеробе обнаружилось двадцать тысяч платьев. От лягушачьего пения до университета – путь длинный, неясный, да и сомнительный, пожалуй. Но он, должно быть, есть. Поскольку несовместные эти вещи обитали рядом, в живой душе увлечённого и неоднозначного человека. Неоднозначного, как и сами две эти неравные доли натуры, тесно уживавшиеся в нём… Пением лягушек бывал очарован писатель Тургенев. Надо ли говорить о том, что это непривычное умение сознавать чудесным всякое проявление природы, было общей принадлежностью его таланта… Холодная лягушка способна на привязанность. В этом мог убедиться, например, Мичурин. У себя в Козельске, на реке Воронеж, он прикормил серую квакушку и по-настоящему дружил с ней. Она даже научилась прыгать к нему на руки, и он чесал ей живот как кошке или собаке. И по всему видно было, что она испытывает большое удовольствие от этого. История этой дружбы закончилась печально. Мичурин загрипповал на недельку, а на его место к реке пришёл другой рыбак. Был он закадычным другом великого садовода. Лягушка, не научившись ещё соображать, что не все люди одинаковы, и ему попыталась прыгнуть в руки. А тот, опешивши от такой неожиданности, ушиб её насмерть… Этого убийства Мичурин не простил. Дружеское отношение к лягушке оказалось сильнее привязанности к человеку. В этой детали я так же склонен видеть прозрачный намёк на то, почему только избранным недоверчивая природа вдруг открывает самые глубокие свои тайны… Когда человек забывает или отказывается понимать, что он такая же часть природы как и всё остальное, начинается беда. И, прежде всего, беда самого человека…

Вот ещё какое, оказывается, дело. Даже у лягушки есть неизгладимые заслуги перед человечеством. Они сотнями гибли в лабораториях, чтобы помочь человеку добыть научную истину. Случайная конвульсия мёртвой лягушки натолкнула пытливого человека на мысль об электричестве, и электричество это, в конце концов, добавило нашей жизни новое качество. Не будем говорить, что жизнь стала счастливее, но жить стало светлее и легче. Поэтому, зажигая электрическую лампочку, стоит помянуть в мыслях нашу лягушку. Символом электрического тока стала у нас молния и устрашающие слова под ней: «Не влезай, убьет!» А по настоящему символом электричества должно бы стать изображение лягушки. Она первая навела человека на мысль о таинственной силе, которая теперь вовсю работает на нас.
Рутинное учёное бессердечное экспериментаторство при всём при этом бывает ужасным. Вот читаю я  главу о земноводных у Брема, к книгам которого вожделел с юности. «У жаб и саламандр, – пишет он, – благодаря большому количеству желез на теле, выделения кожи обильнее, чем у других земноводных; эти выделения могут особенно усилиться вследствие раздражения кожи. Например, если посадить саламандру или жабу на раскалённые уголья, то слизь отделяется в большем количестве; отсюда происходит древняя, не имеющая никакого основания сказка, будто саламандры не горят в огне». Учёный немец Брем был образцом педантичности. Всякая деталь чужого опыта, всякая чужая строчка у него имеет обязательную ссылку. Тут никакой ссылки нет. Значит, чтобы проверить заведомую сказку, он сам лично сажал жаб и саламандр в пылающий костёр?.. Вот какое дело. То, на что не поднимется рука у самого дремучего человека, бестрепетно сделает человек учёный и образованный. Крестьянин, не знавший грамоты, никогда бы и не подумал об атомной или водородной бомбе. Рафинированный интеллектуал Сахаров всю жизнь свою потратил на этот кошмар. Тёмный человек может убить другого человека и потом всю жизнь каяться и молить Бога о прощении. Просвещённый человек, подготовивший смерть человечеству, может жить вполне беззастенчиво… Тут я вспомнил замечательное место в трактате средневекового араба-путешественника Ибн-Батуты. Он описал один обычай в некоем славянском племени. Там с людьми, которые подавали признаки какой-либо одарённости, особенно в тех областях, которые казались туманными и неясными по будущим результатам, поступали следующим образом. Их объявляли «угодными Богу», развешивали на деревьях в ближайшем лесу и почтительно ожидали, когда они распадутся на части. Может быть, это так тогда действовал уже коллективный инстинкт самосохранения? Конечно, если бы люди и дальше следовали этому правилу, они могли бы не знать и до сей поры, что планета Земля обращается вокруг Солнца, но не знали бы и бомбы, которая способна прекратить это вращение. Без знания космической механики жить и даже быть счастливым можно, а с атомной бомбой жить нельзя. Или можно жить только до времени… 

Да, совсем я забыл о праведниках в лягушечьем деле. Есть они, слава Богу. Иначе откуда бы взяться, например, такой потрясающей идее как объявить вдруг год лягушки. Пока есть на земле люди, которые озабочены тем, чтобы не дать умереть лягушкам, можно не беспокоиться и за людей. Значит, сохраняется благотворная тяга человека не просто выживать, а жить в ладу и счастливом единстве со всем живым. Пока человек умеет держать ответ перед всякой мелкой живностью, которая не поймёшь для чего и создана, жить ему будет легко, жизнь его будет оставаться осмысленной и вещей.
Лягушачьи заступники собрали целых шестьдесят пять миллионов долларов, чтобы построить обетованные болота в специальных питомниках и зоопарках, чтобы собрать там все умирающие, исчезающие виды земноводных до лучших времён. До той поры, когда всё человечество не одумается и не станет жить по тем законам, которые гарантируют жизнь всякой родившейся на земле божьей твари. Это и будут вожделенные лучшие времена. Сейчас, конечно, плохо верится, что такие времена возможны. Но это лишь до той поры пока не знаешь, что люди, которым по долгу службы не надлежит быть ни сентиментальными, ни слишком чувствительными, делают уже первые шаги к этому будущему, осмысленному и совершенному. В Эстонии, например, дорожные строители, прежде чем строить новое шоссе, изучают пути миграции путешествующих квакушек и планируют на лягушачьих тропах тоннели, не считаясь с удорожанием затрат. В Голландии тоже строят подобные тоннели под автомобильными дорогами и радуются при этом, что вместе с лягушками спасаются, таким образом, ящерицы, змеи и мыши(!). В Польше, где такие тоннели построить не догадались, каждую весну собираются сотни волонтёров, чтобы ведрами переносить лягушек через дороги. Особая цель этой акции ещё и та, чтобы не дать погибнуть здешним аистам, птицам счастья, приносящим, как известно, детей и питающимся, в основном, этими лягушками. Волонтёры знают, что часть спасённых лягушек будет съедена аистами, но не видят в этом никакого противоречия своим целям сохранения живой природы… Так оно и есть… В Англии, начиная подготовку к строительству олимпийских объектов (к 1912 году), отселили в специальные пруды две тысячи тритонов и тех же лягушек… С некоторой печалью заканчиваю этот трогательный обзор, поскольку ничего подобного этому не обнаружил в России. Правда, поставлен у нас памятник лягушке (сказочной путешественнице, наверное, той, которую придумал писатель Гаршин) в аэропорту Домодедово. Теперь пассажиры и лётные экипажи знают – если пожать этой бронзовой лягушке лапку, полёт будет благополучным. Пусть будет так… Мир будет стоять на своём месте, пока в мире всё будет стоять на своих местах…

***

Один человек с бензопилой, оказывается, способен теперь повалить за световой день целый гектар леса. Человек становится сильнее, но это не добавляет ему ума. Вот недавно погибли у нас два губернатора. В одинаковых обстоятельствах. Летели на вертолётах убивать лесное зверьё и разбились. Ещё сто лет назад человек ходил на медведя с рогатиной. Однажды ходил на медведя с рогатиной Лев Толстой. Он потом описал свои ощущения, и они до сих пор захватывают. Если бы Толстой погиб тогда, о нём бы до сих пор жалели. Никому бы и в голову, например, не пришло сказать: «Да так ему и надо, этому Толстому, он хотел, видишь ли, медведю шкуру попортить, а тот, молодчина, попортил ему…» А тут люди, которые по должности должны быть, ну пусть не умны, но хотя бы здравого рассудка, на вертолётах, с автоматическим нарезным оружием, не шли, а летели на медведя. Ну и убили бы, так ведь об этом и не расскажешь даже. Стыдно ведь об этом рассказывать нормальному человеку. Ну и пропали самой глупой смертью. Вроде должно быть жалко их, всё же люди. А не жалеется. И, если бы кто-то вместо меня сказал, что так, мол, и надо им, неразумно поднявшим на жалкого зверя бронированную персональную летучую технику, я бы, в лучшем случае, не возразил, согласился. А, скорее всего, со злорадством принял бы сторону медведя. Этот медведь мне как-то симпатичнее. Опять вспомнил Чехова и его актрису…

Бензопилы производятся миллионами, Значит, они потребны. Они в деле. От каждой погибает гектар леса в день. Скудеет тайга не от пожаров. Читал я о том, что скудеет и сельва Южной Америки и леса Амазонии. Скудеет земля помалу, она велика. Но ведь скудеет неуклонно и неостановимо. Ведь рано или поздно оскудеет она до самого края. Ведь и африканские великие пески были когда-то цветущей землёй. Они тоже начинали скудеть помалу. Велика ли будет беда, если пропадёт и этот ботанический пруд с лягушками. Это как взглянуть. Призрак опустелой земли чудится мне за каждой такой пропажей…

Вот я делаю своё маленькое наблюдение за жизнью здешних дроздов. По определителю я понял, что эти беспокойные птички относятся к виду дроздов певчих. Нацелившись своим шпионским объективом на обнаруженное гнездо такого дрозда, я жду, когда он принесёт дождевого червяка, чтобы сунуть в громадный рот одного из прожорливых своих детёнышей. Когда родитель  прилетает, рты в гнезде открываются так широко, что всё гнездо становится жёлто-оранжевым, и похожим на один сплошной жадный зев. Как дрозд находит рот, в который нужно теперь сунуть этого червяка? Ведь можно всякий раз совать в один и тот же. Наверное, есть тут какая-то тайна, до которой не дорос и которую не узнаю. Однако я додумался до разгадки другой. Возвращения дрозда-родителя в гнездо мне всякий раз приходится ждать минут пятнадцать. Он улетает за добычей куда-то далеко, в то время как червяки вот они, рядом. Казалось бы, хватай их всякое мгновение и быстренько неси в гнездо. Так и силы бы экономились, и аппетиты птенцов удовлетворены были бы скорее. Я в недоумении. Но потом догадываюсь вот о чём. Птенцы скоро встанут на крыло. Им надо будет кормиться самим. Пока крылья слабые, они не смогут летать далеко. Вот тут и пригодится ближний корм. А если этих ближних червяков сейчас повыдергать, то слабым ещё птенцам придётся туго. Далеко летать они не могут, а близкого корма нет. Хоть ложись тогда, да помирай. Я, конечно, уверен, что эта птичья тайна давно известна науке. Но то, что я сам о ней догадался, меня немного согревает. Вот только как птичий ум до этого дошёл, вот что кажется занятным… Этот птичий инстинкт не худо бывает обратить в государственную политику. Подобным инстинктом живёт, например, Америка. Она покупает, или добывает иными, более радикальными, но и предосудительными средствами разного рода припасы, нужные для жизни нации (нефть, золото, зерно) – далеко от своих границ. Когда мир истощит, наконец, свои ресурсы и станет хиреть, тогда и придёт время пошарить в собственных кладовых. Так что даже дрозд может стать примером для государственной политики, если государственный человек, конечно, не дурак и умеет черпать мудрость в книге природы…

…Запомнилась мне одна волнующая история, в центре которой необыкновенное происшествие со стрекозой. Случай этот стал легендой. Легенды же появляются следующим образом. Происходит где-нибудь и когда-нибудь что-то необыкновенное. Свидетелей этому необыкновенному, обычно, не много. Со временем и они исчезают, но их рассказы остаются, обрастают новыми подробностями. Многие из них вполне фантастические, да и в самом стержне легенды могут быть враки. Но этой легенде я верю, поскольку пересказал мне её знаменитый учёный, и что немаловажно – как раз в области энтомологии – Павел Иустинович Мариковский. Я ездил с ним однажды в пустыне и знаю теперь, почему учёные становятся учёными – у них истинно кошачье внимание к тому, что происходит вокруг, ко всякому самому мелкому и на посторонний взгляд никудышному событию и движению в мире… Рассказал он следующее. До войны в учёной среде пользовалось большой славой имя исследователя разного рода бесплодных мест, таких, например, как Голодная степь в Казахстане, Виктора Селевина. Он умудрился в то время, когда весь живой мир уже был систематизирован и описан, рассован по энциклопедиям, справочникам и определителям, открыть неизвестное науке животное. Это был не динозавр, конечно, а мелкий грызун, обитающий в недоступных местах Бетпакдалы. Имя этому грызуну – соня. Селевину повезло увидеть его первым и его (грызуна) так и назвали – селевинией. Так поступают сплошь и рядом. По латыни это имя  звучит теперь так – «селевиния бетпакдалензис» т. е. селевиния бетпакдалинская. Зверёк оказался к тому же ни на что не похожим. Чтобы отыскать ему место в классификации млекопитающих, пришлось создать новое самостоятельное подсемейство — селевиний. И теперь доколе эта селевиния стараниями человека не будет полностью изведена, не перестанет существованием своим прославлять имя учёного Селевина... Но истинно легендарным имя этого, надо думать и в самом деле замечательного исследователя, стало совсем по другому поводу.
И тут вплотную начинается история со стрекозой. Её поймали где-то там же, в жарких казахстанских степях. И тут же поняли, что в руки пришла громадная удача. Больше того, внимательно осмотревший её, уже и без того знаменитый Селевин, догадался, что оказался вдруг на пороге величайшей сенсации. У стрекозы оказалось шесть крыльев. Что это означало? Это значило, что найдено одно из самых бесспорных доказательств эволюции. Вот как она шла, оказывается, в этом отдельном случае. Доисторические стрекозы были шестикрылыми, а может и более крылыми. Это были настолько громоздкие и неуклюжие сооружения, что самой природе стало неловко за свой нетворческий подход к делу. Громадные усилия и великое время должно было быть употреблено, чтобы стрекоза отбросила лишние, совершенно не нужные пары крыльев и стала нынешним изящным совершеннейшим летательным аппаратом. Пойманную стрекозу тут же окрестили шестикрылкой. Со временем она, конечно же, стала бы «шестикрылкой Селевина» и это означало бы мировую славу. При всей незначительности своих размеров – это всё же был живой динозавр, пришелец из необозримого прошлого, связавший нынешний день с миллионолетней историей. Одно из вычеркнутых эволюцией, а то и самим Господом Богом слов из Книги жизни. Нобелевская премия – это первое и не главное, что светило учёному впереди.
Но вот каково коварство случая. Он всё даёт, и тут же всё отнимает. Определённое в лабораторную деревянную коробку, упакованное во вьючный тюк это бесспорное доказательство эволюции пропало вдруг и навсегда. Бурный поток горной речки опрокинул лошадь, оторвал мешки с научными трофеями и унёс их безжалостно и невозвратно. В мешках уплыла и шестикрылка, вместе с премиями и всесветной славой.
Такая вот бытует в учёной среде легенда. Гадай теперь – было, не было? Но когда у пруда в Ботаническом саду прострекочет вдруг мимо стрекоза в погоне за мелкой летучей живностью, я внимательно гляжу вслед – вдруг у неё шесть крыльев. Но не даются мне пока случайное счастье и случайное чудо…

…Следующий эпизод начну с размышления о том, как коварно и настойчиво подстерегает размеренное течение будней нелепость. Вот вышел ты на берег пруда в Ботаническом саду, радуешься солнышку, лягушки кричат. А тут ещё, как по заказу, утка вывела из под низких над водой ветвей ивняка свой выводок в первый раз. Утята только что высохли, наверное. Шустрые крошки гоняются уже за мухами, и вода искрится под ними от стремительности движений. И, если учесть, что зрелище это возможно стало в черте громадного города, одного из самых обжитых и громадных городов мира, то это может показаться чудом.

Тут я должен пояснить своё отношение к уткам. Сейчас это уже никого не удивит, но город Москва весь переполнен дикими утками. Как, впрочем, многие другие города в мире. А ведь это удивительно и знаменательно между тем. Утки смогли сделать своими друзьями злейших своих врагов – людей.  Для этого им стало нужным всего лишь довериться им. Первая дикая утка, поселившаяся в каком-нибудь городском водоёме, сделала безошибочный шаг, который заставляет удивляться птичьему инстинкту. Инстинкт этот, почитающийся слепым, в этом случае проявил себя выше всякого зоркого разума. Теперь, когда я вижу, как молодой папаша ведёт своего ребёнка к пруду в Ботаническом саду с куском белого хлеба, я догадываюсь, что утка эта своим шагом изменила людей к лучшему. На самую малость очерствевший городской человек стал добрее и ближе к идеалу. Одна из деталей того будущего, которое долго грезится идеальным умам, заключается в том, что люди будут в те непостижимые времена жить в ладу и мире со зверьём. Ребёнок, пришедший к утиному выводку с куском белого хлеба, сделал первый свой шаг в это будущее. Жил лет пятьсот назад великий русский человек, который полностью принадлежал будущему ладу общей жизни. Его сочувствие  зверью и птице распростёрлось до жутких пределов. Имя этого человека было Нил Сорский. Умирая, он заповедал отдать им (зверью и птице) грешное, по его мнению, тело своё… Нет, нет, ни в каком разе не зову я вслед за Нилом Сорским, но толика его любви к меньшой братии, конечно, уместна и в наши дни. И особенно к тем, кто вот так беззащитно и трогательно прилепился на краешке нашей души и ждёт теперь с надеждой и страхом – а что же будет дальше. Не пожалеет ли места человек в безмерной широте своей…  Дальше в этой мысли мне продвинуться не удалось. Утка, которая лакомилась со своим выводком хлебом, брошенным в воду детской рукой, всполошилась вдруг. Собачья голова вынырнула прямо среди крохотных её птенцов. Утка повела себя вполне самоотверженно. Я и сам опешил, и не успел  даже сделать снимков, а они ох как много могли бы сказать о материнском чувстве, которое выше всякого страха, даже страха смертного… Я то, конечно, знаю, что эта большая собака, родившаяся и прожившая, не знаю сколько лет, в городской квартире, могла иметь серьёзные намерения, но утка та наверняка этого не знала. С отчаянным криком она кинулась чуть ли не в самую собачью пасть… Четыре оплывшие тяжёлым жиром, матёрые полутораспальные московские тётки, одетые по моде от вехтя, умилялись на берегу собачьему озорству…
Если бы я перед тем не размышлял, некстати, об этой именно утке и её вкладе в воспитание человека, я бы, скорее всего, промолчал. Наверное, промолчал. Но тут несдержанность, от покойницы матери унаследованная, занялась и полыхнула. А ведь я слыхал, что именно в таких случаях, прежде чем сказать слово, надо посчитать до двадцати…
Собак я тоже люблю, но за утку надо было заступиться. Уж больно истошно она кричала, полагая, что гибель пришла всему её семейству.
По доброму то оно и не надо бы мне вступать в эту перебранку. Ничего, кроме сердечного томления и гнусного чувства, будто вляпался в липкую вонь, от этого не бывает. Но вот в момент пронеслась мысль, которая искони донимает русского человека. Мысль следующая – не потому ли, например, хамство нас одолевает, что слишком уж мы все благоразумны, боимся связаться, себя уронить. А хамство, между тем, не знает удержу, наглеет и берёт верх. Такая вот происходит диалектика. И стало мне нужно переломить в одночасье и в одиночку несправедливый ход вещей. Дёрнуло, что называется… Как же это я забыл, что каждая вторая московская баба вступивши в пятый десяток становится сущей ведьмой. А тут их оказалось ещё и четверо, и все из этих вторых. Не одолел, не одолел я привычного хода вещей. И понял я зачем придумал русский человек матёрые слова, а вспомнивши о них, испугался и разговора не закончил, так на полуслове и прекратил позорную битву… Полным своим поражением… И понял я из этого нашего нелепого разговора, что легче всего человеку дичать не в лесной чаще, а в тесноте человечьей…
А уточка то оказалась умнее всех. Отплыла со всем своим семейством от нас подальше, к другому берегу, и стала по-прежнему лакомиться каким-то своим болотным хлебом…

Был у меня один знакомый шофёр-дальнобойщик. С ним случилось необычайное событие. Ехал он как-то жаркой и скучной степью и видит вдруг такую картину. Злой коршун, как в сказке, нацелился на серую утку, дикую, само собой. Пикирует раз за разом в сухую траву, где, вероятно, оставила она своё гнездо. Вот-вот настигнет. Притормозил дальнобойщик. Вот тут и случилось. Бедная утка догадалась кинуться к нему в кабину. Дело неслыханное. Не стану тут разбирать, чего больше было в этом отчаянном утином поступке – слепого ужаса или осмысленного выбора. Скажу только, что отмахался мой знакомый шофёр от коршуна придорожными камнями. И только тогда предоставил утке её прежнюю волю. И вот, сколько уж времени прошло, а случай этот он никак не забудет. Больше того, он и рассказывает о нём, этом случае так, будто ничего более значительного в его жизни и не случалось. Так что, кажется, будто главное, зачем родился он, тогда и произошло. Может, так оно и есть…
 
…Ещё про утят. В дальнем углу Ботанического сада есть совсем маленький прудик, который сделан был, по-видимому, для того, чтобы посадить и вырастить там какой-то редкий вид лотоса. Это был не пруд даже, а большая яма. Лотос там был хорош до поры, пока всё в стране в очередной раз не рухнуло. Редкий и чудесный цветок будто понял, что он стал не нужен, а раз так, то и перестал цвести… Однажды в яме появилась утка. Всё-таки яма была достаточно обширна, чтобы утка эта угадала, что ни собака, ни человек навредить ей тут не смогут. В защиту ей были густые саблевидные травы и топкие берега. В деревенских наших краях уточку эту называют нырком. И не ошибаются. Я потом посмотрел по птичьему определителю – нырок белоглазый – уточнила книжка. Мы с женой стали чаще заглядывать сюда. И вот однажды белоглазая уточка-нырок торжественно выкатилась из густых береговых кустов с выводком мелких, как поплавки, своих нырят. Нам хотелось верить, что это чудо свершилось только для нас, что мы видели тогда первый выход в божий свет этих вёртких, подобно жучкам-плавунцам, неправдоподобно мелких утят. А они тут же кинулись гоняться за надводными невидными мошками… Теперь мы стали приходить сюда с хлебным батоном и подвижное семейство скоро стало узнавать нас. Но это счастливое детское занятие оказалось недолгим. Сначала не стало утки-матери. Что с ней сталось, мы так и не узнали. Потом стали по одному и по два пропадать утята. Когда их осталось только двое мы ходить сюда перестали. Конечно, это было не лучшее из того, что можно было придумать. Просто мы испугались увидеть, однажды, вовсе пустую яму. И без того у нас есть чем каждый день надрывать душу… Прошла половина июня и весь июль. И вот мы не выдержали. С вечера подготовились к худшему, а утром, насторожённые и готовые ко всему вышли к прудику. Два чуда там ждали нас. Во-первых, в нескольких местах на поверхности воды, конечно, покрытой мусорною ряской, плавали чудесные цветы лотоса. Он решил расцвести всё-таки в это лето. А в дальнем углу водоёма, сразу ставшего сказочным, плавала изящнейшего вида птица, вся чёрная, необычайно подвижная и грациозная. И главное, что она сделала – захлопав вдруг острыми крепкими уже крыльями, прочертила на светло-зелёной ряске стремительную пунктирную линию навстречу нам. Не то узнала и поприветствовала нас, не то это был общий всему живому восторг оттого, что кровь бьётся в жилах, что дышится легко, что силу в крыльях ощущать радостно. На наших глазах вершился вполне андерсеновский сюжет. Сиротская доля завершилась счастливым концом. Слабый птенец не просто выжил, но обрёл совершенство, к которому неудержимо стремится жизнь. Он не утратил инстинктов, хранимых природой. Нырял он ловко, точно так, как научила бы его утка-мать. В том месте, где он пропадал под воду, тотчас являлась всяческая муть, значит, он, соответственно инстинкту, баламутил дно и, наверное, в мутной воде ему что-нибудь перепадало. И клювом он работал вполне исправно, процеживая съедобные водоросли… Коротко говоря, он был точно таким, каким и должен быть полноценный природный нырок. Сиротство, как мы весело поняли, ничем его не обделило, а его горемычная доля, которую вряд ли он осознавал, добавляла его облику трогательности лишь в наших глазах. Да тут ещё и жена совсем добила меня:
– Подумай, ведь этот нырок совсем как ты. Написал бы о нём…
Вот я и написал о нырке. А заодно и детство вспомнил. Таких нырков в том первом послевоенном поколении много было среди нас. Выросли и мы, сохранив инстинкт любви и счастья. Сиротское поколение должно бы уйти вместе с нами, да отчего же это сирот и теперь не убавляется. Толи начертано России быть беспризорной страной. Едут к нам за сиротами иностранцы и, которые посердобольнее, заглядывают, как мы в тот маленький пруд, со страхом, не кончилась ли там жизнь. И доколе же всё это будет?..

В Ботаническом саду дикие утки вывели утят. И мы с женой опять ходим смотреть на это чудо. Без угощения туда ходить нельзя. Поэтому прежде заходим в попутный магазинчик, где можно купить булку или хлебный батон. Утки уже привыкли к этому и узнают нас. Между нами установилась некая тёплая связь. Мы подходим к берегу утиного пруда и какая-нибудь серенькая мать-героиня, угадав наши намерения, плывёт со всем своим выводком в нашу сторону. Мы крошим им хлеб и все удовлетворены и чуть счастливы. Корму уткам в прудах довольно. Но хлеб, как хочется мне думать, для утки и её детей что-то вроде конфетки. Небесполезное лакомство. А нам лакомством тут то, что мы чувствуем сладость добра. Город, в котором мы живём, похож на великую пустыню, где нужда носит человеческий песок, подобно ветру. Человек здесь до чрезвычайности переживает всяческий недостаток, кроме отсутствия нужды друг в друге. Вот и носятся тут озябшие человеческие души, в надежде, что отыщется потребное тепло. Мы вот нашли, за что зацепиться. Нас тянуло к уткам, а те тянулись к нам. Не бескорыстно, конечно, но, тем не менее, трогательным это казалось. Утки стали узнавать нас, и от того теплело на душе. Бог, задумывая гармонию, которую мы никак не можем постичь, полагал, наверное, что живое тепло мы будем черпать в доброте, в доверии к нам всех живых тварей. Малую часть этой всеобщей будущей гармонии мы и вкушали, приходя на берег утиного пруда с буханкой хлеба. Думаю, что в некоторые дни стоили эти минуты всего остального времени, полного неприметных мыслей и дел.
И вот попался нам однажды у нашего пруда человек учёный. Он нам так и представился, для того, стало быть, чтобы слушали его и не сомневались. Чтобы знали, что его слова удостоверены в той тайной канцелярии, в которой ставят безошибочную печать на чистой неоспоримой истине. А истина была в том, что уток  хлебом, даже  белым и самого высокого качества кормить нельзя. Остатки хлеба и тот, который переработан бывает водоплавающим организмом, опускаясь на дно, действует там не во благо. Ненужный копится сероводород, нездоровый для прудовой экосистемы. Пруд вырождается от злокачественных газов, дающих устоявшейся жизни напрасный и вредный ход. А то и вовсе в один прекрасный, в кавычках, момент пруд может сгореть. Да, да, такие случаи бывали. Таким манером, например, горело Чёрное море в двадцать каком-то году, подожжённое молнией… Так что с точки зрения науки мы, совершенно определённо, наносим вред природе. И радость наша, и душевный восторг ложны, поскольку исходят от дремучего незнания сути вещей…
Луч истины проник в наше сознание. Хлеб уточкам мы носить перестали. Наша маленькая радость кончилась. И утки смотрели теперь на нас сначала с недоумением, потом с обидой и презрением, потом с безразличием. Мы стали чужими друг другу. Зарождающаяся гармония с природой, которая и есть самая доподлинная красота, пропала. Мы стали равнодушными. И утки не стали счастливее от того, что мы познали свет истины.
И опять вспомнилось мне, как описывал путешественник араб ибн Батута древний обычай какого-то славянского племени. Там человека, которого замечали в желании просветить других истиной, вешали на дерево с приговором: «Он угоден Богу!». Ждали когда человек, овладевший истиной, опадёт по частям на землю. И продолжали жить в счастливом неведении. И были от того чисты и здоровы духом. В знании печаль, сказал Экклезиаст. Наконец-то и мы это ясно поняли.

…Обычная в пруду шла жизнь. Был конец августа и утки уже, сбившись в стаю, тревожились предчувствием перелёта. Побирались голуби. Потревоженные, шумно взлетали, будто взрывом петарды подброшенные. Под ногами у голубей путались воробьи. Две вороны косолапили по берегу, высматривая, где и что плохо лежит. Все эти обыватели Сада жирели себе потихоньку доброхотством природы и ежедневным хлебным подаянием добросердечных его (сада) посетителей. Благополучная жизнь монотонна, её и описывать скучно. Если бы в этом пруду завелись вдруг свои летописцы, им нечего было бы сказать потомству. Вот ведь какое дело, литература дремлет, покуда не изломано плавное течение жизни. Обыватели городка Трои, например, жили тихо и сытно, как в этом болоте, пока ни грянула сеча. Повод для неё по сегодняшним дням кажется смехотворным. Какому то судье Парису пообещали взятку (в виде соблазнительной женщины, правда) и он оскоромился. Поступил не по совести. Плавная дотоле жизнь образовала зигзаг. Началась маленькая война, которая и породила великую литературу.
А вот какой случай мог бы дать настоящую работу летописцам пруда, окажись они в наличии, конечно. В небе вдруг появился сокол. Летел он много выше деревьев, наверное, ему хотелось видеть весь этот пруд разом. Со всей его живностью, лакомой и радующей глаз своим изобилием. Он зависал над прудом, крылья его трепетали. Солнечный луч пронзал их порою насквозь, и они вспыхивали тихим огнём. Видно было, как сокол поворачивал при этом медальную голову, оценивая открывшийся вид прицельным взглядом. И вдруг сделал изумительный финт, разом поменявший благостную картину довольства и покоя. Сложив крылья, он стремительно спикировал в самый центр этого уютного мира. Истошным смертным криком изошлись утки, голуби ошалело брызнули в разные стороны. Важные прежде вороны, сломя головы понеслись прочь. Белый свет будто померк на это мгновение… И ничего… Сокол лихо вывернул у самой воды и опять взмыл, тут же исчезнув из виду. Вот ведь какая разбойная душа – испугать что ли решил? Или напомнить всему этому благополучному миру о том, как эфемерно и непрочно его благополучие… Нескоро всё пришло в прежний вид. Утки долго ещё оглядывались в небо и тревожно созывали рассеянных по поверхности пруда взрослых утят. Голуби прятались в густой листве…
К своему возрасту я особенно чуток стал к живому, к безоговорочному праву каждой самой малой твари на существование, но тут я вдруг с ясной печалью понял, что есть в природе и мире право на кровь. И, главное, что есть те, в ком это право считается непререкаемым. Сокол одна из самых любимых наших и почитаемых нами птиц. И, скорее всего, как раз за эту хищную бестрепетную волю внушать страх своей отвагой. Не знаю человека, которому не польстило бы, когда назовут его соколом. Есть, конечно, и ненужная, скорбная в человеке отвага. Емелька Пугачёв, Стенька Разин. Один из них, уже чувствуя смертную истому, сказал будто бы: «Лучше раз напиться свежей крови, чем всю жизнь питаться мертвечиной». Умей сокол владеть русским языком, он точно так бы и сказал. Это я прочитал у Пушкина в «Истории Пугачёва». Говорят, что Пушкин это выдумал. Значит, Пушкин тут хотел добавить что-то от собственного себя? Не знаю ответа. Знаю только, что в народе, который в каком-то краешке души таит и холит своё собственное представление об истории, ни Стенька, ни Емелька не числятся простыми душегубами. Они очищены людской общей памятью, которая восприняла только их соколиную, орлиную суть. Это, конечно, легендарная и неправильная история. Она таит восхищение характером не совсем того стоющим. Для того, единственно, и явившимся над смирным человеческим стадом, чтобы переполошить его. Но и дать задохнуться от удалой красоты вольного порыва, пусть даже злого и беспутного в корне. Как я залюбовался неразгаданным виражом сокола, неизвестно для чего всполошившего этот обжитой болотный мирок. Залюбовался и обмер сердцем. Я много раз видел обитателей этого пруда, сочувствовал им, кормил белым магазинным батоном. Я по натуре и сам, наверное, отношусь к этому роду птиц, смирных и убегающих от грозы. Сокол же явился сюда на миг и заворожил, дал встрепенуться душе. И это восхищение решительной и злой красотой было нужно мне, коль скоро я не забыл его… Вот почему, пожалуй, нам до сей поры интересны и Стенька и Емелька, но вовсе нет любопытства, например, к генералу Михельсону, который заарканил вольную свирепую красивую силу, какую явил нам тот же Пугачёв…

Но всё это, и даже сокол, в Ботаническом саду, конечно, не главное. Всё, что я написал здесь, это так – баловство, первый шаг, разминка перед настоящим делом. Я не мог не написать всего этого, потому что полюбил этот Сад. А для этого чувства мелочей нет. Для очарованного женским лицом, например, всякая малая родинка и даже какая-нибудь вовсе не нужная милая раскосость глаз так же дороги, как целое. Когда мы хотим сказать о том, кого любим, мы не обязательно начинаем с души, с глубины и своеобразия натуры. Мы можем прежде вспомнить цвет лица, блеск глаз, какую-нибудь там очаровательную припухлость губ и прочие мелочи, которые и привлекают первым делом. Когда же начинаем постигать характер, который, кстати, может оказаться хуже, чем первая улыбка на губах, уже бывает поздно. Мы уже уловлены мелочами. Такими мелочами и я был уловлен в Саду первым делом. Об этом я и сказал. Далее надо говорить об истории Сада, о людях, которым этот Сад понадобился. О том, зачем им понадобился этот Сад. О том, наконец, как это вышло, что без Сада уже невозможно представить всего своеобразия Великого Города. Главное в Саду это деревья, травы, цветы и кустарники. Потому что собранные тут вместе – они стали живым памятником одержимости и подвигу людей, которым понадобилось обустроить чудо. В Третьяковской галерее, например, или в Русском музее о каждой картине, всяком рисунке можно говорить бесконечно. Потому что и картина и рисунок – это бесценная составная часть увлекательной всеобщей истории искусства. В Саду же всякая травинка является иллюстрацией к захватывающей всеобщей истории научного поиска…