Три апельсина

Евгений Красников5
                ТРИ АПЕЛЬСИНА

            Каевский заболел. В последнее время он ходил странно рассеянный и задумчивый, почти ничего не ел, много курил, вздыхал и видимо ослаб. А простуда легко сделала свое дело.

            И однажды в полдень Каевский почувствовал, что ему нездоровится, ломило позвоночник, в висках стучало, и он ушел с работы. На улице стояла необычайная жара, солнце жгло, не ослабевая, словно мстило за что-то. Каевский сразу нехорошо вспотел, голова закружилась, хотя обычно жару он переносил легко, даже любил такие вот ослепительные и очень летние дни. Каевский все же крепился, надеясь, что это минутное недомогание, но где-то внутри ворочалось глухое, не выраженное раздражение, недовольство потным днем, синей, как выхлопные газы духотой, повисшими, словно языки собак, листьями деревьев.

            Каевскому казалось, что раскаленные здания безжалостно излучают огненно-горячие волны, – он ясно видел их – которые фокусируются на его больной голове. И он безвольно и тупо ждал трамвая, ни о чём не думал.

            Ехал домой он, как никогда, долго. Трамвай нагло грохотал, липкие обжигающие пассажиры стиснули, сдавили его покорное опущенное тело, он потерял масштаб времени и расстояния, и, вспоминая об этих мучениях как-то мельком, он чуть не проехал свою остановку.

            Когда он вышел из вагона, улица была затянута дымом багрового оттенка, но запаха Каевский не чувствовал, дома он сразу пустил воду, смочил волосы и лицо. На секунду стало легче. Капли воды или пота щекотали спину. Бесцельно и нелепо стоял, упершись лбом в холодную стенку. Ещё раз облил голову водой, разделся и лег. Постель освежила его, и ему вдруг стало почему-то холодно. Он натянул одеяло, скорчился, его судорожно бил озноб, зубы  неудержимо лязгали, и он никак не мог их стиснусть. Руки, голова горели, а его колотило, не переставая. Затем опять начался жар, но как будто полегчало.

            Он, наконец, собрался с мыслями и обнаружил, что за это короткое время, он ни о чем не думал, а находился в какой-то прострации, безропотно делал что-то, как животное, которого гонят на убой, и именно от этого, а не от сознания того, что он заболел, Каевскому стало жаль себя. И он стал думать о ней. Ему всегда становилось хорошо и немножко грустно, когда он вспоминал о ней, о незнакомке. А вспоминал он о ней всегда, едва только оставался один.

          Она ездила с ним утром в одном трамвае и была красива и серьезна. Каевский давно уже влюбился и любил ее тихо нежно, а еще больше любил мечту свою о ней. Заговорить же с нею он не смел, даже мысль такая его не посещала, настолько незнакомка была красива. А он считал, что им вряд ли заинтересуется какая-либо девушка, не говоря уж о ней. И порой вечерами с тоской и обидой разглядывая в зеркале угрюмое, молчаливое и, как он считал, "посредственное" лицо, и вздыхал.

          Иногда, правда, у него мелькала отчаянная надежда: если бы она поговорила со мной, узнала бы, какой я, как люблю ее, то бы… Но потом горько и безнадежно усмехался, как смеются над взрослым, психически больным человеком, сочиняющим небылицы. И единственной отрадой для него были те минуты, когда он видел ее, когда мечтал о ней. Думая о ней, он видел ее так же отчетливо, как и утром в трамвае, и снова, и снова рисовал фантастические ситуации, как она придет к нему, как будет говорить с ним, и это засасывало его, словно наркотик, и он не мог без таких видений прожить бы и дня.
И сейчас Каевский, закрыв отяжелевшие от высокой температуры веки, больным сознанием своим напряженно и трудно рисовал себе, как узнает она, что он болен и придет, как будет ухаживать за ним, и как он будет счастлив тогда. Постепенно на него наплывала грустная дрема, тихий звон, прерываемый далекими вскриками, и он забылся. Спал он неровно, стонал, метался, скорее, был без сознания, чем спал. Ему все время надо было что-то доказывать кому-то, и он тщетно доказывал, и вот уже вроде бы удавалось убедить того, но кто-то третий, неопределенный, ломал его доказательства, и ему необходимо было начинать сначала. И опять он убеждал кого-то безликого, словно натягивал бесконечной длины нити, но они ломались, путались, а его заставляли натягивать снова. Он устал от этого кошмара и вспотел. Обильный пот принес освобождение, кошмар исчез, осталась только усталость и непонятное щемящее чувство, что он все-таки не доказал.

          Каевский открыл глаза. В комнате плавал красноватый дым, а стены зыбко покачивались. Он опять забылся. И в дверь постучали. Он долго думал, что же ему надо сделать и, наконец, тяжело сказал:

          – Войдите.

          И вошла женщина, смутный, бесшумный силуэт. Каевский мучительно соображал, кто эта женщина и зачем она явилась и, наконец, с облегчением догадался:

          – А, вы агитатор!? – и вдруг узнал ее.
          Он не удивился, а лишь обреченно улыбнулся, словно давно ждал этого немыслимого визита. Она бесшумно шла к нему, и розовый туман струился, расступаясь перед ней.

          – Я пришла к тебе, любимый! – Тихо сказала она, и голос ее звенел, как электроорган. – Я принесла тебе три апельсина, – пропел ее вибрирующий голос, такой родной и близкий.

          – Вот, заболел, – сказал он беспомощно и виновато, хотел поднять руку и не смог.
          Она взяла влажное полотенце и положила ему на лоб. Сразу стало легко и прохладно. Он поблагодарил ее взглядом.

          – Милый, – сказала она, и лицо ее, красивое и любимое, стало приближаться к нему.

          Он, замирая, ждал, и блаженство заполняло его, выжимая слезы из глаз. Лицо надвигалось и причудливо колебалось, то вытягиваясь, то расширяясь, словно отражение в колодце. И по мере того, как глаза ее приближались, блестя сквозь волны розового тумана, в Каевском поднималось ощущение невыразимого счастья, такого, когда не выдерживает рассудок, когда забываешь слова, лю¬дей, себя, когда не справляешься с ним, и оно так велико, что уже обременяет человека. И он заметался, разрываемый страстной верой в это счастье, и жестоким, тоскливым, но еще четко не обозначившимся в больном мозгу сознанием нереальности происходящего. Но желание верить было настолько огром-ным, что тоненькая пульсирующая жилка сомнения затихла, осталась одна радость, неизмеримая всепоглощающая.

          А лицо вот оно – чуть призрачное, прекрасное! И вдруг разлетелось, исчезло, как будто бросили в колодец камень. Стало темно, Каевский зажмурился из всех сил, словно ожидая чего-то страшного. Когда он открыл глаза, то близко увидел сочувствующий взгляд своего товарища по работе, который поправлял ему полотенце. Каевский молча смотрел на него расширенными глазами, а когда понял, кто это, то лицо его, видимо, исказилось гримасой крайнего горя и отчаяния, потому что брови товарища тревожно сдвинулись. Каевский же с какой-то инстинктивной надеждой спросил:

         – Ты один?

         – Да. Я уже давно здесь. Ты метался что-то, разговаривал. Но теперь тебе лучше. Ты полежи спокойно, я сейчас сбегаю за врачом. Полежи. Хочешь, съешь апельсин, я еле-еле выпросил у нашей буфетчицы три штучки. – И товарищ направился к двери.

          Но Каевский убитый и несчастный, ничего не ответил. Ему было очень больно, он ясно помнил свои галлюцинации, и невыносимо было сознавать, что это только бред, что никогда она не придет к нему, что никогда, никогда не познает он ощущения безграничного счастья, удивительного и несбыточного. И острая жалость к себе заставила сжаться его в комок и заплакать. А слабость и слезы скоро притупили боль утраты, отодвинули ее вглубь, где сердце, и он, смирившись, успокоился, словно оцепенел.

          Во рту пересохло, язык покрылся шершавой коркой, мучила жажда. Он с усилием приподнялся.

          Рядом на стуле лежали три крупных апельсина. Но апельсина ему не хотелось. Очень хотелось пить. Нащупывая стакан, Каевский протянул дрожащую руку и сдернул газету, прикрывающую стол. На столе пылали еще три апельсина, огромных и ярких.
                19… – 2014