Дома моей души. Глава 1. Самый первый дом

Вера Позднякова
  Вера Позднякова
                Глава 1
                Самый первый дом

 За несколько месяцев до своего рождения я уже путешествовала по реке.
 Отец с матерью работали на пассажирском пароходе. Эта  сибирская река с непонятным названием Обь и стала моей малой родиной. Когда  мы заходили на очередную короткую стоянку у красивой деревни на яру, мне захотелось родиться.  Мать отвели в тамошнюю больницу, и пароход ушел.  На обратном пути забрали уже нас двоих, довольных случившимся обстоятельством.
С тех пор, как только я подросла и смогла осознать, сказанное родителями,  я всегда с трепетом ожидала приближения  этой красивой деревни, понравившейся мне ещё до рождения. На коротких стоянках  мы с мамой пытались пробежаться по деревне, делая забеги на длинную дистанцию от пристани вдоль главной улицы, широченной и длинной, проложенной с истинно сибирским размахом.
 По дороге я пыталась разглядеть свою малую родину. Все здесь было подстать главной улице, большое, широкое и весёлое.
От пристани дорога, поросшая травой и огромными лопухами вдоль заборов, вела наверх. Большие дома, все в черемухах, щурились на меня своими смешливыми окнами. Добежать мы успевали только до магазина. Он был таким же, как и всё здесь, огромным, тихим и залитым солнцем.
До больницы, моего первого пристанища в этом мире, мы так ни разу и не добежали.
Мой первый дом, где я родилась и прожила несколько дней, так и остался для меня, похожим на дома, мимо которых мы пробегали, большим и светлым, с сочащейся от жары из бревен смолой, сверкающей на солнце. Он так и остался для меня незнакомым и притягательным.
Зимовали мы  вместе с нашим пароходом в Моряковке, в доме моих бабушки и дедушки. Дед только к нашей зимовке демобилизовался из армии, пройдя всю войну и задержавшись на службе в Кёнигсберге.
Радость его возвращения была сдобрена моим рождением. Родные хотели назвать свою первую дочь и внучку необычно, значимо, и каждый день звали меня по-разному, не останавливаясь ни на одном имени. Так длилось  несколько месяцев. Потом дед сказал, хватит издеваться над ребенком,  и внес свои коррективы, предложив назвать меня Победой.
Победой я пробыла уже дольше, несколько недель. Потом родные сообразили, что это как-то немного официально, и решили назвать меня Звездой.  Отчество у меня было подходящее, плавное, Васильевна.
Когда уже пошли в Загс,  работавшая там мамина подруга сказала:
- Это, конечно, ваше дело.  Но вы подумали, что вы накликаете на своего ребенка? Ведь её всю жизнь, хорошо ещё, за глаза, будут называть по созвучию.
Родные, моментально прокрутив в голове это созвучие, ахнули. Такого они своему чаду не хотели. Друг  и однополчанин деда, приглашенный на семейное торжество, сказал:
- Хватит вам изгаляться над девчонкой, назовите её простым именем, Вера. Оно трудно поддается всяким созвучиям и опять же редкое, как вы и хотели.
Так из Звезды Васильевны я превратилась в трудно поддающуюся всяким неблагозвучным созвучиям Веру Васильевну.
Все-таки, мы отличаемся и от Востока и от Запада. Чрезмерной переливностью нашего языка что ли. Или чрезмерной нашей любовью ко всяким созвучиям. Или, и тем, и другим, и ещё многим-многим.
Ведь ходят по свету миллионы всяких там Астер и Эстер. Звезд и Звездей. И только мы, русские, понимаем, что живи они в России! И им  бы пришлось задуматься, а правильно ли родители им выбрали имя? Нашлись бы быстро умельцы, созвучившие и их имя черт-те-с чем.
Это витало в воздухе вокруг меня с того памятного дня моей регистрации в человеческое сообщество.
Весь первый год моего рождения прошел для меня тихо и мирно, чего не могу сказать о моих родных. Дед нашел себе зазнобу, решив наказать свою жену по – мужски, а там и затянуло. Дед не простил её «слабость», так он объяснял всем свою.
Тем делом, долгой суровой зимой, родители сообразили мне братика.
 В год его появления на свет пароход, вместе со всей командой, перевели на зимовку в новую базу - караванку. Попросту, в Затон, тоже поселок речников, но уже в пригороде другого крупного порта, Новосибирска.
Навигация закончилась, когда уже шла шуга . Пароходы пошли по местам своих зимних стоянок, чтобы встать вдоль берега затона, небольшой бухточки, вырытой земснарядом. 
Мы была с родителями до конца навигации. Нам было хорошо, тепло, светло, много горячей воды и корабельный медик, положенный по штату на пассажирском пароходе.
Как бы то ни было, на новое место жительства мы прибыла с комфортом.
Как сейчас говорят, полные больших надежд на будущее, но врать не буду, ничего про те свои надежды не помню.
Для экономии топлива котлы пароходные быстро затушили, и наша жизнь резко похолодала.
Как и всегда в нашем благословенном государстве, решение приняли в одном месте, а выполнять его доверили совсем в другом, где не очень-то могли сообразить, как с помощью одного лишь решения, без других подручных материалов, расселить почти полсотни человек команды с женами и детьми, неизвестно куда.
Сидя в темноте враз промерзших кают, потерпев еще немного, как это всегда принято у нас, «мужики», в основном  двадцати с небольшим лет пошли «бить кулаком» о красное, а, может быть, зеленое (теперь уж этого не установить) сукно на столе начальника караванки. Но, то ли не дошли, то ли их там не ждали совсем, тоже не помню.
Зато помню, как иногда отец с гордостью рассказывал, как они решили занять клуб. Там тепло и светло.
Слава КПСС и тому теплом клубу, спасшим нас. Причем почти в прямом смысле. Огромный лозунг «Слава КПСС»  висел через всю сцену, и мы ежедневно находились под его защитой и благословением.
Лозунги, развешанные по всему периметру в клубе и были моим первым осознанным чтивом. Мама  отвечала на мои вопросы, что это за буквы, в перерывах между кормлением брата и беганием по очереди с товарками до столовой, где им разрешали сварить для нас  и для себя кашу.
Когда я слышу иной раз анекдот про чукчу, мучающегося таким же вопросом, как я тогда, кто такой Слава КПСС, я не могу смеяться над ним, по - детски наивным. Я не могу смеяться над своим детством и восторгом от больших красивых золотых букв на красной материи. Именно тогда буквы стали волшебным образом складываться в слова. И любовь к обучению вошла в меня навсегда тоже тогда, вместе с моим первым детским осознанным восторгом от красоты и мощи знаний на огромном красном кумаче, которые я схватывала буквально на лету, от пробегающих мимо взрослых. Хотя им  было не до нашего обучения.
Главное, попали в тепло и больше не околеваем. Почему-то тогда синоним холода был глагол «околеть».
 Много позже я  узнала истинное значение этого слова.  Уже в школе, «русичка» при разборке какого-то произведения, употребила его в новом для нас смысле. И мы вдруг поняли, что этот глагол, означает не жуткий холод, а смерть животного.
Если животное домашнее, то говорят, скотина околела. Так я, вместе со всем моим классом, узнала правильные значения часто употребляемых тогда в Сибири слов.
В моем доме эти слова употреблялись редко, но слышала я их вокруг часто.
Хотя скотины, даже простейших домашних животных, у речников тогда не было. 
С семьей плавать было можно, а с животными нельзя.
Слово же употреблялось часто, и смысл его был иным, более нам понятным. Скотина - это человек, не умеющий себя вести, пьяница или дебошир. Когда мы, по наивности и смелости, сказали это учительнице, она ответила нам так, что мы запомнили это на всю жизнь. Не надо оскорблять скотину, приписывая не свойственные ей качества.
Мы тогда были любознательные, безграмотные и наивные « Хви-и –ли – и – пеоки».
Впрочем, о чем это я? Наверное, моё подсознание вспомнило то, душу ублажающее тепло, в которое я тогда попала.
И снова пелена младых лет навсегда укрыла от меня мелкие события того времени.
И опять рассказ мамы, как нам, уже в конце зимы, дали, наконец, собственное жилье.
Слава богу! Вернее, тогда еще слава КПСС!
История постройки нашего первого полученного жилья ушла в небытиё, как и многие частности моей тогдашней жизни.
Но я помню этот … барак на высоких ножках, возведенный наспех по зимнему морозу, из свежего желтого горбыля, с высоким крыльцом и длинным широким коридором.
Помню, примерно, расположение нашей комнаты. Как зайдешь, налево, через 3 двери от входа.
Некоторые картинки из жизни в этом бараке остались в памяти навсегда.
Мне года три. У меня есть друг, чуть старше меня и очень любознательный. Он живет  в конце барака.  Мне купили куклу, довольно-таки большую, голую пупсиху. Радость распирает меня, и я иду к другу ею делиться. Теперь я понимаю, что меня к нему привлекало, наш общий с ним дух исследователя.
А давай её «подожгём »! - говорит он, - Посмотрим, горит или нет.
Не помню, что я ему сказала, согласилась с ним или нет?  Он подносит спичку, пупсиха ярко вспыхивает. Через пару мгновений в руке моего друга осталась одна нога, которой он машет как ошалелый. Кроме этих завороживших меня мгновений, в памяти от пупсихи  ничего не осталось. Какая она была? Красивая? Наверное. Было моё горе, мама ругала? Но всё перехлестнул восторг от ярко горящей куклы… и  загустевшая темнота вокруг неё.
Еще помню очень ясно, как зародилась во мне страсть к писательству.
Отец после работы ходит учиться в  речной техникум в город. Это далековато, а напрямки, через реку, поближе. Плотину ещё не построили, и зимний лёд был крепкий.
Моя красивая, светловолосая, мама сидит за нашим единственным столом на кровати и что-то шьет. Лампа без абажура светит ярко, тепло. Маленький Вовка бессовестно дрыхнет.
Поздно. Но мама не гонит меня спать, она знает, что я затаюсь, и все равно буду ждать.
А, может, ей одиноко, и грустно, и боязно за отца. И моя болтовня отвлекает её от грустных мыслей. Мне никогда этого уже не узнать.
Все эти мысли приходят мне на ум при просмотре очередной, ярко высвеченной в калейдоскопе моей памяти картинки. Когда я иной раз не могу уснуть после того, как чье-то слово, кадр из фильма или просто яркая лампочка в этом кадре вдруг остро, до боли, напомнят мне ту, единственную и неповторимую, яркую и лучистую лампочку нашей комнатки, лампочку моего детства.
А тогда  я была вся в ожидании моего папы.
Я хожу в углу за потрескивающей печуркой и пишу ярко-красным карандашом ему письмо. Мама меня не ругает за безнадежно изрисованные стены, но … здесь мое рабочее место, и я не балуюсь, и ничего не порчу. Ведь я пишу письмо папе. А как иначе он может там, в техникуме, узнать, что я хочу, чтобы он принес из такого незнакомого мне, таинственного, города, ведь без этого письма он не догадается. Я советуюсь с мамой, как лучше написать свою просьбу, чтобы папа понял меня наверняка. Я волнуюсь, старательно выводя черточки. Мама проверяет меня, говорит, пиши ровнее, а то папа не поймет, да и не купит. Я жму на карандаш и от усердия повторяю с каждой новой черточкой вслух свою просьбу:
- Папа, купи мне булочку!
Весь мой «папирус»  из горбылуса уже изрисован корявыми рядами черточек. Я ищу между ними свободное место, стараясь писать ровнее и … ярче. Я мусолю карандаш во рту, старательно исправляя корявость моих  строк.  Пытаюсь  неровность горбылей перекрыть яркостью моего самого яркого, самого красного карандаша. Мама учит меня считать мои черточки:
- Как мы их сосчитаем,  - говорит она, - папа придет.
Я пишу, повторяя свою просьбу и считая, два, четыре, пять, семь, одинацать.
 И… вот распахивается наша дверь, клубы белого мороза, похожие на высокий сугроб входят в  нашу комнату. А внутри него папа.
Он быстро закрывает дверь, на минуту становится холодно, но наша печка волшебная и белый мороз убежал от неё, а папа стоит у печки в своей черной шинели и, не раздеваясь, греет руки. Мама суетится с кастрюлькой, стоящей весь вечер скраешку на плите, чтобы не остыть.
Мои глаза распахнуты навстречу чуду. Но вдруг ее, булочки, сегодня нет? Этого не может быть,  но всё же!  Мое волнение и страх почти не переносимы, но … я жду, когда руки и губы у папы оттают, и он сможет улыбнуться, чтобы я всё поняла.
И, … сейчас папа полезет рукой внутрь шинели, и достанет оттуда её. Это волшебство, и мой папа  делает его для меня. Булка слегка подмёрзшая, но самая вкусная, самая сладкая. Я грызу ее, слушая разговор мамы и папы. Но вот  сон сморил меня, хотя я еще не доела и тру глаза, чтобы еще раз откусить и насладиться.
Когда я просматриваю эти картинки моей жизни, они как слайды, ведь их можно переставлять местами, смотреть по-порядку, или взять и просмотреть вразброс.
Они особенные. Они яркие, как мой первый карандаш, и одновременно весёлые и грустные картинки моей памяти.
В них все оживает вновь, как на экране. И даже более того. Я физически ощущаю на своей щеке тепло от яркой лампы, холод от отцовой шинели и его оттаивающую улыбку, счастье моей мамы и мою безграничную радость от кусаемой мною булки.
Мы были счастливы тогда, в такие вечера.
И эта булочка из техникумовского буфета, не съеденная моим отцом, согреваемая им внутри тельняшки и все же промерзаемая вместе с ним, которую он, голодный, прижимал к себе, пытаясь согреть, предвкушая распахнутые моему большому детскому счастью глаза. Эта булочка, замерзая вместе с ним, помогала ему зимней ночью возвращаться домой, бежать по льду реки, с каждой минутой сокращая время до возвращения домой.
Что я сейчас буду грызть с таким восторгом?
Ничто уже не сравнится с той подмерзшей булочкой, совершенно не вспомненного мною, вкуса, из дешевого студенческого буфета.
Что может быть счастливее своей юности? Только юность твоих родителей, твое младенчество и вожделенная булка.
И в то же время грусть, невольно вползает мне в сердце.
Сейчас, в который раз, вглядываясь в эти картинки я понимаю, почему мой отец всю жизнь проболел.
Побегай– ка  в шинельке, как говорили тогда, на рыбьем меху, при сорокаградусном морозе, на бегу замерзая так, что приходилось оттаивать у печки, прежде, чем раздеться.
Рыбий мех мне представлялся чем-то сказочным и волшебным. Я много раз пыталась его разглядеть, изучая шинель, висящую в углу, но родители, застав меня за этими исследованиями, смеялись и говорили:
- Станешь постарше, увидишь! Рыбий мех могут видеть только взрослые.
Про рыбий мех отец объяснил мне, когда я уже училась в школе.
Он такой тонкий, что принимает температуру окружающей среды, т. е. совсем не греет, т.е. его совсем нет.
Я не помню, где я еще гуляла теми холодными послевоенными зимами и веснами, но  ясно вижу себя  стоящей на краю огромной застывшей лывы, яркого желто-оранжевого цвета. Лыва находилась сразу позади или вернее сказать, сразу впереди нашего барака, если идти к центру поселка.
 Это была лыва замерзшей мочи, над которой, скорее всего, трудились многие жители нашего и соседних бараков. Мама запрещала мне по ней ходить, но я не могла удержаться, чтобы не постоять у её краешка, замирая от восторга при виде золотых искор, которыми переливалась она, когда лучи солнца попадали прямо в неё.
Весной лыва таяла, но не исчезала, а превращалась в большущую лужу, такого же почти оранжевого цвета, яркого и прозрачного. И сквозь неё просвечивали редкие травинки. Я стояла, заворожено рассматривая эти травинки. Но ходить, как и зимой не решалась.
Когда взрослые спешили к сооружению, называемому почему-то не два, а «три очка», то зимой они шли очень медленно, боясь расшибить нос, а в остальные времена года очень быстро, чтобы не застрять в вязкой жиже.
Я не хотела ни того, ни другого,  почему-то безоговорочно поверив запрету взрослых на слово.
Самого достославного сооружения я не помню.
Запрет на хождение по этой достопримечательной лыве я так ни разу и не нарушила, а вот благоговейный трепет перед ней остался у меня на всю жизнь.
До теплых туалетов нам с родителями еще ой-как далеко.
Мне шёл четвертый год, когда отцу и маме, как передовикам трудового фронта, дали жилье, значительно комфортнее и выше рангом.
Прощай дом любимый, здравствуй дом новый!