Бессмертный Александр и смертный я - 17

Волчокъ Въ Тумане
* * * * * * * * *


«Кем я приговорен? Кто судья?» - плакал полоумный оборванец, запуская пальцы в спутанные волосы и выдирая их целыми прядями, и строго отвечал сам себе: «Всё-то тебе надо знать, а у богов не спрашивают». Так он спорил на два голоса, а я вдруг заслушался, засмотрелся на его исступленное лицо и потянулся за ним, забыв о всех своих делах.

«Где ж правда? - кричал бродяга и гневно отвечал, - Там, там!». Он указывал рукой в небо, перебирал губами несвязные упреки и истово всматривался в синеву, словно ждал оттуда немедленного ответа. И я тоже, завороженный его отчаянием и надеждой, смотрел вверх до рези в глазах, путаясь на незримых птичьих дорогах, и торопился следом за ним: хотелось быть рядом, если ему вдруг ответят, на все его «зачем?» и «за что?». Ему ответят, и я услышу.

На этой узкой улице вечно застревали повозки по пути на агору. Мы шли туда, где между слепыми стенами домов блестело озеро и медленно скользили паруса. Мы спускались в осенние гулкие туманы, в запах гниющих водорослей, просмоленных лодок и сохнущих сетей, в холодный и мокрый ветер. И открылся простор, как дверь в другой мир.

Ветер задувал с озера и нёс хлопанье влажного паруса, плеск рыбьего хвоста, горестный крик рыбака, не удержавшего в руках огромную красноперую рыбу, скрежет ножей, которыми вскрывали раковины и выскребали моллюсков. Прозрачный очерк гор на юге. Тонконогая цапля пролетела над водой, и опустилась где-то в камышах, водоросли шевелились под водой, как борода спящего, зимородки раскачивались на тростнике, чайки метались и кричали, жирные и наглые, как куры, брошенная рыбачья сеть раскрылась в воздухе, как медуза, сверкнув слюдяным блеском, вспыхивали радуги капель с лапок взлетающих уток, ловцы угрей ходили по колено в черном иле, шарили палками по дну, горбатый злющий баклан обсыхал на сваях, распустив крылья.

Не помню, куда делся оборванец. Проводник не нужен, когда оказываешься там, куда вела судьба. Я кивнул Приапу, охраняющему пристань, и подошел к воде. Волна, выгнув спину, как ручная ласочка, лизнула глину у моих ног; я отступил - она казалась такой холодной. Солнце еле дышало, ему еще хватало сил, чтобы пробиваться сквозь плотные белые облака, но больше уже ни на что.

Я шел вдоль бесконечной стены складов корабельных снастей, лабазов с тканями и зерном, мимо гор привозного мрамора, пробирался между бочками с солониной и ворванью, ящиками с драгоценной посудой и амфорами с маслом и вином, обходил клетки с кудахчущими курами. У мясников - истошный визг свиней и тревожное блеянье баранов, свора злющих сытых собак и тяжелый дух стынущей крови. Горой сложены бычьи головы, из пустых глазниц выглядывают крысы, а мимо гонят на убой кротких, ничего не понимающих коров. Резкий запах рыбных рядов: темные бревна уснувшей рыбы, а живая бьется и отчаянно пытается дышать. Ветер раздувает угли в жаровнях, жир шипит на углях, трещит жареный горох, в большом котле варят уху. Там, где весной продавали цветы и зелень для венков, теперь покупают дрова на растопку.

На торгу у причала не протолкнуться: в Пелле население выросло втрое, да еще сколько людей приезжает к нам со всей Эллады искать работы, прибыли и удачи... Я всю жизнь ездил верхом, мой конь стоил столько, сколько они за двадцать лет не заработают, а тут вдруг я очутился в непочтительной толпе со всеми вровень, никто дороги не уступит. Будто меня с Олимпа, от трапезы бессмертных богов, сбросили в стадо кентавров: то лишайная собака под ноги сунется, то шелудивая свинья пристроится почесаться о колени, то прокаженный вцепится в плащ, выпрашивая милостыню. Жар кузниц и пекарен, разогретая смола, скисшие овощи, свиное дерьмо, ослиная моча, птичий помет, немытые тела, дешевая похлебка и пролитое вино. В мусорных кучах возятся и пищат крысы, перебегают площадь длинными прыжками, встают по-беличьи у прилавков, вынюхивая сытные запахи, шныряли по босым ногам, и я подпрыгивал от омерзения, когда длинный хвост задевал щиколотку. Этими тварями боги словно предупреждают людей: не будьте такими грязными, жадными и наглыми, не плодитесь так устрашающе, не сбивайтесь в омерзительный поток, который всё оскверняет, всё пожирает.

Налетел ветер и разнёс печаль вместе с туманом. Я проморгался от попавшей в глаз искры, купил жареного осьминога на прутике, съел и сразу согрелся, бросил хлебную корку нищему в протянутую руку со слипшимися в клешню пальцами.
Суматошный, бессонный, разноголосый мир после строгого порядка дворца закружил голову.

Сюда сворачивали моряки со своих влажных дорог. После моря всех шатало, головы кружились, пьяные поцелуи непринужденно переходили в мордобой. По сходням с тюками мотались голые носильщики - замусоленные тряпки на бедрах, пот, смешанный с грязью на телах. Один наступил мне на ногу, жесткой, как копыто, голой ступней. Матрос рассказывал, как попал в ураган; колдун гадал на голубиных потрохах и торговал талисманами от лихорадки, дурного глаза и насильственной смерти; служительница Гекаты наводила порчу на любого и предлагала отвары для выкидышей; орфик обещал за час подготовить к принятию таинств и за умеренную плату открывал основные тайны мироздания, известные лишь египетским жрецам; прорицатель с бельмами на глазах обещал то царскую корону, то рабский ошейник.

Тьму дешевых харчевен заполняли крики, пьяные песни и смех, время от времени из дверей выталкивали забияку или сквернословящую бабу, они рвались назад додраться и доругаться. Красногубый флейтист, который играл гребцам на галере, здесь сам заказывал песни своей родины уличным музыкантам. Раскрашенные танцоры расталкивали толпу, чтобы устроить представление, и уже закружилась в центре круга проворная гибкая девочка в шафранной юбчонке под бешеный стук кроталона и тимпана. Больше всего народу толкалось у дощатого барьера, смотрели на атлетов. Борцы подзадоривали зрителей, хвастаясь мускулами: «Рискни за один обол – победишь, получишь пять. Кто смелый?»

Торговцев уже на пристани встречали нарядные девки с ласковыми голосами и вороватыми взглядами. С большого корабля по широким сходням спускалась стайка новых гетер, они резко вскрикивали, поднимали платья повыше, словно боялись подолы замочить, и мужчины застывали столбом, рассматривая их белые прекраснообутые ножки. Местные девки с сизым румянцем на щеках, которые к зиме собирались в город из деревень на подработку, костерили соперниц на все лады. Матросы хохотали. Зазывалы громогласно обещали потное счастье в новом борделе. Выглянуло солнце, и девичья стайка тут же расцвели зонтиками, как весенняя клумба - деревенские простушки, лукавые горожанки и утонченные эллинки из Коринфа и Афин - все они казались в этой пестрой тени таинственными и влекущими.

На стропилах Посейдонова храма ворковали голуби, земля была в помете и перьях, а под сточным желобом в виде козла сидел отвратительный нищий - в его свалявшихся волосах шевелились скорпионы. Порой полоумный хватал одну тварь за спину и пугал ею зевак - те отскакивали с руганью, но он производил впечатление - ему бросали куски хлеба с трех шагов.
У пекарни в ароматах сладкого и горячего хлеба пороли мальчишку – может, налетел на кого, товар из корзины рассыпал, важного человека толкнул или попрошайничал. Если б его поймали на краже, он бы так легко не отделался, а так плетка с узлами свистела, парень верещал, как резаный, народ, добродушно смеясь, давал советы стражнику.

- Я тебе дам такое зелье, от которого твоя мужская сила так возрастет, что ты просто порвешь подружку пополам, - обещала фессалийская колдунья.

– Сладкая смерть, - улыбнулся моряк-коринфянин. У него на шее висела связка амулетов - звериные зубы, птичьи перья, каменные фигурки и странные монеты. Я смотрел ему вслед и представлял, как было бы здорово, если бы мы стали друзьями, он научил бы меня свистеть так, чтобы с ног валило, и бросался бы в драки за меня с бешеным звериным рёвом.

Чтобы привести душу и мысли в порядок, я останавился посмотреть на закат и переживал его, как волнующее театральное представление: безмятежность и красота, нарастающая тревога, гнев богов и поражение человека, и последняя алая тень перед наступлением ночи.

Домой на Акрополь я возвращался уже в темноте, света звезд хватало, чтобы не заблудиться в переулках. Главное было плащ подхватить повыше, чтобы не изгваздаться в глубоких лужах, и, завидев шатающийся свет факела, схорониться поскорей в тени герма на перекрестке. На священной дороге слитной ночной толпой стояли боги и герои, и луна оживляла их темные бронзовые лица, они дышали, молчали и следили за мной яркими глазами.

Иногда шел домой без дороги напрямик,, перемахивал через огородные изгороди, карабкался по откосу, хватаясь за непрочные стебли сухой травы, и оказывался у подножия дуба, на котором прежде висели мои детские качели - теперь только обрывки сгнившей веревки болтались на высоком суку. И домой я не через дверь входил, а по шелковице к себе в окно взбирался на второй этаж. Впрочем, предосторожности были излишни - отец не следил, рабов осталось мало и они всё чесали языками, гадая о своих дальнейших судьбах. Все чувствовали, что наш корабль идет ко дну.


* * * * * * * * *


К вечеру, если была не моя смена в царской охране, со всеми воровскими предосторожностями я выбирался из дворца и сразу сворачивал в узкие проулки, заросшие сорной травой, а там - все вниз, вниз, к морю, к болотам… Там я выздоравливал. Это было маленькое и несомненное чудо: словно раздавленная бабочка, от которой и остался-то лишь блеклый след пыльцы на камне, вдруг собирает себя из бесплотных воспоминаний, полустертого узора, из ветра и маленьких радуг над водой - и взмахивает крыльями.
Я пускал себя на волю - вертись, кружись! Акробаты меня по-прежнему интересовали, я научился ходить на руках и кувыркаться в воздухе, чтобы мир переворачивался вверх ногами и мелькал разноцветными лоскутами. Здесь всегда идет игра, люди ходят колесом и предоставляют зады в общественное пользование за миску овощей, здесь проламывают головы за пару дешевых сандалий, продают подружку за возможность еще разок сыграть в бабки и ставят на кон собственные уши… Мне казалось, я один нашел лазейку между несоединимыми мирами и истово верил: что бы я ни натворил внизу, там оно и останется - растает, как сон поутру, и никто не сможет привлечь меня к ответу. Боги и те отступятся - ведь сны даже им неподсудны.

У лавки виноторговца я слушал бродячую певицу. Она была слишком старая и тощая, чтобы ее приглашали на вечеринки - кому нужна бабенка, если она не может раздеться, потому что у нее грудь, как у кормящей суки и все ребра наружу? Но пела она прекрасно, сердце мне надрывала. Под такие песни люди обычно напиваются до беспамятства и бесповоротно меняют жизнь к худшему. А у виноторговца дела шли в гору.

Я останавливался посмотреть на петушиные бои. Оборванец держал на руках умирающего любимца - гребень у него был порван в клочки, глаза затянула пленка, шея болталась, как свернутая. «Водички тебе, Аякс?» - плакал над ним оборванец и дул ему в клюв. Хозяева деловито привязывали своим бойцам железные когти, и новая пара в круге сшибалась грудь с грудью: белый петух был весь в крови, на пестром крови видно не было.

Тут терлись и воры, и торговцы краденным, и грабители, которые раздевали пьяных. Повсюду мелькали кожаные шлемы агораномов: за порядком присматривали фракийские рабы - свободным людям неохота проводить свою жизнь среди отребья, разнимая драки, гоняясь за воришками и рискуя, что какой-нибудь пират всадит тебе нож под ребро за краденный из чужой миски кусок пованивающего мяса. Между отребьем и агораномами существовали тесные, почти родственные отношения. Особенно отчаянными и злокозненными считали гребцов - уж они-то сумеют сидящему ниже прямо в рот нассать. К лавкам их старались близко не подпускать, все равно денег у них не было, а мясники с гнусными улыбками натравливали на них своих злющих псов.
На торг и преступников выводили, чтобы набрали себе подаянья на прокорм. Под торчащей на стене головой грабителя по прозвищу Благословенный они пели заунывные разбойничьи песни и врали, как дошли до жизни такой - им подавали щедрее, чем нищим, ведь любой из портовой швали завтра сам мог оказаться в той же связке с колодкой на шее.

Там я и полюбил тайны и ложь, кривые улочки, ведущие вниз, двойную жизнь, теневую сторону, радость обмана, темные закоулки, азарт игры и страх разоблачения; луну полюбил - «разбойничье солнышко». Отец взбесился бы, если б узнал, что я болтаюсь среди черни, но я и не пытался брать себя в руки. Вопреки всему я держался за беспечность – пусть судьба продувает меня насквозь, как дом без стен.

Уже и приятели у меня там завелись: вечно голодный и отчаянный фракиец Керса, сын портового грузчика, и косой Гигин, сынок повивальной бабки с дурной репутацией. Она варила зелье, для желающих избавиться от плода, а из выкидышей и последа делала лекарства от бесплодия. Жили они не так уж бедно - обмазанная белой и красной глиной хижина из тростника была крыта свежей соломой, на стенах магические узоры, во все стороны смотрели нарисованные огромные глаза. А их соседкой была служительницей Гекаты, деловитая и навязчивая; я порой засматривался на ее лицо цвета оливкового масла, желтое в зелень, – она была похожа на несвежую покойницу. Я однажды заступился за нее, когда какой-то хмырь таскал ее за волосы перед домом, и она в благодарность научила меня гимну Гекате - как обращаться к ней с тайными просьбами перед опасным делом:

«Я придорожную славлю Гекату пустых перекрестков,
Сущую в море, на суше и в небе, в шафранном наряде,
Ту, примогильную, славлю, что буйствует с душами мертвых,
Ту нелюдимку Персею, что ланьей гордится упряжкой,
Буйную славлю царицу ночную со свитой собачьей.
Не опоясана, с рыком звериным, на вид неподступна,
О Тавропола, о ты, что ключами от целого мира
Мощно владеешь, кормилица юношей, нимфа-вождиня,
Горных жилица высот, безбрачная, - я умоляю,
Вняв моленью, гряди на таинства чистые наши…»

Я назвался им первым именем, какое пришло в голову – Ликиск, - и много врал про себя, путаясь и сбиваясь. Здесь все что-то сочиняли о себе, потому что порой жить, как живешь, было невыносимо.

От Гигина исходил легкий запах гноя, ногти у него были сгрызены до мяса, болячки и нарывы кочевали по его лицу и телу, как звезды по небу, каждый раз на новом месте. Я отводил глаза, когда с ним разговаривал, а он мстил за отвращение тем, что подлезал ко мне все ближе и ближе. Он знал множество грязных историй про всех женщин не только в городе, но и во дворце; о каждом проходящем рассказывал что-то мерзкое: одна баба рожает уродов, другая продала дочек в бордель; лудильщик избил жену так, что у нее вылетели оба глаза, а он раздавил их ногой, чтоб не пялились на него с земли; другой - полоумный нищий был прежде моряком и однажды, когда их выбросило на пустынный берег, ел трупы умерших с голоду товарищей.

Наслушаешься его рассказов и кажется, что вся земля с сияющим Олимпом и Дельфами, отцовский дом и царский дворец, великие Афины и Коринф, игры и битвы, всё, что ни есть прекрасного в мире, – только обман, морок болотных испарений, гадюки да лягушки, вонючая жижа, а если что и было хорошее – просто померещилось. Потому, наверно, Гигин вечно ходил с битой мордой – такую, бывало, тоску нагонит, что ткнешь ему в зубы от безысходности и вроде полегче станет. Не знаю, почему я с ним водился, меня от него тошнило, но угодливость его и назойливость опутывали, как паутиной.

Как-то раз, пряча глаза, Гигин подошел ко мне с деловым предложением: мол, Никерат говорит, что я мог бы заработать хорошие деньги, есть щедрые клиенты, которые ради миловидного мальчика ничего не пожалеют…

- А ты уже так зарабатывал? - спросил я его.

- А что? деньги легкие, дело верное. Никерат меня не обманет и прикроет всегда. У нас с ним любовь.

Я молча помотал головой – нет, не хочу.

Никерат пару раз и сам подбирался ко мне бочком, смотрел с жадной тоской, как базарная собачонка на ободранную бычью тушу в мясном ряду. Был он старый, общипанный, с гноящимися ушами. Гигин обиделся, когда я назвал его дружка старым замухрышкой. «Ему и сорока лет нет. И он очень образованный человек, в Афинах учился, в Египте бывал, всё на свете знает». Я поверил: говоря со мной, Никерат всегда ввёртывал в разговор что-нибудь из Анакреонта или Софокла – здесь мало кто мог это оценить, и моё удивление его радовало. Не знаю, кем он был прежде, но здесь, в нижнем мире, его уважали; он толковал законы для ворья и шлюх, а вот в суде выступать не мог - смущался чуть не до обморока, мычал да язык жевал, а то не пропадал бы в нищете, торгуя всякой дрянью вроде Гигина, - сутяги обычно не бедствуют.

Иногда Никерата били за сводничество и прочие дела; противно было видеть этого старика в непотребных синяках и ссадинах, словно не достаточно ему глубоких морщин, седых волос, отвисшей кожи на руках и узловатых дрожащих колен. Я только краешком сознания представил, какой убогой и жуткой жизнью он живет, и сразу захотел жертву богам принести, чтобы откупиться от похожей судьбы.

Я смотрел на них с Гигином и злился: два урода, но у них любовь, и этот заплесневелый старик ради гнилозубого гугнивого Гигина на все готов. Они на меня нагоняли смертную тоску, но ведь любовь – как солнечный свет, и на куче мусора пригревает. Никерат находил Гигину клиентов, которые хотели, чтобы им отсосали быстро и задешево, и стерег их неподалеку, чахлый, низкорослый, весь в седом пуху, с нелепой дубинкой в слабых руках, но он готов был защищать своего мальчика, если кто вздумает его обидеть или обсчитать. А я один, как собака.


* * * * * * * * *


В поисках тишины я уходил к причалам, бродил между лодками, полными дождевой воды, пугая лягушек. Камыши, шорох осоки, звон комаров, темная, чистая после дождя, вода - недавний ливень ряску разогнал. Был там один камень, похожий на спящего быка, я четыре раковины положил там, где должны быть копыта. С его спины я смотрел вслед последним кораблям, уходящим через Лудий в море - вот и мне бы уплыть и не возвращаться.

Озерная тишина успокаивала, тонкий пар поднимался над водой, с тихими всплесками подплывала лодка, и я спрыгивал в воду, чтобы помочь рыбаку вытащить ее на берег. Вода всегда оказывалась теплее, чем я ждал, ноги тонули в мягком иле, скользкий от водорослей лодочный бок подавался мне навстречу, как живой зверь, на просмоленном дне в остро пахнущей воде билась рыба - наверно, так человек в горящем доме слепо колотится о стены и дверь: погибаю, спасите… Тьфу, вечно я такими выдумками порчу себе вкус к ухе и к жизни.

Налетела с грохотом, бычьей мощью, грозовым шумом - как огромная волна - стая птиц на озеро. Воды под ними не видно, крику - словно иллирийцы набегом пришли. С камнями и палками побежали к ним болотные жители - в это время года птицу голыми руками брать можно; такая огромная стая потерь даже не заметит.

Иногда я уходил дальше по берегу - в рыбацкий поселок или на болота. Повсюду торчали удочки, сохли залатанные тряпки, челноки скользили по стоячей воде в камышах, и рыбья чешуя повсюду - единственное серебро, которого здесь было в избытке… Однажды я заблудился в сохнущих сетях, как в критском лабиринте, и через эту эфемерную преграду на меня все бросался местный минотавр - рыбацкая собака с вонючей и красной пастью; лишь рваная сеть отделяла ее от моего горла.

А дальше - черные деревья в молочном тумане, кособокие свайные постройки над водой, тростниковые хибары, похожие на крысиные гнезда, с пучками сухой травы из всех щелей, слепленные из грязи землянки - в дожди их стены утончались, кривились, оползали и падали, а камышовая крыша заваливала очаг. Сюда, на городские окраины, и дикие кабаны забредали порыться на огородах, и волки зимой заглядывали в хлипкие двери на запах похлебки. Упругие кочки под ногами, чавкающие шаги, коровьи следы вода наполняла, как чаши. Поросший ивами и тростником бережок, где можно было прилечь со шлюхой или спрятать труп в камышах - авось, кабаны, водяные крысы и раки объедят его до неузнаваемости, когда кто-нибудь заметит внизу белеющую лобную кость или вывернутую руку, словно приветствующую живых из царства Аида. Чуть сойдешь с дороги, тут же замираешь столбом – такая грязь вокруг, некуда ногу поставить.

Иногда мне эти места во сне снятся - как ноги скользят в рыбных потрохах, луковой шелухе и гнилых капустных листьях. Как прыгаю через канавы, полные нечистот и отбросов, и с замиранием сердца боюсь упасть в этот мертвый поток к отрубленной куриной голове, к раздавленной возом собачонке, к дохлой крысе. Во сне этот ручей вздувается от дождя и выходит из берегов, и, как Коцит или Флегетон, столь же древний и ужасный, влечет разодранные тела титанов и гигантов вместе с мусором нынешних обитателей земли, пепел Ахилла и остриженные волосы амазонок, копыто Ио, отданной на живодерню, перекрученную шею гидры, проржавевший осколок Гекторова меча и соленые слезы троянских женщин.

Это была печальная нищая земля, сюда стекалась вся грязь верхнего мира. Прежде я представлял себе, что болота и портовые окраины населены ворами и ламиями, убийцами и живыми мертвецами, гадалками и оборотнями, проститутками и злыми духами, которые заманивают детей в топь. На самом же деле тамошние жители были мелкими ремесленниками, рыбаками и огородниками, не менее благонамеренными и скучными, чем наши соседи по холму. Все равно они казались мне интересными: чернолицые угольщики, желторукие красильщики, вечно склоненные над своей работой, и раскрашенные во все цвета веселые девицы, дешевые и ободранные, с крикливыми голосами.

Этот мир окутывала вонь из канав, ядовитые испарения, его разрезали смрадные ручейки, озвучивали стонущие над стоялой водой голоса и крики болотных птиц. Каждый день здесь закипали драки с поножовщиной - панкратиона у бедняков не было, в гимнасий их не пускали, но выяснять, кто сильней и ловче, любому надобно. И женщины тоже то и дело сцеплялись и таскали друг друга за волосы, выплевывали проклятья из беззубых ртов или запевали непристойные песни крикливыми голосами. На берегах речки-вонючки сидели над удочками старики, нахохленные, как больные голуби. Да были ли они стариками? Тут дряхлели быстро и умирали рано. О козах заботились больше, чем о детях, но все ж они как-то росли и бегали друг за другом с радостными криками на выгнутых колесом тощих ножках. Странно, но болотах смеха, песен, игры на дудочках, танцев и веселья было больше, чем на богатых улицах.

Кутаясь в казенный серый плащ, тяжелый от влажных испарений и мелкого дождика, я сам себя не узнавал в темноте и пьянел от восхитительной бродяжьей свободы. То и дело я задевал о мокрые кусты и шарахался от брызг ледяной воды. Кто-то рядом рыскал в темноте – мне казалось, что это шли на ночную работу преступники разных мастей, привычно хоронясь от чужих глаз. Было жутковато и весело. Все няньки пугали детей рассказами о похитителях людей, которые мчались потом через все море со своим рыдающим грузом куда-нибудь в Персию или Египет. Но разве это могла быть наша болотная шваль?

Над водой слепо блуждали звуки, туман появлялся невесть откуда и окутывал все, как сон, и птица свистела из темного куста - странным, не птичьим голосом, словно: «Иди сюда, парень, всю жизнь тебе расскажу, ничего не утаю!»

Я в такие места забредал, в такую грязь, куда со всей округи собаки с крысами дохнуть приходили, вся пьянь отблевываться сползалась.

Самое опасное место - свод моста между наносным островком и берегом. Человеку на мосту могли преградить дорогу с обеих сторон и оставалось только прыгать в вонючую воду - да и то подтянут к себе баграми с берега, зажимая нос и ругаясь на вонь, выпотрошат, ограбят, разденут, а то и забьют до смерти за то, что испоганил в грязи хорошие вещи, и будешь плавать вверх голым вспухшим брюхом в черной липкой грязи вместе с дохлой собакой, рыбьими потрохами и овощными очистками, весь облепленный рыбьей чешуей и пиявками.

Я сжимал рукоять ножа и нетерпеливо ждал нападения, но черные тени обтекали меня, не задев ни разу. Иногда кто-то делал пару шагов в мою сторону, я оборачивался, сияя, - и они убирались обратно в тень. Может быть, они не видели во мне достойной добычи или мое беспечное любопытство как-то неправильно выворачивало отношения жертвы и грабителя; ведь нападение должно быть внезапным, жертва – сперва слепой, потом ошеломленной и обреченной; мое же хищное ожидание приключений сбивало их с толку.

* * * * * * * * *


С Керсой, чумазым и тощим, как вяленая рыбешка, фракийцем, я по-настоящему подружился. Однажды я услышал над озером чей-то мягкий, мечтательный голос, мелодия стрекозой плавала над водой, взлетала голубем в облако и таяла дымом в синеве. А пелось там о том, как друг спрашивает друга: «Ты ли брата моего убил?» А тот отвечает: «Не я, не я, темная ночь его убила, яркое золото да женщина, которую мы оба любили, а я только нож вонзил». Хорошая, старинная песня, у нас в горах ее тоже пели.

Я пошел на голос и на гнилых досках заброшенного причала наткнулся на мальчишку моих лет, он смотрел на меня из-под черной челки, как болотный кот сквозь камыши, но видно я показался ему неопасным, он хлюпнул озябшим носом и разулыбался мне, как родному. Это Керса и был, вечно голодный портовый оборванец в драных обносках, он дрожал от холода, в прорехах видна была синяя пупырчатая кожа. Он только что наловил моллюсков и широким жестом пригласил отобедать с ним, я отказался, присел рядом и смотрел, как он вылизывает ракушки и улыбается мне порезаным о края ртом. Дружба, как любовь, тоже поражает случайно, не разумом выбирает, как бы ни старались философы связать ее с мудростью и добродетелью.

Греки считают фракийцев страшными дикарями, а мы живем с ними бок о бок – и ничего. По сравнению с иными элимиотами, эордейцами и линкестами фракийцы выглядят почти по-человечески - как сатиры рядом с горными козлами. Простые ребята, храбрые в бою, честные в делах (не в пример тем же грекам) и повеселиться любят даже больше нашего. Керса врал, что во Фракии все на золоте едят, и еще много чего про тамошний золотой век, когда Фракия цвела и крепла, а Эллада вяла и сохла. Сам он, правда, родился здесь, между дырявой лодкой и мусорной кучей, и Фракию только во сне видел. Отец его, портовый грузчик, сильно пил и дрался во хмелю, а год назад женился на какой-то шалаве, которая считала, что Керса только воздух портит, отказывалась его кормить и изо всех сил выживала из дома. Так что он уже давно жил сам по себе, а если видел в толпе отца или мачеху - обходил их по большой дуге, чтобы настроение себе не портить. «Ем я мало, - серьезно объснял Керса. – Иногда одни колючие артишоки жую, но ими не наешься, нет в них питательности, только рот раздерешь. От голода кишки визжат, уж забыл, когда какать по-человечески приходилось». Все еще голодный, Керса провожал глазами каждого гуся, каждую курицу, каждого голубя. Я представлял, как он по-собачьи вцепляется им в шею зубами и треплет с победным рыком: летят перья, капают слюни, окрашенные кровью.

Теперь уже я пригласил его отобедать, позвенел деньгами, и Керса, ошалев при виде моего богатства, повел меня в «самую лучшую из харчевен» (так он сказал) – гордый, как фараон. Он косился по сторонам: все ли видят, что он с новым товарищем и при деньгах, как богач идет в харчевню закусывать, нарочно говорил громко, чтобы на него оборачивались. Хлёбово в тарелках выглядело так, будто хозяин зачерпнул помоев прямо из канавы по соседству да чуток донного ила плюхнул. Правда, пахло неплохо, и Керса наворачивал, поскуливая от жадности, доел остатки и из моей миски, а потом вылизал обе - и мыть не надо; еще чуть-чуть - он бы и глиной хрустеть начал. Хозяину, наверно, это тоже в голову пришло и он выхватил посуду у Керсы из-под носа.

От еды он пьянел и начинал вслух мечтать, путая греческие и фракийские слова про то, как уйдет к пиратам, или как выпустит кишки кому-то из своих обидчиков, то о Фракии – как уйдет туда, поселится в пещере, выложит ее сосновыми ветками и будет жить один – «а люди мне на хрен не нужны, пусть кто сунется – убью…»

Я вытер пальцы о мякиш, бросил его на пол и тут же кто-то из нищих метнулся к нему от дверей. Керса смотрел потрясенно: «Как ты можешь хлеб бросать?» - «Я же об него руки вытер. Он грязный». – «Хлеб всегда чистый» - патетически крикнул он, и смотрел на меня возмущенно и враждебно, но потом простил - отходчивый был парень и незлобивый. Странно, нищета ведь сразу вымывает все благородство из человека. Навидался я нищеты в Азии - только жадность, только подлость, только ложь. Те, к кому судьба жестока, будь их воля, всех бы счастливых замучили. А Керса, несмотря на голодную и опасную жизнь, отличался завидным легкомыслием, как кот, который вылизывается прямо над жаркими собачьими пастями, безмятежно свесив хвост. Иногда, глядя на него я думал, что веселая бедность лучше, чем размеренная жизнь горожан или крестьян.

Он понемногу воровал с огородов, подрабатывал на рынке, помогая купцам носить товары от складов до торга, обыгрывал простаков в скорлупки, но не поладил с местными заправилами и они не давали ему работать. Одно время он прислуживал в харчевне, вытирал столы, шнырял между посетителями быстрей ящерки, разливал вино, крошил уголь для жаровни; работал он плохо, но зато внимательно слушал, что люди говорят, и набрался самых разных знаний. Пираты ему доплачивали за сведения о пришедших кораблях и грузах. Купцы, правда, за это могли и голову оторвать, но Керсе пока везло. (Я вот о важных делах ни в харчевне, ни в театре, ни у гетер говорить нипочём не стану, особенно если рядом суетится предупредительный слуга. Даже если он мой агент, всё равно - нечего ему слушать мои разговоры.)

Мы бродили по порту, и Керса с рассеянной звериной мечтательностью засматривался на воду, на паруса. Я читал ему названия кораблей, а он рассуждал: «Хорошо бы поплавать матросом на «Бродяге» или «Царской удаче». Только бы не обманули: некоторых, говорят, сразу к лавке и к веслу приковывают, и только мертвых освобожают. Чем так, лучше уж сразу в воду, вдруг какой добрый дельфин попадется и до берега дотащит».

А еще он мечтал уйти к знаменитому Черному Ворону. Я знал по отцовским рассказам, что этого разбойника уже года два как поймали и ощипали. Отец говорил, что ничего в нем героического не было, кроме лютой жестокости: своих жертв он всячески мучал и живьем жарил на кострах, а сам оказался дохлый да поганый, перед казнью ползал по земле и умолял о пощаде, хоть в рудники - лишь бы жить. Сколько я видел таких нелюдей - и все плюгавые, трусливые, обиженные богами и людьми…

Я сказал, что Черного Ворона давно казнили.

- Ты что! – ужаснулся Керса. - Ворона поймать нельзя, он заговоренный. Царю просто неохота признавать, что он с разбойником справиться не может. Мелочь какую-нибудь цапнули, и за него выдали.

Фракийцы вообще воровскую и разбойничью жизнь считают весьма достойной, а вот земледельцев и ремесленников презирают. Разве благородный и свободный человек будет по своей воле работать? А Керса был хорошего рода – показывал мне свои татуировки и рассказывал завиральные истории о своих предках-богатырях.

* * * * * * * * *


Мы бродим по торгу в ожесточенной толчее. Я хочу прошмыгнуть мимо слепого гадателя, потому боюсь калек, но Керса меня удерживает и волей-неволей и я слушаю про то, что скоро, скоро, ну никак не позже, чем лет через десять, но очень может быть, что и в будущем году, а то и этой зимой, настанут последние дни, когда всё либо развалится, либо возвеличится до небес, и гордые падут, и только кучи обгорелых костей останутся от великих армий, - и я делаю под плащом отвращающий несчастье знак. Потом мы оба чихаем от запаха мешка со специями и благовониями, который черномазый озабоченный купец несет на руках нежно, как ребенка. Помирая со смеху, читаю, что выцарапано на стене гостиницы: «Коринфянка с золотыми волосами, лучшая задница города, дает за 5 оболов», а Керса недоверчиво вертит головой, у него свое мнение насчет лучших задниц. Сказочник рассказывает сказку о подносе, на котором по слову владельца появлялись самые вкусные кушанья: истекающая жиром баранина, цыплята, медовое и ореховое печенье, пирожки и колбасы, столько, что целую армию можно было накормить. Мальчишки и женщины слушают это перечисление самозабвенно, завороженно, сглатывая голодную слюну. Я хочу подозвать торговку с горячими пирожками, но Керса хватает меня за руку: «У этой гадюки ничего не покупай. У нее пирожки с крысятиной. Я раз слопал, два дня с корточек не вставал, весь на понос изошел».

Иногда мы просто сидим на причальной тумбе, ничего не делая, и смотрим, как мимо течет жизнь.

Вот гонят недавно остриженных овец, и Керса ежится на ветру, представляя, как им, должно быть, холодно с непривычки.
«А я вот хожу-играю, людей смущаю», - говорит портовый дурак, большеротый и зубастый, как рыба-лабрак, заглядывает нам в лицо и улыбается. Он только притворяется безобидным, мне казалось, я вижу кровавые ошметки, застрявшие у него между зубов.

У всех на виду умирает нищий в горячке - дрожащие лохмотья, стоны оттуда и стук зубов.

На пристань везут на тележке известную всей Пелле безногую проститутку - ноги у нее есть, только сухие и бессильные, ходить она на них не может, но сей недостаток искупался пышностью груди, которую ни одно платье не вмещает. Зовут ее Битый Передок, и я как-то раз видел, как живо она карабкалась на руках по ступенькам на второй этаж рядом с заинтересованным клиентом.

Младенец у молодой попрошайки весь в синяках, и вот снова плачет печально, как осиротевший щенок - она постоянно его щиплет, чтобы вызывать жалость у прохожих. «Хреново твоя жизнь начинается, братец», - говорю я ему.

На причале, где темная вода плещется вокруг свай, двое голых мужиков тащат из воды труп. Оба синие, трясутся и стучат зубами от холода, труп же качается на мелководье вместе с мусором, дожидаясь прихода агораномов.

В порту без труда узнаешь много совершенно разных вещей. Сам собой я стал разбираться в монетах: с яблоком ходят на Мелосе и с розой - на Родосе, в Эфесе на монетах пчелы, на Эгине - черепаха, в Кноссе - лабиринт, в Афинах - сова. Если послушать болтовню брадобрея, за одну стрижку все греческие новости узнаешь. Моряки рассказывали, вторя полузабытому Гесиоду, что надежней плавать летом - «море тогда безопасно, а воздух прозрачен и ясен», а возвращаться на землю пора через пятьдесят дней после солнцеворота, «не дожидаясь вина молодого и ливней осенних, и наступленья зимы». Керса познакомил меня с рыбаками и несколько раз мы выходили с ними на ночной лов, и под плеск весел слушали неторопливые тихие рассказы в темноте и лунном сиянии, что черная вода слаще, и рыба ночами собирается попить чистой воды из ручьев, - «ну вот как мы в кабаки», - там сети и ставили.

Мы заглядывали в харчевню, где гуляли тирренские пираты. Мне они понравились, потому что сразу достали дудочки и заиграли что-то веселое, один пустился в пляс, подхватив обалдевшую девку. Там я внезапно услышал от одного стола: «Аминтор - о, это пропойца из благородных». Я всмотрелся в это совершенно незнакомое лицо - игрок, наверно. Отец был одержим демонами игры и с кем только его на этой дорожке судьба не сталкивала.


* * * * * * * * *


Чаще всего Керса ночевал на кладбище, которое ночами было похоже на пустой дворец. Он кладбищ не боялся и рассказывал прямо по Геродоту о фракийских обычаях: мол, у них во Фракии при рождении ребенка его родичи плачут о том, сколько горя предстоит перенести ему в жизни, и перечисляют все жизненные невзгоды, которые могут на бедного младенца свалиться на протяжении жизни: мол, сам думай – жить дальше или лучше сразу помереть, пока еще вкуса к жизни не почувствовал. А покойника хоронят с шутками-прибаутками, поздравляют его родню и веселятся – ведь все плохое для него уже кончилось, теперь его участь завидна - спать да видеть блаженные сны.

Когда я приходил к Керсе в гости, он устраивал меня по-царски - на куче сухих листьев под памятником с жалостной эпитафией: «так рано ушедшего и незабвенного»... не помню, как там дальше, «в милосердный твой сумрак...» , та-та-та, «безутешные слезы»... или «немолчные жалобы»... Нет, не помню.

Тихо там было - будто река жизни тут ушла под землю и мир свернулся в кольцо, укусил себя за хвост да так и замер, понемногу зарастая травой да мхом. Я лежал на листьях и смотрел в небо, как новобранец, убитый в первом бою.

Иногда я приносил вина и хлеба, круг сыра или колбасу, а Керсе то сорока в силки попадется, то пара воробьев на клей угодят, обмажет их глиной и жарит в углях. У него была припрятана под могильным камнем пара ворованных царских мисок. Филипп иногда устраивал бесплатные раздачи еды: на болота привозили объедки из дворца, ставили нескольких нищих почище варить похлебку и разливали ее в казенные плошки - особые, с царским клеймом. Бедняки, отобедав задарма и вознеся хвалу царю Филиппу, норовили утащить миску с собой (на любую дрянь находятся охотники) - а за это полагалось пять ударов кнутом. Но Керсу это не пугало. «Чай не звери, не с земли же нам есть,» - степенно рассуждал он.

Мы пугали друг друга страшными байками. Чаще всего вспоминались истории подземные: о том, что в некоторых местах под землей торф горит, вот уже сто лет его потушить не могут, и когда все прогорит, истончится тонкая земная кора, то весь город в этот огонь провалится.

Все Огонь, приидя,
рассудит и захватит .

Правда, промозглой осенью это как-то не звучало, интересней было летом, во время лесных пожаров рассказывать. А я вспоминал Гераклита и пугал Керсу его непонятными речами:

Человек в ночи
себе свет зажигает собою.
Мертв он: погасши очами, хоть жив,
соприкасается с мертвым.
Спит он: погасши очами, хоть бодр,
соприкасается с спящим.

Мы искали на кладбище вход в подземелья - столько рассказов было о разбойниках, которые проваливались под землю, уходя от погони, чтобы появиться внезапно на другом конце города. Но всюду были только могилы - заполненное мертвыми пространство, их нижний город, и они охраняли от живых свои дороги.

Керса рассказывал, что в этих болотах трупы не гниют, только чернеют и подсыхают, как деревяшки. А кладбищенские воры иногда разрывают могилы, мертвых ворочают, а вновь прикрывать их землей не дают себе труда («вот и им бы спокойно в земле не лежать, пусть лисы их кости растащут») и тогда можно наткнуться на смуглую руку, торчащую из могилы, словно покойник лезет наверх или, наоборот, хочет живых ухватить за щиколотку и затащить к себе. От некоторых плит тянуло ледяным холодом, словно ветер из Коцита пробивался сквозь глубины земли, но все равно - среди мертвых нам было уютно.

Когда зарядили дожди Керса ночевал в охотничьих хижинах на болотах - дождь лил сквозь дырявую тростниковую крышу, и Керса забивался в угол, перетаскивал туда свои вещи, смотрел уныло, как подбирается вода к его грязным пяткам. «А тошней всего холод и звук капель…»

Ибо для душ смерть — водой стать,
а для воды смерть — землею стать,
Из земли же вода рождается,
а из воды рождается душа .

Я все время думал, что надо бы привести его к себе домой, приютить, отмыть, одеть и накормить досыта – и никогда не додумывал до конца. В двенадцать-тринадцать лет и своя-то жизнь кажется неподвластной, а уж чужая-то... Появляются в жизни какие-то люди, а потом исчезают глухо и безвозвратно, как камни в воде, не оставляя по себе даже кругов, а куда - неизвестно.

Он простудился, дрожал и пылал в своем тряпье, я поил его горячей водой и растирал ему заледеневшие босые ноги. Керса бормотал, что хуже всего пальцы отморозить - сдохнуть не сдохнешь, а остаток жизни придется без ног червяком ползать.

- Правда, калекам больше подают, - Керса даже в этом находил хорошее.

- Так отпили себе ноги! - бесился я. Меня возмущала такая рабская покорность судьбе.

На следующий день я приволок Керсе сапоги, которые стали мне малы и старый шерстяной плащ. Выносил их из дома тайком, как вор. Мы так обеднели, что это не осталось незамеченным, и отец выговаривал мне за пропажу, стыдясь и сердясь одновременно.

Почти всегда, спускаясь в гавань я искал Керсу. Одиночество уже не так манило меня. А его грязные остроты, чудовищная наивная ругань и кроткий невинный собачий взгляд странно умиляли меня, он был мне другом в самое трудное время и рассеивал мою темную печаль.

Я учил его драться, но он был слишком худой и легкий, как сверчок, в драке от него толку не было - Керса крови боялся и убивать никого не хотел; мирный был человек, как все слабые люди, у которых выбора, в сущности, нет. А Керса учил меня свистеть: то по-разбойничьи, чтобы деревья гнулись и кровь в жилах стыла, то выдувал затейливые птичьи мелодии через туго натянутую травинку с бритвенно острыми краями или сквозь горький лавровый лист с дырочкой.

Он был похож на фавна, переселившегося из лесов на болота. Вдобавок он еще упорно называл ноги копытами и никак иначе – фавн проговаривался, хоть и неплохо освоил человеческий язык. И его покровительница – Бендида, богиня-лошадь - крепко стояла на четырех копытах. Мы с ним вместе ходили на ее праздник и бегали с факелами вокруг города в ее честь.

А вот Гигин был дрянь, гнилой мальчишка. Я не мог дольше вынести тошнотворной жалости к нему, и прогнал от себя прочь: «Не подходи ко мне больше, кишки выпущу». Он несколько дней таскался за мной в отдалении, я думал: камнями отгонять буду, если подойдет. Но он не подходил и опускал голову, если встречался со мной глазами. А потом он исчез и я забыл о нём, наши дороги больше не пересекались. Увидел я его уже взрослым, он продавал чудодейственные зелья для мужской силы и меня не узнал. Пердикка даже хотел у него что-то купить, но я перехватил его руку – я-то знал, из чего их делают.

* * * * * * * * *


Прямо на земле под ногами у проходящих несколько человек играли в кости рядом с горой отбросов и кучей коровьего дерьма. Один оспаривал неудачный бросок, мол, это не в счет, кто-то толкнул его под руку, другой шептал заклинанье над зубом барсука – считалось, что это талисман на удачу в игре. Я сел играть с ними, даже не разобравшись в правилах, и живо продул все деньги, которые у меня были с собой. Для местных это была огромная сумма; они ждали от меня взрыва скорби и проклятий, а я философски изрек: «Деньги – грязь!» Шулера открыли рты, поражаясь моему самообладанию в несчастье.

Постепенно я становился частью этого мира. Я хотел,чтобы меня признали за своего и не собирался мириться с неуважением. Невидимкой быть не получалось.

Однажды я заступился за Керсу, что-то он не поделил с парой голодранцев. Навалились они на Керсу вдвоем: один за горло держал, другой рвал ему рот, пытаясь вытащить спрятанные за щекой деньги. Они были взрослые, но меня с детства учили драться. Я налетел на них неожиданно, выдернул Керсу, встряхнул и поставил его на ноги – теперь мы были двое против двоих. Я знал, что Керса драться не сможет, но им он не имел права этого показывать.

– Да ты на кого хвост поднял? – удивился один. - Вали отсюда, пащенок, а то и тебя на нож поставим.

Вместо ответа я ударил. Его носовой хрящ хрустнул под моим кулаком, брызнула кровь и я пришел в боевой восторг. Второму я, завывая, как волк, полоснул ножом по бровям, кровь сразу залила ему глаза и он, конечно, подумал, что ослеп навсегда и выпал из схватки. На этом можно было бы и закончить, но я еще добавил: одному по колену, другому по почкам. Эта портовая рвань с одним ржавым ножиком на двоих только кошельки умела резать, а нас к военному делу готовили, как панкратистов и бегунов в Олимпию, так что мне это все было не в труд, а в удовольствие.

Керса смотрел на меня восхищенно и благодарно, с того дня он стал обращаться ко мне как к старшему, а не к ровне, и перестал допытываться, кто я и откуда, - видно, сам придумал обо мне подходящую сказку. И в порту после этого меня стали узнавать, я слышал как они называли у меня за спиной мое здешнее имя - «Ликиск». Но я все равно думал, что смогу удержать тайну своей второй жизни. Легкомыслие и самообман - вот что это было.

Постепенно два моих мира стали переплетаться и прорастать друг в друга. Мои прогулки в гавань не могли остаться незамеченными. Однажды отец сказал, что от меня несет помойкой. Я уже сам не чувствовал ничего, но после своих вечерних прогулок по болотам и порту стал остервенело отскребаться в ванной. Я старался не опускаться, бродя между отпущенными на берег матросами, читал про себя Софокла, рассчитывая, что он сумеет придать стройность и порядок бессмыслице моей жизни. Они девок щупают, не в силах сделать выбор: тяжелые сиськи или свежая мордашка, - а я бормочу:

Бродит в чащах он, в ущельях,
Словно тур, тоской томим,
Хочет сбросить рок вещаний
Средоточия земного,-
Но вещанья роковые
Вечно кружатся над ним …

Всё больше людей моего круга считали меня безнадежно испорченным. Я не оправдывался - трудно устоять против желанья пустить жизнь на ветер. Меня и до сих пор тянет бросаться в каждую встречную пропасть и не всегда удерживаюсь. Плевать мне на обезличенную мудрость всех, и жизнь, как у всех. Да, я схожу в нижний мир, куда никто по доброй воле не спускается, куда люди валятся, как в пропасть, срывая ногти в тщетных попытках задержать падение. Но -

Стезя вверх - вниз —
одна и та же есть стезя .

В тот день я возвращался домой, прижимая к груди раненую руку, под сильным дождём. Плащ становился все тяжелее от воды, я леденел и чувствовал, что губы мои смерзлись в остервенелой гримасе. Горячей оставалась только дергающая боль в руке; она и мысли прочищала.

Всё обошлось на этот раз; я мог продолжать жить, как и раньше, без сожаления вспоминая, как сверкали ножи и кровь лилась, как я один дрался с двумя взрослыми и выстоял. Я усмехался, вспоминая, как мы расходились, не поворачиваясь друг к другу спинами, и враги шипели: «Щенок бешеный». И распоротая ладонь, которой я отбил опасный удар ножа, - это останется на добрую память. Если бы кто знал! Мне казалось, что люди живут скучными и тошными заботами, один я, избранник богов, как персонаж трагедии, прохожу между жизнью и смертью по волосяному мосту.

Разгонялось и сердце, и шаги; вместо рыбьего холода горячая капля пота пробежала по виску. Я мог бы сейчас остывать в канаве с перерезанным горлом или стать убийцей, если бы мой нож вспорол не плащ того бугая, а брюхо. Я представлял свой след от гавани до дворца, от дворца до дома – пылающее красное по серому - путь воина и преступника среди обычных людей.


* * * * * * * * *


- Эй, а ты куда? – кто-то схватил меня за руку, пьяная красная морда с мутными глазами. Я обернулся угрожающе резко, и он отдернул руку, примирительно сказал: – Прости, обознался. Вот скотская погода, а?

Приезжий фокусник собрал толпу. Рядом прыгали мальчишки, пытаясь что-то рассмотреть, два самых предприимчивых на четвереньках пролезли между ног зрителей в первые ряды. Разносчики распевали на разные лады. Я всегда любил пялиться по сторонам, а тут было, на что посмотреть.

- Может выпьем чего? – раздался унылый голос у меня за ухом. Оказалось, этот красномордый матрос, который принял меня за другого, так и тащился за мной. – Пошли, я там таверну видел.

Вид у него был сонно-простодушный, он чесал за ухом и жаловался, что нахватал блох на корабле, потому что лежал на палубе рядом с клеткой для кур. «Блохастые сволочи, до сих пор нос от пуха и помета свербит». Мне понравилось, что он принял меня за своего, была в этом всем какая-то справедливая путаница, оправданная ошибка – выдуманная моя жизнь уже разворачивалась без моего участия, портовая толпа, к которой я снисходил, спокойно и лениво проглотила меня и помаленьку переваривала, как и всех остальных.

Матрос ныл, что кто-то на корабле вытащил у него деньги из пояса, а желудок пустой, как барабан, потому что он выблевал всё съеденное на завтрак, когда их корабль качало перед входом в гавань. «Эта мертвая зыбь хуже всего. Если настоящий шторм, то там смотри как бы не обгадиться со страха, а блевать напрочь забываешь…» Я сказал, что угощу его, и он просиял и потащил меня к таверне.

Там меня оглушила невыносимая духота, а мой новый приятель уже скандалил, унюхав запашок тухлой рыбы: «На берегу ж озера живем, неужели свежей рыбы нет?» Трактирщик равнодушно отвечал: «Не хочешь, не жри, никто не заставляет». Тогда он громко требовал похлебки с потрохами и барашка в чесночном соусе «для нас с другом», я еще не приучился дышать в этом кошмаре, так что не мог ему ничего возразить.

Его звали Харетом, и он был с Самоса. «Гиблое место, я тебе скажу. Все не нарадуюсь, что вовремя унес оттуда ноги». Я назвался Ликиском, и он захохотал: «Ну прям в точку. Сразу видно, ты парень не промах и хватка волчья, да?» Вообще, он изо всех сил старался ко мне подольститься.

Я уже принюхался к здешнему воздуху и вертел головой, рассмотривая все получше. Утоптанный множеством ног земляной пол, источенная червями лестница, куда поднимались моряки вместе с шлюхами. Тощие бойцовые петухи, быстрые и наглые, прыгают на стол и лезут в тарелку, выхватывая оттуда куски, и попробуй отобрать – глаза выклюют. Зажиточные рабы обсуждают дела за столом в углу, один – черный, как уголь, эфиоп, наверно, но говорит с точно такими же интонациями, как эмафийский пахарь. За соседним столом все были уже такими пьяными, что сплевывая, попадали себе на грудь или на блюдо, и ругались заплетающимися языками. Пьяная девка в углу голосила похабную песню:

«Лезет, лезет бык в ворота,
К Проклу с заднева двора,
А ко мне с переднева…»

- Ты ведь грек? – спросил Харет. Я кивнул. - Ну да, все сейчас едут в Македонию, тут самые большие деньжищи. Чем твой отец занимается?

- Он знает толк в лошадях, - я развеселился; чем больше я врал, тем свободнее себя чувствовал. Я подумал, что Ликиск мог быть кем угодно, и я вместе с ним.

Я отказался от своей доли, как только увидел, что за хлёбово нам принесли – при взгляде в тарелки жить не хотелось. Харет уплел обе порции и я смотрел на него во все глаза, это было почище давешнего фокусника, глотавшего огонь. «Ты пей, пей, коли есть не хочешь», - уговаривал он меня. Кисленькое вино пошло хорошо, я плеснул немного из чаши на пол и попал на чью-то выставленную ногу.

Харет совал мне под нос свои руки с длиннющими, обломанными, черными ногтями и объяснял, что в море строго настрого запрещено стричь волосы и ногти, а то бурю накличешь. От несмешанного вина на голодный желудок у меня уже все плыло перед глазами, я почти засыпал, слушая Харета, который начал историю про то, как у него в деревне убивали ведьму, он колотил себя в грудь и показывал от пальцев до локтя, какой длины язык вывалился у нее, мертвой, изо рта. Кто-то за соседним столом сказал громко, перекрывая шум: «Наше счастье свиньи съели». В голосе звенело такое отчаяние, что я вздрогнул и схватился за кувшин с вином.

Харет расходился все больше, сграбастал девку и усадил на колени так резко, что ее груди вывалились на стол как некое новое, тошнотворное блюдо. «Ну и вымя!» - подивился и Харет. Он целовал ее в шею. Девка не торопилась убрать свою грудь и, посмеиваясь, поглядывала на меня; щеки у нее горели, и она обмахивалась какой-то тряпкой, охлаждаясь. Я старался смотреть куда угодно, только не на нее, и ей, видно, это было смешно - она взяла сиську и нарочно потрясла ею у меня под носом.

- Отстань от него, а то он сейчас блеванет, - заступился за меня Харет.

- Твоему дружку кормилица нужна, а не женщина.

Я взбеленился и назвал ее кормящей сукой. Пьян уже был вусмерть. «Где щенки-то? – я полез под стол посмотреть, там были ее раздвинутые толстые ноги, и я поскорее вылез. – Слопала своих щенков, сучка?» Она злилась, но не знала, что сказать, оттолкнула Харета, который присосался к ее шее, как клещ.

- Заткни своего полоумного сопляка!

Харет стал нас мирить, и предложил мне оприходовать девку на пару. Я отказался, но потом решил посмотреть, как он с ней управится. Мы поднялись наверх, и он стал выделывать с ней разные штуки, явно выставляясь передо мной. Я сперва смеялся, потом меня стало тошнить, а Харет неожиданно вошел в раж, засопел и зарычал, забыв про меня. Девка, которая все хихикала и бодро подмахивала, вдруг вскрикнула и попыталась скинуть его с себя, но он схватил ее за горло и продолжал двигаться намеренно резко, с какой-то злой силой, словно хотел ее пополам разодрать. Девка хрипела, глаза у нее налились кровью, она смотрела на меня умоляюще и шевелила губами, как рыба на песке, но я так и не двинулся с места. Всё казалось сном, и какой смысл было что-то делать, если утром всё развеется и уйдет в пустоту.

И правда, все обошлось. Девка хрипло ругалась и требовала надбавки, Харет пришел в себя и смущенно оправдывался, мол, чуть не месяц был в море – «оголодал, уж ты прости, телочка, я там тебе ничего не попортил?» А мне подмигнул: «Им это всласть. Бабы от долбежки только здоровеют». Мы спустились вниз и выпили еще. Девка смотрела на нас злым взглядом из угла и жаловалась, тыча в нас пальцем, каким-то двум мужикам. Они поглядывали на нас лениво и вроде бы одобрительно, никто не рвался защищать её честь. Но я всё передергивал плечами, стараясь стряхнуть тяжесть чужого взгляда.

«Раскрывай скорей ворота,
Заведу к тебе бычка.
Лезет, лезет бык в ворота,
Рогом упирается,
Девка отбивается…»

Как мы выходили из таверны, я не помню; я жадно дышал холодным ночным воздухом, стараясь хоть чуточку протрезветь. Кто-то преградил нам дорогу, вроде бы те двое, которым жаловалась деваха. Харет горячо говорил, убеждая их в чем-то – «я пустой, все деньги у него, только чур я в доле, я его с утра пасу…» Смысл до меня доходил слабо, я еле стоял, прислонившись к стене и дышал всей грудью, но воздуха не хватало.

Они о чем-то сговорились и двинулись ко мне все трое. Один хотел цапнуть меня за шею, но я увернулся, так же, как от удара второго, - у него была дубина в руках, и он вскользь задел мне голову, отчего я завалился между какими-то ящиками, наваленными грудой. Они тянули меня за ноги, чтобы вытащить, а я брыкался все сильнее, помаленьку трезвея; ремешки сандалий полопались, и я освободил ноги и ужом пополз между ящиками и кучей отходов подальше от них; что-то грохотало и рушилось у меня за спиной. Тьма была кромешная, но впереди было пустое и широкое пространство, где дышала и плескалась вода. а потом, не раздумывая, сиганул с причала в воду и поплыл.

Луны не было, преследователи, видно, решили, что в воде им меня не найти. Я отплыл подальше от грязной прибрежной воды и лег на спину, чтобы окончательно протрезветь и тогда уж решить, в какую сторону плыть лучше. Мое приключение как-то совсем мало меня разволновало, я пощупал пояс и посмеялся, что даже деньги остались при мне, если утону - паромщик без платы не останется, а сандалии были старые, наплевать…

Звезды без луны сияли еще ярче, я словно висел между двумя безднами – вспомнился набег в горах, и то впечатление, будто небо поменялось местами с землей. Что вверху, то и внизу, всё одно и то же по Гераклиту. Я остывал в ледяной воде и спокойно думал о смерти - хорошо бы заснуть, качаясь на волнах, а проснуться посреди океана, и там не надо будет думать, что же мне делать с Александром и как жить без него, делая вид, что все хорошо и что я всем доволен. Вот поплаваю немножко, и утону, и никто никогда не узнает. Озеро меня укачало и незаметно выпило все силы – я плыл, сам не зная куда, то и дело переворачиваясь на спину, чтобы отдохнуть.

Очнулся я на берегу. Лежал, опутанный плетями гнилых водорослей, словно ловил меня Посейдон своей сетью, да не поймал. Дышать я не мог, изгибался и хрипел, пока меня не вырвало водой и желчью, но все равно никак я не мог продышаться, легкие ножами резало. Не знаю, как выплыл - руки висели, как плети, ноги не держали, голова болела страшно, я все не мог проморгаться от тумана в глазах, кожа саднила, словно Аполлон ободрал меня вместо Марсия. Да еще весь мусор, плавающий у берега, на меня налип, острые ракушки врезались в колени и локти, голова полна песку и грязи, полдюжины пиявок пировали на мне, пользуясь случаем.

«Я живой, суки», - торжественно прохрипел я и засмеялся, как - это уже другой вопрос. Черепа тоже вроде бы смеются. Но я живой, живой. Я чувствовал, как по лбу бежит горячая кровь - и это было не больно, а приятно. Я совсем застыл на ледяном песке. Глупо сдохнуть от кровохарканья через пару недель после чудесного спасения. Со стоном я кое-как встал на четвереньки, стуча зубами, отжал волосы, немного почистился, отошел, шатаясь, от воды и зачем-то обернулся назад. На песке остался отпечаток моего тела, как напоминанье, что я мог остаться там навсегда.

Еле переставляя ноги, как старик, я поплёлся во дворец - на рассвете была моя очередь идти в караул, надо было еще успеть вымыться. Дорога казалась бесконечной.

Потом мне всю ночь снилось, как меня пытались сожрать огромные рыбы - расхватывали по кусочкам, в воде не сразу почувствуешь, что ногу оттяпали, смотришь, проплывает мимо такая здоровенная рыбина, а в зубах у нее что-то знакомое в знакомой сандалии.