Умереть спокойно

Ирина Сиротина
Два дня назад, перебирая прошлогоднюю картошку, бабка Устинья оступилась и упала в подпол. Случилось это в полдень. Бабка кое-как выбралась наверх, на четвереньках вползла в горницу и улеглась на большой, окованный железом сундук. Здесь она пролежала до вечера, ругая себя за неповоротливость и понапрасну стараясь заснуть. Ушибленное тело разламывалось, боль прогоняла сон. И только под вечер, когда солнце покинуло избу и тень от соседской березы легла на ее окна, бабка Устинья задремала.

Властный рев разбудил ее. Старуха не слышала, как прошло стадо. Корова, видимо, уже давно ревела у ворот, недоумевая, почему не выходят ее встречать. Устинья лежала на своем сундуке, вытянув ушибленные ноги. «Ох, силушки нету никакой», – простонала бабка. Корова продолжала нестерпимо реветь, временами упиралась в ворота рогами, отчего позвякивал металлом засов. Старуха не шевелилась. В окно она видела рыжие бока Красавицы и представляла, как падают на сухую землю теплые капли молока. Нет, этого бабка Устинья стерпеть не могла. Потихоньку приподняв голову и упершись локтем о крышку сундука, она стала растирать руками ушибы. Спустив сначала одну, затем вторую ногу, она приподнялась и, опираясь руками о стену, стала потихоньку пробираться в сени.

Заслышав знакомые шаги и стук двери, корова замолкла. Держа в руках подойник, Устинья с трудом добралась до ворот и открыла калитку. Рыжебокая Красавица привычными шагами, по-хозяйски, вошла в ограду и встала посреди двора. В ожидании дойки она нетерпеливо перебирала ногами, щелкала хвостом и время от времени громогласно ревела. Она успокоилась только тогда, когда звонкие струйки ударили в гулкое дно подойника. Устинья привычно оттягивала соски. Боль как будто отступила, и ушибленные ноги стали меньше беспокоить. Молоко лилось, пенилось и, наконец, вздыбилось белой кудрявой шапкой, похожей на облако. «Вот и слава богу», – проговорила Устинья, потихоньку встала, сделала шаг вперед и поняла, что самой ей в избу ни за что не подняться. Она слышала, как за забором возятся соседские ребятишки. Вот один из них завизжал. «Опять чего-то не поделили, – подумалось Устинье. – Да и как поделить-то: шестеро их у матери, на всех не накупишься». На рев мальчугана вы-шла на крыльцо мать и стала наводить порядок в ребячьем хозяйстве.

– Матрена! – позвала Устинья. – Слышь, аль нет? Поди-ка до меня.

Вскоре во двор вошла долговязая Матрена, тощая, что твоя кочерга, даром что выносила шестерых, круглых и розовых.

– Чего звала-то, баба Устя?

Устинья поведала ей о своем горе, о том, как сначала упала в подпол, как проспала стадо, как выбиралась из избы и как, наконец, все же подоила скотину.

– А тут, веришь – нет, в избу не могу взойти, – печалилась она Матрене, – уж ты не оставь меня, матушка, загони Красавицу-то, да и пойла бы ей надо задать. Пока хвораю, так присмотрела бы за скотиной, завтра уж как в стадо гнать, не знаю.

– Вот беда-то, – вздохнула Матрена, как же это ты не доглядела? Я к тебе нашу бабушку подошлю. Пускай натрет чем-нибудь… Она знает… Не беспокойся, все справлю.

Как ни худа с виду казалась Матрена, силой ее бог не обидел. Бабы во всей деревне дивились, как ловко таскает она на себе кули с картошкой, как споро двигаются ее большие руки в любом деле. Вот ведь какой талант у человека к работе: что бы в руки ни взяла – все ладно выходит.

Матрена положила Устинью себе на плечи, ухватила за пояс, приподняла и потихоньку внесла в избу.

В избе было сумрачно. Уже отполыхал закат. Солнечные лучи не скользили по стеклам. Последний краешек светила таял на горизонте и малиновым киселем растекался по его черте. Матрена посадила Устинью на сундук, сама в один миг разобрала белоснежно-кружевную пирамиду подушек, скинула с кровати покрывало. Еще немного поколдовав над постелью, она уложила старуху и ушла. Скоро Матрена вернулась, неся в руках миску со щами.

– На-ка, поешь, – сказала она Устинье, ставя миску на стол. – Поди-ка, с утра и не ела ничего.

Ощутив горячий запах щей, Устинья почувствовала сильный голод. Когда она поела, Матрена собрала посуду и ушла, заверив старуху, что поутру отправит корову в стадо.

Устинья долго лежала, повернувшись лицом к стене и разглядывая давно знакомый красочный ковер, по которому разлилось озеро с лебедями. Рядом с озером возвышался сказочный дворец с золотой крышей. На зеленой лужайке паслась белоснежная лошадь, которую держала за повод пышнотелая розовощекая красавица в ярко-красном платье и улыбалась кому-то, очевидно, своему кавалеру, которого художник забыл нарисовать, а может, просто не хватило места. Устинья хотела представить себе этого кавалера, но стало совсем темно, ковер потух, и она стала прислушиваться к голосам на улице. Вот уж и собаки перестали лаять, а она все лежала, временами переворачиваясь с боку на бок. Наконец, она забылась. И вдруг видит: на дворе зима, окошки все еловыми лапами расписаны, в доме топится печь, трещат поленья, и она, еще совсем малая девчонка, сидит на лавке и прядет. Куделя пушистая, скользкая. Пальцы никак не могут скрутить нитку, а веретено-то и не кружит, а все падает, нить разматывается и рвется. Устинья снова поднимает веретено, щиплет куделю, а нить все рвется и рвется в который раз. Тут открывается дверь, и с мороза в горницу входит мать в платке и с поленьями в руках. Она смотрит на Устинью: «Ну, пряха, рано встала, да мало напряла». Говорит, а сама смеется. Устинье обидно, хочется похвалиться перед матерью, ведь как хорошо-то она умеет прясть, а тут будто пропасть нашла.

И вот уж нет ни горницы, ни матери, ни веретена, а стоит она, Усти-нья, в подвенечном платье, убранная, как положено, в цветастую парочку, на родном крыльце. А вокруг все народ: девчонки, бабы… Поют, смеются… Вдруг кричат: «Едут, едут! Жениха везут!» Устинья глядит – а платья-то на ней как не бывало. Стоит она перед всем народом голым-голешенька, в чем мамка родила. Ой, как стыдно стало Устинье, а жениховы кони уж у ворот. Все глядят на нее, охают. Девки глаза платками закрывают, мальцы на нее пальцами кажут: «Невеста голая! Невеста голая!» Старухи переговариваются промеж собой: «Ох, счастья не будет, не будет молодым счастья!» От стыда Устинья пустилась бегом в горницу. Оступилась, ушибла ногу…

От этой боли она проснулась. «Ох, матушка, – прошептала старуха, – вот напасть-то! Нет, видно, помирать пора, видно, это сам бог меня к себе призывает. Да и то сказать пожила уж, восьмой десяток разменяла».

Устинья оглянулась на свое прошлое. Нет, судьбой ее бог не обидел. Росла не в сиротах – у отца с матерью… Да и мужик попался хоть куда, работящий, потник. Дом срубить, мебель сделать – все мог своими руками. Люди, бывало, зовут – телегу ли починить, кадушку ли сладить, аль поправить дом. Возьмет он ящик с инструментом, и пошел. И дом не без достатка. Всем хорош был мужик: деловой и не пьяница. Бабу и ребятишек ни в жизнь не обидит, да вот война эта проклятая забрала Прошеньку. Ушел и в сорок первом же сгинул. Почитай, первая на селе похоронку-то получила – ох, голосила… А потом, как другие стали получать, так и с ними заодно. После войны уж и плакать перестала, а забыть все одно не смогла. Да и как такого мужика забудешь? Сын-то, Степан, отца без памяти любил. Как узнал, что отца убили, захворал – еле отходили. А когда начали солдаты с фронта возвращаться, все ждал: не придет ли? Не пришел… Два года назад в гостях был, говорил: «За тридцать лет будет, как война прошла, а как вижу кого во френче, так все думаю: не отец ли?»

Вот и ей, Устинье, пора к Прохору собираться. Дети, слава богу, на ногах. Шестерых родила, да только трое последних живы. Старшая, Настасья, неподалеку живет, в соседнем колхозе; с молодых лет в доярках, и мужик с ней. Довольна зятем Устинья: работящий, не злой, семью любит… ее, старуху, не забывает. В прошлом году по осени приезжали с Настасьей – крышу перекрыл. Дай бог здоровья.

Степан тоже молодец, не забывает мать. В гости наезжает, а то все деньги да гостинцы шлет. В город зовет, мол, квартира у меня большая – отдыхай. А на что он ей, город-то. Была один раз, да не понравилось: шум, грохот, люди по улицам, как шалые, несутся… А дыму-то, дыму, матушка! Супротив Степановых окон труба, так из нее целый день дым и валит. Еще белый – так бы ничего, а то встанет черным столбом и валит, и валит… Раз глянула, а на окошке снег-то весь черный. Да разве в деревне то? Тут у нее и огород – каждый год что-нибудь да посадит. Отойдешь за деревню – тут и лес, и речка. Нет, ничего лучше ихней Худышки нету. А Степан-то удачливый. Который год все по заграницам ездит. На своем заводе в большом почете ходит, все что-то там налаживает, линии какие-то, и, сказывают, больно хорошо у него получается, вот и шлют за границу. Оттуда матери ковер привез, лохматый – палац называется. А на что он ей, своих половиков полно. Так уж Настасье подарила: они молодые, сгодится.

Младшая, Надежда, тоже в городу, парикмахером работает, городских женок прихорашивает. Показывала где-то там свои укладки, грамоту дали, в газете прописали. Эта газетка припрятана у Устиньи, и сейчас еще за божницей лежит – любому показать можно.

Летом ночи короткие, да у старухи думы длинные. Многое передумала Устинья. За ночь всю свою жизнь, будто поленницу, по чурочкам перебрала. Сама же мыслила так: «Годов-то сколь пережила, много всякого навидалась, а коли вспомнить, так уместится все в единую ноченьку».

Понемногу заголубели стекла. Звезды, которые за ночь прокатились перед глазами Устиньи, одна за одной гасли. Млечный Путь таял, сливался с облаками, похожими на летящие гусиные перья. А как он ясно проступает осенними ночами! Чернота стоит, хоть глаз коли. Над главной деревенской улицей поверху простирается тогда белая дорога, и кажется, будто заблудившаяся огромная корова прошла по ночному лугу, оставив лужи молока из переполненного вымени.
Тут припомнилось Устинье вчерашнее пропущенное стадо, и снова ей стало жалко скотину. «Ох, матушка ты моя, – сокрушалась старуха, – прости меня, непутящую, совсем стара стала, из ума выжила». Который раз проголосил петух, а старуха все кряхтела да охала; потом затихла; задышала ровно.

…Поднялся утренний ветер, заколыхал луговую траву. Ну и траво-стой ныне! Встанешь на лугу – по пояс будет. Стебли, точно столбы, сочные, упругие. А духовита… Коси только, знай не ленись. Прохор с вечера принялся косы ладить. Сидит на крыльце, молоточком на бабке отбивает. Звенит коса, поет. Сердце радуется, руки зудятся. С утра – айда на покос. Любо-дорого такую травищу валить. Только солнце встало – Прохор уж лошадь запряг, косы на древко насадил, в телегу кинул. Устинья ему узелок с припасом подает, льняным пологом прикрыла – сгодится: к полудню зной палить начнет, сядут косари обедать, раскинут полог – тут тебе и тень, и отдых. Прохор уже поводья взял, понукает лошадь, Устинье тоже надо на покос – вдвоем ловчее. Она, было, забралась на телегу, да Прохор все норовит не пустить. «Никуда, - говорит, - не поедешь. Чем в луга собираться, наведи сперва в дому порядок…» Вот уж обидел так обидел. Когда это было, чтоб у Устиньи в чем-нибудь непорядок был? Она – объяснять, что, мол, все исправно. Но куда там, только посмотрел – и руки опустились. Ой строг мужик, как что в ум взойдет – лучше не перечь, молчи, жена. Осталась. И почто не взял?

Устинья проснулась от яркого света, который бил в глаза. Стряхнув остатки сна, она удивилась тому, как высоко стояло солнце. «Вот пропасть-то, и утрешнее стадо не слыхала». Она повернулась на бок и увидела, что на столе стоит кринка с молоком, а подле нее горка пузатых пирожков, прикрытых ветошкой. «Видать, Матрена была, да будить не стала, – решила старуха. – Спасибо, Красавицу мою обиходила. Батюшки! Да что это Прохор мне являться стал? – вспомнив про недавний сон, задумалась Устинья. – Не иначе – к себе зовет, знак подает, собираться велит. А чтой-то Прохор мне про дом-от сказывал? Наведи, говорит, в дому порядок… Нешто у меня когда развал был? Николи такого не бывало». На что уж свекровка чистюлей слыла, и та всегда Устинью другим снохам в пример ставила, за чистоплотность хвалила. Покойница терпеть не могла неряшливости, царство ей небесное. Как завидит где какую малость – глазами поведет, губешки свои тонюсенькие, точно змейки, подожмет и ходит надутая весь день, а к вечеру, бывало, непременно выскажется. Лиха на слово была, матушка. Скажет одно словечушко, да тихонько так, спокойно, а будто гвоздем к стене приколотит. Стоишь, бывало, не ворохнешься. Да Устинья научилась с ней ладить. Чистоту сама любила. Порядок в избе – первое дело. А что угождала свекрови, так никуда не денешься. Говорят же: в чужой монастырь со своим уставом не суйся. Зато и полюбила та Устинью, как никого. Когда Прохоровы братья своими дворами зажили, ни к кому не захотела идти свекровка. Сказала: «Буду жить с Прохором». Но Устинья-то понимала, что старухе хотелось жить в мире, а ладить с ней могла только она, Устинья. Вздохнули же тогда невестки. Устинья не перечила. Веселого нрава все же была покойница, разные старинки сказывала. Ох, и много же она их знала, почитай и не повторилась ни разу. Схоронила Устинья свекровку в самый разгар войны.

Коли велел мужик чего – первое дело исполнять, а ежели покойник просит, тогда тем паче. Да и то сказать, уж коль помирать, так по-человечески, в чистоте, чтоб, когда люди прощаться придут, в горнице прибрано было, да и отходить спокойнее. Устинья потрогала ушибленные ноги – боли как будто не чувствовалось. Она потихоньку приподнялась, сделала шаг, другой, но – нет. Сразу же заломило спину, ноги еле передвигались, не слушались, будто и не свои вовсе. Так она дохромала до середины горницы, села на стул и вздохнула. Потом окинула взглядом комнату и осталась довольна.

Вчера поутру, прежде чем лезть в подполье, она успела прибрать избу: полы блестят чистым блеском масляной краски, половики новые постелила, будто знала, что так все выйдет; окошки промыты, занавески белые крахмаленые, в горшках цветочки. «Вот цветы бы не грех и полить»,– подумалось Устинье. Согнувшись и держась за спину, она помаленьку вышла в сени, зачерпнула ковшом из ведра воды и снова вернулась в горницу. Закончив поливать, смахнула незримые пылинки с подоконников и тут заметила, что стекла на иконах запачканы мухами. «Батюшки, царица небесная! – проговорила она вслух, всплеснув при этом руками. – Вот нечистая сила! Живет же тварь на свете, бога не знает. Как я недоглядела?» Подошла к образам, сняла икону и долго дышала на нее, вытирая полотенцем и приговаривая: «Пречистая моя Казанушка, не изволь гневаться, матушка, выжила из ума старая: глаза не видят, ноги не ходят. Уж ты прими мя под свои ясные очи, под свой чистый покров». Долго причитала Устинья над образом, больше всех дорожила она этой иконой. Ею благословляли Устинью отец с матерью, когда отдавали замуж.

Икона та – не простая, дареная. Давно то было. Отец тогда молодой еще был, с купцами по тракту ездил, ямщину выправлял, купецкие обозы в Москву возил. Глухих мест тогда в Сибири много было. Сто верст по тракту едешь – не встретишь ни души. Много разного сказывали люди. Бывало, что обозы не доходили, куда положено, пропадали люди – разбои чинились разные. Однажды и батюшку вот эдак же встретили в поле душегубцы, на добро позарились. Хотели ямщиков порешить, да не тут-то было. Сметливые оказались мужики, да и сила, видать, была. Скрутили лихоимцев, повязали, да к телегам-то и приторочили. Один ямщик правит лошадьми, а другой сзади на лошади с хлыстом следом едет. Так и доставили. Обозы те купца Грибова были. Он, говорили люди, в здешних местах торговал товаром разным, а у крестьян зерно скупал да в Москву отправлял. За этот случай и наградил мужиков Грибов: денег дал, а отцу еще икону в придачу. Говаривал, что старинная, еще отцовой матушкой в приданое получена, что будто от иконы той благополучие всякое исходит. За то и почитали ее пуще иных в семье.

Устинья поставила на место образ, расправила полотенце, чтобы лучше видны были края с вышитыми красными цветами, перекрестилась и решила зажечь лампаду: помирать все-таки собралась. Потом она кое-как добрела до старенького шкафа и отворила скрипучую дверцу. Бьющее в окно солнце осветило разноцветные стопки белья, ровные, будто по отвесу кладеные – одна к другой, ни один уголок не выбьется за строй. Кряхтя, старуха опустилась на колени, из-под низу вытащила узелок и длинными пальцами принялась развязывать туго стянутые концы. В том узле хранила Устинья свою смертную справу. Давно-давно припасла она это снаряженье и дочкам не раз наказывала, как и во что ее обрядить, коли преставится, да который год не тревожила узелок, будто вовсе про смерть забыла. Устинья принялась раскладывать вещи.

Бордовая юбка с фонборами разлеглась на крашеном полу и, казалось, грелась на солнышке. Когда-то ту юбку шили бродячие мастерицы, которые прежде по деревням ходили и на заказ деревенских баб и девок обшивали. Поживут срок да и бредут себе дальше. Устинья, глядя на юбку, залюбовалась: «Спасибо швачкам, – мысленно благодарила она тех мастериц, – сколь ни надевала, всегда по сердцу была». Старуха разложила тут же на полу пеструю кофту, платок, потом достала свернутый кусок белой ткани. «Вот она, скатерка-то браная. Не зря, видать, берегла. А новехонькая какая! – изумилась про себя Устинья. – Будто и в ходу не была. И выткана «кошачьими лапками». Устинья во всю ширину раскинула скатерть и обнажила узор: на белом холсте по всему полю заблестели кошачьи следы, точно проказливая кошка мокрыми лапками пробежала по столешнику. «Как ни ряди – славная скатерть, – рассудила она, – не зря ее выбрала, чтоб на стол под гроб постелить…» Ой, сколь же Устинья за жизнь всего переткала! И не упомнить. Года три только, как Настасье кросна подарила, а то все сама. Бывало, сидит ночами, узор выбирает. Уж зорька алеется. Прохор, тот за ночь не единый раз встанет – сердится. Устинья усмехнулась своим мыслям: «Мужикам что? Им бабу перво-наперво перевернуть надоба».

Задумалась, затем снова свернула скатерть и вынула полотенце. Оно было льняное, на концах цветочки красные стебельками переплелись. Старуха погладила полотенце рукой. «Эх ты, а холстина-то какая белая! Не упомню уж, когда выбеливала, а все не желтеет. Не треснет, поди-ка, коли гроб на ем нести…»

Два таких полотенца берегла Устинья: одно из них красовалось на божнице, другое она держала сейчас в руках. Предназначались полотенца в подарок тому, кто на своих плечах отнесет ее в последний путь. Устинья еще раз строгим взглядом оглядела свое старушечье добро и осталась довольна. «Ну вот, все как положено», – вздохнула она и принялась снова собирать узел. Затем расплела волосы и заново уложила их на затылке, закрепив гребенкой. Потом перестелила постель, достала свежую рубаху, поправила на груди крест и легла на кровать – отходить.

Но в этот день Устинье не суждено было умереть. Сватья Варвара Подосенова, стуча калошами, вломилась в избу. Устинья еще из окна приметила ее, когда та грузно шлепала через улицу, неповоротливая на своих больных косолапых ногах.
– На-ка вот, почитай и полюбуйся! – выдохнула из себя Варвара, протягивая Устинье письмо. – Сейчас только письмоноска принесла. – С этими словами она села на лавку да так, что все ее тело при этом заколыхалось. – Ты погляди, какой свиньей твой Степан-то стал! Под старость лет чего удумал?! Срам-то какой. Тьфу!

Устинья взяла свернутую бумажку, сплошь исписанную круглыми большими буквами, надела очки и принялась читать, беззвучно шевеля губами. Изредка она щурилась, поправляла очки, отчего ее худой острый нос вздрагивал. Письмо было от снохи, Степановой жены Катерины, к матери Варваре Подосеновой.
«Здравствуй, дорогая мамочка! Пишу тебе, а сама слезами обливаюсь. Не знаю, с чего начать и как высказать. Вот уж скоро год, как не стало в нашем доме ни житья, ни покоя. Я все думала: образуется. Потому не хотела писать, расстраивать. А теперь – не могу. Душа изныла. В руках ничто не держится. И не больна вовсе, а силы нету. Как и начать – не знаю… Ну, да ладно. В общем, задумал Степан семью бросать. Господи, в голову взять не могу. Столько лет прожили, чего только не было – все вместе переживали. Поначалу по чужим квартирам мотались, ребят выхаживали. Своего угла не было, зато радость была. Сейчас полно всего, а жизни нету. И куда что подевалось?..»

Устинья читала и не верила. «Нет, – думалось ей, – это вовсе не про сына, и беда – не своя, чужая». Щелочки выцветших ее глаз набухли влагой. Строчки вдруг разбежались. Она уронила письмо на колени, утерла глаза сухими узловатыми пальцами. И тут припомнилось ей, как в первый раз переступила невестка ее порог. И сейчас перед глазами: впереди Степан, а Катерина за ним, как утка за селезнем, плывет по горнице…

Поутру Устинья с квашонкой возилась, а из окна во двор на молодых поглядывала. Степка на себя ковшом воду льет, плещется, Катерина знай хохочет-заливается. Степан, зачерпнув в пригоршни воды, носится за ней по двору. Та – от него, только рушник по ветру вьется. Однако ж поймал, сгреб в охапку, засадил на поленницу. Катерина руками-ногами отбивается – мокро, как-никак. Потом оплела его рушником, стала вытирать – шею, лицо, плечи. Затем свила из полотенца хомут, перекинула через мужнину шею. Сидит на поленьях и кричит: «Но-о! Но, поехали!» Степан посадил жену себе на спину, так и въехали в горницу. Устинья хохотала до слез.

«Права Катерина, - подумалось Устинье, - была радость, была… Вот живет себе человек, корни пустит… ростки…» Старуха вздохнула и принялась снова читать письмо. «…Давно приметила, – писала сноха, – как вечер, так не дождешься с работы. Самого будто подменили: что ни спрошу – не слышит. Сама бы и не догадалась, люди подсказали. Видала ее: ой, мамонька, ну ничегошеньки-то нету в ней. Худая, длинноносая. Только и дела, что голова в кудрях да ногти крашеные. А Степан вдруг щеголем стал. Рубашек накупил. А я-то, глупая, под старость лет, вроде бы, тоже тронулась: наладилась чуть не каждый день по парикмахерским бегать. Обшивать себя стала. Гляжу на себя в зеркало и думаю: «Ну чем же не хороша?» Только он все равно не смотрит. Твердит одно: разводиться! «Пойдем, – говорит, – в суд и полюбовно все кончим». Ну как же полюбовно, когда во мне каждая жилка дрожит! Ох, боюсь, не знаю, что делать: и жизни нет, и расстаться… Боюсь ума лишиться. А что детям-то сказать?! Вот, мама, такая жизнь! Никогда бы не подумала, что так все сложится. Что делать, не знаю. Может, ты мне что посоветуешь? А еще поговори с Устиньей Прокопьевной, может, она приструнит Степана? Он больно ее уважает. При ней всегда точно ребенок. На том кончаю писать. Целую тебя и обнимаю. Любящая тебя дочь Катерина».

– Не было печали – черти накачали! – только и сказала Устинья.
Сняла очки и некоторое время неподвижно смотрела перед собой. Потом неожиданно вскинула руки, блеснув оловянным кольцом, уперлась кулаками в костлявые бока: «Нет, ты подумай! Взяли моду баб менять! Когда ж такое было?! Вот шельмец! Ну, я ему задам. Не посмотрю, что лысый… Вот уж правда: седина – в бороду, а бес – в ребро!»

– На тебя, Устинья, вся надежда теперь. Напиши письмо, вразуми мужика. Гляди, сказился совсем.

– И то правда. Сегодня же и отправлю…

Устинья помолчала, потом оживилась, будто кто-то встряхнул ее.
– Скажи, Варвара, разве, к примеру, тебе али, допустим, мне пришло бы в ум мужика сменить? А? вот бы твой Федор или же мой Прохор взяли бы да и пошли со двора за какой другой матаней? Что б тогда было? Все хозяйство бы враз рухнуло! Коли от семьи голова отпадает, так ведь другую не пришьешь.
– Они теперь все любовь ищут. Какую картину ни возьми – то сходятся, то расходятся, то опять поладят – и снова да ладом… А ребятишки промеж них мечутся. И то сказать, никто твоего Степана не неволил. Сам выбирал, невесту, считай, из-под венца увел. Поди-ка, помнишь, как из армии примчался, когда прознал, что Катьку за Пантелея просватали. Жила бы ноне – кум королю… Пантелей вон теперь в секретарях ходит – большой человек! Так бы и жила за им – горя не знала. А тут, вишь, нашлись добрые люди, отписали в часть разлюбезному Степану. Знали норов Степанов: коли чего задумал – любым путем добьется. И как не знать – на всю округу гремел! С досады тогда, видать, какую-то там цель порушил, будто Пантелея по морде бил.

– Вот и я про то же, – согласилась Устинья. – Сам себе жену выбирал, а теперь, гляди-ка, – не люба стала! Вот ты говоришь: любовь. Я так понимаю: любовь там, где мир да порядок. Чего еще? Вот чего Степану не хватало? Жена – красавица, любой скажет, характеру ровного, не сварлива. Дом – полная чаша, чистота… Ребятишки справные. Ну что не жить? Нам о таком и не снилось. Вот ты подумай, Варвара, прошлым годом я у Степана гостила. Там у него в дому соседка имеется – рядом квартиры: ничего себе, ладная бабочка. Так вот, пока я там зиму жила, трех мужиков сменила! Вот это как обозвать? Я понимаю, когда мужик пьяница или там озорничает в семье, рукоприкладствует, тогда, конечно, лучше уйти от греха… Ты Сте-паниду, чай, помнишь?

– Как не помнить? Все помню, царство ей небесное. Вот уж судьбина у кого, горше некуда. – Варвара помолчала, потом добавила: – Натерпелась, горемычная. Вовремя помянула ее, матушку.

– Вышла бы за того, кого родители сулили, так, может, и поныне жива была. Сидела бы с нами сейчас да балясничала.

– Любила она своего Матвея, страх как! – сказала Варвара, будто выдохнула.
Устинья неожиданно резко повернулась на кровати и продолжала, рассекая воздух руками:

– То-то, любила. Нешто не видела, в какую семью идет? Что ни праздник – все бьются да рубятся. Где глаза были?

– Где, где… Сама знаешь – где. – Варвара уперлась ладонями в скамью и стала качать своей толстой ногой. – Любовь не картошка…

– Заладила, старая: «Любовь, любовь…» – в сердцах горячилась Устинья. Потом сокрушенно добавила: – Эх, Степанида, Степанида. Горда была девка. Подумать только: сваты в горнице жениха представляют, а она шабур на плечи – и самокруткой к своему Матвею.

– Так ведь и он в ней души не чаял, – повысив голос, возражала ей Варвара, – гоголем вокруг нее ходил. Помнишь, чать, уставит на нее глазищи свои синющие, а они так и горят нездешним светом. Была промеж них любовь, что и говорить.
– Была-то была, а что с того вышло? Краса – не чета нонешним. На язык остра: слово скажет, что обрежет. И нрава веселого. Варвара, про таких вот баб и говорят, что не женщина, мол, а зарница.

– Так и есть, зарница. Отполыхала только рано.

– Сбегла. А через год на кого похожа стала? Из синяков то не вылезала. – Устинья заерзала на кровати, как будто что-то ей мешало, и оттого еще сильнее вознегодовала: – Кинула бы своего прохвоста. Нехай дохнет, змеище!
Пока Устинья говорила, Варвара, уставившись печальными глазами в окно, смотрела на улицу, где на самой середине дороги оголтело и задиристо бились два петуха. Один из них был собой красавец: горделивый, с офицерской выправкой. Гребешок – точно фуражка с околышем, на ногах – шпоры. Весь из себя стройный, ухоженный: перышки оранжевые, будто костер, полыхают; хвост, что у павлина, так и слепит опереньем. А второй – серый заморыш: перья короткие, будто щипаные, весь точно пеплом посыпан, а по всему серому полю – бурые ляпины, словно кто его краской обрызгал невзначай. Маленький, приземистый, а поди ж ты – резвый, горячий. Все норовит другому-то в глаз, да не выходит. Красавец степенно, без суеты, клюнет его в голову – серый отлетит, расщеперит перышки, втянет головку и соколом налетает на противника, а потом в грудь его раз… раз… А первого, видать, тоже зло разбирает. Как наскочит он на серого заморыша, подомнет его под себя и сверху клювом по темечку, по темечку…

– Ишь, проклятые, развоевались. – Варвара приподнялась с лавки и про ковыляла к окну. – А ну, кыш отсюда, разбойники! Вот я вас, шалавы разэдакие!.. – И, принеся из сеней несколько старых, проросших картофелин, швырнула ими в бойцов.

Петухи разбежались по сторонам, встряхнулись, оправили перышки и пошли каждый в свой удел, временами зло и нервно хрипя, будто ругаясь. На другой стороне улицы бродила стройненькая рябенькая курочка-молодка, аккуратно подбиравшая зернышки. Она, видимо, и послужила причиной яростной схватки.

– Вот так и у мужиков война идет, – обобщила ситуацию Варвара.

Устинья, тоже наблюдавшая за петухами, засмеялась:

– За Марьиных квочек вечно бьются. И чем только она их кормит?..

– Это ж просто порода такая, как и у людей, – рассуждала Варвара. – Смотри: у Миньковых, какие все девки справные, одна другой лучше. – Тут она снова опустилась на скамью и вздохнула: – Но Степанида все ж в их роду была краше прочих… И что она не сбежала тогда с тем уполномоченным? Четыре года кругами возле нее ходил… Такой уважительный, и с виду ничего себе, подходящий…
– Эх, дура ты старая, Варвара! – Устинья с укоризной глянула на сватью: – Куда бежать от живого мужика? А тем паче на фронте он, воюет… Не гоже это, как хочешь, не гоже.

– Вот и Степанида так же: «От живого, говорит, не пойду. Ну, а коли приключится что, так тому и быть: выйду».

– Да, что и говорить, проглянуло и ей счастье, да спряталось. Грех говорить, да зря Матвея там не угораздило. Вернулся. Сгубил только бабу.

– Да, поди ж ты, докажи, что так? – встрепенулась Варвара. – Сама, говорит, с сеновала упала, да головой об колоду… А я так понимаю: куражиться начал, пришиб да испугался.

– А сам же через день тосковать начал. Будто вошь без тела человечьего, так и он без Степаниды иссох. Один путь остался – к ней. Вот и кончил в сарае на веревке. А ты говоришь – любовь…

Варвара задумалась, подперла ладонью увядшую щеку, потом взглянула на сватью:

– А помнишь ты, каку песню Степанида все певала?

Не дожидаясь ответа, Варвара низким, слегка хриплым голосом тихонько и протяжно запела:


Как у Аннушки, у Анютинки
Голо-ова-а бо-олит, ой,
Худо-о мо-ожется-а-а…

Тут она глубоко вздохнула, откашлялась.

Ой, худо мо-ожется-а,
Не здоро-овится…

Чем дальше вела песню Варвара, тем звучнее становился голос.

Не здоро-овится-а,
Гулять хочется-а-а…

Устинья поначалу слушала Варвару, потом подхватила высоким дребезжащим голоском:

Ой, гулять хо-о-чется-а,
В гульбе во-оли не-ет!


Два голоса, будто два ручья, текли вслед одной мелодии. Они то сливались в одном звуке, то разбегались друг от дружки. Низкий порою куда-то падал, а то растекался по равнине, высокий же тонюсенько вел мелодию, потом вдруг исчезал, а низкий в то самое время врывался тяжелой волной и лился дальше по течению песни, пока тонкой струйкой вновь не вступал высокий голос:


Я украдуся, уворуюся,
Со милым дружком налюбуюся.
Научи, мил друг, как домой прийти,
Как домой прийти,
Подъявитися.
Мой постылый муж за столом сидит,
За столом сидит, хлеб-соль кушает.
Плетка хлыстнула, разобрызнула.
Я и тут мужу не корилася,
Свекру-батюшке возмолилася:
«Свекор-батюшка, отыми меня
От своего сына, от моего мужа».
Свекор-батюшка не отнимает,
Велит пуще бить, велит кровь пролить.
Уж как с этих я побой рано вставала,
Рано вставала, да квас заварила.
Уж ты кисни, квас,
Перекисни, квас.
Свекру-батюшке вырви глаз,
А свекровушке сорви головушку.
А мужу-ладушке -  во солдатушки…


Голоса смолкли. В избе стало тихо. Варвара пошевелилась и старая скамья под ней хрипло застонала.

– Нет, Устинья. Есть она, любовь-то. Да сама ты любила ли Прохора?
Устинья пожала плечами:

– Кто его знат, может, и любила. Отдавали – меня не спрашивали. Не знаешь, что ль, как это бывало? Пришли сваты, ударили по рукам – вот и пошла. А что не забижал никогда, это правильно – врать не буду. Вместе воз тянули, хозяйство правили, ребят ростили. Да и за что не любить было Прохора? Такой мужик любой бабе подарок. Бывало, голосу не повысит. Но и то сказать, норов был. Взбредет в башку чего – не отступит, пока не добьется. Степан, гляди, весь в отца…

– Правда сказать, Прохор твой справный был мужчина, другого и не скажешь.
– А Федька твой чем плох был?

– Всем хорош. Да не к душе был, веришь – нет, точно змей на мне. Только дело ко сну, чую – не могу к нему идти. – Варвара ткнула себя кулаком в грудь. – Хоть режь – не могу. Знаешь ли, Прокопьевна, была ведь и у меня печаль-присуха. – Глаза у Варвары, прежде тусклые, вдруг засияли, будто проснулись от долгого сна. И вся она подобралась, и уже не била в глаза ее тучность. Широкое морщинистое лицо разгладилось.

– Бог ты мой, – вскинула она руки и, хлопнув одной ладонью о другую, прижала их к огромной, свисающей до живота груди. – Что-то я нонче раздухарилась? Эх, ладно, дело прошлое, так и быть расскажу, коль разговор пошел… Ковгана Архипа помнишь? Не забыла, поди, как женихались мы с ним по молодости? То-то, помнишь. Он мне все больше про новую жизнь рассказывал. За старым мостом, в тальнике, местечко у нас было заветное… Сговорились мы с ним по зиме венчаться. Потом услали его учиться… А осенью той просватали меня за Федора. Отец крутой был. И слушать не стал. Сказал: «Не пойдешь – убирайся, куды хошь, и на глаза не кажись. А коль встречу тебя где, пеняй на себя». Мамаша уговорила отцу не перечить. А тут, в аккурат, байка прошла, что Архип в городу женился, и видали там его об руку с молодухой. Сказывали еще, что собираются они по весне перебраться в деревню. И весточки мне – никакой… Куды деваться? Коли так – вышла. А через неделю, ох ты, батюшки, является мой Архип. И не взвидела я свету белого. День что ночь, а ночь – и того гаже. Архип казнить меня не стал, слова худого не обронил, а только встретил как-то меня за поскотиной, взял за руку. Тут во мне все и заныло. Бросилась я к нему, сама слезьми обливаюсь и чую – нету мне возврата. А он так ле-гонько обнял меня за плечи, погладил по волосам и говорит: «Не убивайся, Варюша, все одно – любовь про меж нас есть и никуды не денется. Живи себе с легким сердцем…» Потом, вроде бы, полегчало… Через год и он женился. Выстроили они с Зинаидой избу, в самый раз против наших окон. Сяду, бывало, вечерком на завалинку, а он как раз напротив меня, через дорогу. Так и сидим, глаза в глаза, друг дружкой любуемся. Веришь ли, ни словечком не обмолвимся, а все понятно. Так и горевали, каждый в своей избе.

– Во-он оно что-о! – протянула Устинья. – Кто бы мог подумать? Правду говорят: век живи и век дивись. – Устинья замолчала, будто раздумывая о чем-то, потом встрепенулась. – Ты что же? Никак защищать взялась Степана? – Она недоуменно глянула на сватью, прищурила свои острые глаза. – Не потерплю сраму в доме, как хошь! Худа та птица, которая свое гнездо марает.

– Да не защищаю я вовсе Степана. У самой сердце изнылось, – со слезами в голосе отвечала Варвара. – Не силой его женили, сам девку облюбовал. А коли так – живи, да не куролесь. Ежели была любовь – куды денется? – И уже совсем тихо добавила: – По себе знаю – через всю жизнь пронесла. Помирать буду, с собой возьму. Нет, не оправдываю я твоего Степана, вот тебе мой сказ. – Варвара вздохнула, оправила на коленях сбившийся полинялый фартук. – Уж больно разговорились мы с тобой. Надо же что-то делать, улаживать иху жизнь. Погляди – Катерина пишет, извелась совсем, как бы не слегла. Садись-ка, сватьюшка, отпиши письмо, а я зайду снесу письмоноске.

Варвара сунула свои большие, со вздутыми венами, ноги в огромные калоши, которые во время разговора спокойно отдыхали под лавкой, тяжело встала, охнула и, переваливаясь, зашагала к выходу.

Устинья долго не могла прийти в себя, все сидела, уставившись гла-зами в пустое пространство, прежде чем взяться за письмо, потом вдруг опомнилась и стала торопливо слезать с железной кровати. Достала из шкафчика наполовину засохшие чернила, перо, пожелтевшую тетрадку. Обмакнула и начала медленно выводить буквы.

«Здравствуйте, дорогие мои дети Степан и Катерина. А так же милые мои внучатки…» Тут она остановилась, не зная, как приступить к главному, подбирала слова и никак не могла найти подходящие. Ей хотелось просто, без вступлений и обиняков, излить на сына все свое возмущение. Вот так бы взяла да и написала: «Паршивец ты этакий, вилы тебе в бок. Чего удумал под старость лет? Почто жену изводишь? Думаешь, другая – так слаще? Бабка твоя, отцова мать, царство ей небесное, лихая на слово, говаривала: «Хрен на хрен менять – только время терять». Чем тебе Катька плоха стала? А ребят куды девать прикажешь? Кто их кормить-одевать станет? Глянь, зверье и то де-тенышей своих не бросает! А ты, гляди, хуже зверя стал. Будь жив отец – задал бы тебе жару. Но, поди ж ты, и я с тобой слажу. Коли не одумаешься, расправлюсь с тобой по перво число. Гляди у меня…»

Устинья проговаривала про себя разные слова, грозилась далекому сыну, который ходил где-то за сто верст от нее и не знал, какую расправу сулит ему старуха мать в родной деревенской избе. Но только принималась она записывать, как слова пропадали, таяли. А те, что оставались, казались ей неподходящими, тусклыми. И как выразить словами боль материнскую?

Старуха отложила перо, откинулась на спинку стула. От долгого сидения затекли ноги, вернулась ненадолго отступившая боль. Она подставила скамейку, подперла костлявой рукой впалую, в мешочках, щеку. Вот послал же господь сыночка… С самого рождения – маета. Обженился – так вроде спокойней стал. А ране… сколь слез пролила через него, супостата, не успевала жалобщиков из избы провожать. Одного сраму сколь натерпелась… Ни одна баба в деревне через свое дите так не страдала. Малец был, едва ползал, а уж норовистый был, не уймешь. Чего удумал – хоть режь, возьмет свое. Бывало, ухватит нож аль гвоздь какой (и где возьмет – все попрячешь), так попробуй отбери! Горло – во! Иерихонская труба, на всю улицу горланит. Уж с ним и так, и эдак. Уймется, вроде, забудет. Глянь, к вечеру опять найдет. Чует, паршивец, что забыли. А он тут как тут. Нипочем не забудет. Характер… И как только помнил?.. Не было дня, чтоб чего-нибудь не учудил, - подумала она и стала припоминать все злосчастья, которые претерпела из-за сына.

Один раз (годков восемь парнишке было) взял моду бомбы делать. Как-то вышла во двор, только рассыпала курам корм – бабах! Что-то взорвалось под крыльцом. С испугу ведро выронила. Открыла глаза – батюшки, дыму-то! А с огорода из калитки Степкина голова таращится. Глазищи во всю физиономию и аж светятся. Но мать увидел – и вмиг исчез, будто корова языком слизала, и дотемна не казал носа. Напрасно Устинья бегала с кнутом по овражкам и перелескам – только ноги сбила да крапивой пожгла. Нигде не было разбойника. Подумать только, чуть избу не спалил.

А потом и пороху где-то добыл. Теперь со двора пошел на улицу. Да кабы сам-один, а то собрал ораву таких же голопятых пацанов – и ну взрывать. Потом, когда отец (до войны то было), зажав голову артиллериста между колен, выпорол его, сознался: «Я, – говорит, – чтоб пожара-то не наделать, решил взрывать у воды, чтоб, стало быть, на месте и погасить…» Как жив остался? Не знала Устинья: плакать ли, радоваться. Чуть мальчонке руку не оторвало… Пришел – все лицо в крупинках пороха, точно у рябого. Вот так всегда: что-нибудь с ним да приключится. Говорила сыну не один раз: «Эх, Степка, бедовая голова, не помереть тебе своей смертью!»

И то правда, летом ли, зимой – боялась Устинья домой идти, все ду-мала: «Что-то Степка ноне напроказил?» И точно, не успеет, бывало, по воду отойти – ан малец уж с кровли на лыжах летит. Душа замрет, коро-мысло с плеч. Хорошо – в сугроб, а коли мимо? Не один раз душа эдак в пропасть летела. Свою крышу укатал, на соседские забрался. Пока все не опробовал – не угомонился. Летит он иной раз так, а ребятишки, сбившись в кучу, глядят, разинув рты. Степка их подначивает: «Ну, кто со мной, кто смелый?» Один, другой за ним потянутся, а третий уже шапку мнет. «Не прыгнешь, значит, ты – трус!» – вопит ему с крыши Степка. Не было дня, чтоб с улицы приходил и одежда колом не стояла.
Как только ни наказывала его Устинья – ничто не помогало: ремнем стегала, на целый день запирала в баню… Отсидит свое, а то – сбежит. Другой раз чуть подживет задница – глянь, он снова озорует. Решила сыну поболе работы давать: девчонкам по грядочке отведет, а этому, почитай, весь огород достанется. По осени картошку рыть снаряжала. Воротится, бывало, к вечеру домой с поля – девки еще копаются, а этого уж и след простыл. В голову не могла взять Устинья: как поспевал?

Девчонки рассказывали, нагонит пацанов, до обеда управятся и айда по своим делам. И почто они его так слушали? Вот еще, коновод! А все же Степке надо бы и спасибо сказать. Кормил семью. И зайцев наловит, и косачей. Ох, и много же их об эту пору было! Лисы, бывало, что собаки бегали. Едешь на санях, а рыжая за тобой хвостом метет. Ноне такого не видать… Уходил Степка к ночи с ружьем в свой тайник. Косача попробуй возьми. Больно чуток. Пошевелись разок – вся охота прахом пойдет. Так и лежал до свету, а пальтишко-то у парнишки легонько да дыровато… Но без добычи не возвращался. Придет, дрожит весь, а сам смеется: «На, мам, припас…»

Семилетку кончил и по весне пошел работать в МТС. Выделили ему старенький трактор. Председатель с самого начала нахвалиться не мог: хорошо работал Степка. И вспашка-то у него ровная да глубокая, и споро-то он управлялся с любым заданием. А тут у Степки талант проявился. Мало тракторов было в МТС, да и те часто выходили из строя. Взялся паренек их чинить. У всех машин в ту пору одна беда была: магнето какое-то постоянно ломалось. Только и разговоров у трактористов было, что об этом самом магнето. Степка денек покопался в своем тракторишке, пораскинул что к чему и – наладил. Раз, другой, третий… А потом из других деревень приезжать стали просить наладить то самое магнето. И пошли разговоры по селу: «Степка-то Чупурной, слышь-ка, больно башковитый парень…»

Потом женихаться стал. Зачастил на вечерки да гульбища. Известно, дело молодое – плясать да веселиться. Допоздна по деревне смех, музыка, озорные частушки да тихий шепот по скамейкам. А то затеют игры на луговине за околицей. Бывало, до самой ночи ждешь сына… Решил обучиться играть на гармошке. Пришел в клуб и просит баяниста, значит, показать премудрость. Но тот ему говорит: «Ты сперва на ручищи свои глянь. На кнопку нажмешь – две задавишь. И слух у тебя, парень, подгулял. Иди-ка лучше занимайся своим делом». – «Ни хрена! – сказал Степан. – Играть буду!» И точно. Раздобыл где-то трехрядку и через пару месяцев стал водить за своей гармошкой по селу парней и девчат. Да и ноне, приезжая в гости, иной раз раскинет гармонь…
Долго не могла разгадать Устинья, зачем ему эта музыка. А потом догадалась. Все чаще рядом с гармошкой звенел высокий голос Катерины Подосеновой, известной в деревне певуньи. Тиха была девчонка, боязлива. Вот и решил парень приручить ее песней. Так и в армию провожала: впереди Степка с гармонью, рядом Катерина, а за ними – народ. Вся деревня вышла провожать Степана Чупурного, будто на демонстрацию.

Увез Степана поезд, и деревня будто осиротела. Как сейчас увидела Устинья одиноко стоявшую на платформе Катерину: коса цвета лугового сена кругом головы уложена, глазенки голубенькие, вечно удивленные, как у Снегурочки, что вылепили дед с бабой. Выпустили на свет белый, и вот стоит она, миру дивуется. Тогда-то впервые почуяла в ней Устинья невестку.
– Эх, Катерина, Катерина, тихо проговорила старуха, – была любима, да когда – забыла.
Кто бы подумал, что Степан эдак-то повернет? Это что ж такое про-исходит? Жили-жили… и – на тебе. Когда ж тут помирать?.. А с имя что будет? Ну, кинет семью Степан… А и там, как заладится, кто знат? А коли назад потянет? Да ежели и заладится, Катьке-то как одной горе мыкать? Намается с ребятами… Санька вон какой, только отца и слушает. Опять же достатка лишатся. Эх, канитель…

Нынешний день обрушился на Устинью. Отступило прошлое, и снова увидела она листок чистой бумаги. Точно непаханое поле, лежал он перед ней. И представилось Устинье, как получит сын ее письмо. Вытащит из ящика, распечатает, пробежит глазами… Поймет ли? А вдруг, прочитав, скажет: «Ни хрена!» Как тогда? Нет, письмом здесь не поможешь. Самой бы встретиться с сыном, глядишь – образуется.

И тут вспомнила Устинья про давешний сон, Прохора и его слова: «Наведи в дому порядок». Так вот об чем Прохор-то просил. «Надо ехать», – решила про себя Устинья. Толко вот ноги… Да делать нечего. «Болесть – как через забор перелезть», – говаривала покойница свекровка. Да куды же это Варвара запропала? Уж солнышко на вечер повернуло, а ее все нет. Ежели поспешить, то можно успеть к вечернему поезду. Только собраться бы да гостинцев каких-никаких припасти. А где их взять, гостинцев-то? Третий день не пекла, не варила. Кабы знать, так пастилы бы сготовила да пряников напекла. Степановы ребятишки большие до них охотники. Разве половиков взять? Хоть давно ткала, да еще не  стелила…

Пока Устинья размышляла, каких гостинцев прихватить в город, подоспела Варвара. Как всегда, шумно шаркая калошами, она с порога двинулась к столу, на котором так и лежал чистый лист бумаги.

– Ты что ж, сватья? Письмоноска ждет машину почту отвезти, а у тебя и письма нет? Али другого дня ждать?

– Постой, Варвара, слушай, что скажу. Ехать я решила в город, к Степану. Что письмо сделает? Бумага, она и есть бумага. Глаз не видит – на сердце не взыдет, сама знаешь.

– И то правда, поезжай, – воспрянула Подосенова. – Не так просто твоего Степана повернуть. С почтой и поедешь. Здесь посадим, а там Степка встретит, в аккурат – завтра выходной. А я тут телеграмму дам, «молнию». К утру поспеешь, в самый раз.

– Ноги – ладно, куда ни шло: здесь – ты, там – Степан, где люди по-могут. А хозяйство куды деть? – Устинья в сомнениях развела руками. – Огород, скотина. Опять же о сене хлопотать пора…

– Ну что теперь, куда деваться? Гляди, распадется семья, тогда как? Поздно будет. То-то и оно. Не тужи, сватья, – уговаривала Устинью Варвара, – вон Матрена хлопочет у твоей коровы. Ничего, как-нибудь вдвоем управимся. Поезжай!

– Ну, была ни была, - вздохнула Устинья и, опершись локтями на стол, начала медленно приподниматься.

Варвара засуетилась: все собрать, уложить, не забыть гостинцев… Устинья только изредка ей указывала:

– Варвара, слышь? Достань-ка с-под койки сундук. Что, не стронется? Так подергай. Давненько уж не тревожила. Отомкни сундучок-то, вот так.
Устинья запустила руки в содержимое сундучка и с самой глубины достала обернутый тряпицей сверток. Развернула, извлекла документы, деньги. Отсчитала, завернула в платок и спрятала на груди. Когда все было готово к отъезду, Варвара вынесла узелок с гостинцами на крыльцо и помогла выйти Устинье. В новой сатиновой юбке с редкими цветочками, нарядной кофточке и платочке на голове сидела Устинья на залитом солнцем крыльце, держа на коленях узелок. Не часто приходилось ей отправляться в далекий путь, а нынче так и вовсе некстати… И как-то доберется она, сама-одна, в чужие края?
Так думала про себя старуха, сидя на родном порожке, пока хлопотунья-Варвара сватала шофера подвезти ее до станции.

Грохот мотора – и сразу жаркая струя воздуха подула на Устинью. Обернулась на избу – и сжалось сердце: как-то тут без нее? Махнула ру-кой: что будет. Поцеловавшись на прощанье со сватьей, она с помощью ее и шофера, молодого чернявого Мишки-цыгана, кряхтя, взгромоздилась на нагретое солнцем сиденье.
Ох и ухабиста дорожка! Машина рычала, будто зверь, всякий раз, когда попадала колесом в колдобину. Устинью трясло и подбрасывало к самой крыше кабины, и было невмочь разглядывать по сторонам убегающие назад поля, перелески, овражки… Одна дума владела ею: как наставить сына? «Так и скажу, – размышляла она. – Пока жива – не позволю семью рушить. Это же все едино, что по живому резать… А коли помру, и тогда не будет тебе моего благословенья. Ежли поперек пойдешь, и на том свете отвернусь от тебя. Так и знай! Нет у тебя с той поры матери, вроде как и вовсе не бывало. Охо-хо!» Старуха вздохнула и представила себе: вот померла она, лежит в новеньком сосновом гробу, что стоит на столе посреди горницы. Кругом дети, и середь них – Степан… «Заплачет, ведь все равно заплачет, – думала про себя Устинья, – хоть и велик мужик, а мать свою, что ни говори, жалко». Картина раскаяния Степана успокоила ее, и она даже повеселела.

– Ну и палит нынче, – сказала она, обводя глазами обожженную солнцем округу.
 
– Сколь живу – такого не помню. Второй год солнышко будто сказилось: палит и палит огнем. Точно в печке сидишь. Где ж это видано, чтоб деревья в лесу с пожухлой листвой стояли. По траве идешь – словно по иглам ступаешь. Неладно это… не к добру.

– Да будет тебе, Прокопьевна, – шофер покосился на Устинью.

В деревне Мишку прозвали цыганом за кудрявые и черные до плеч волосы, но он, смуглый и широкоскулый, с раскосыми глазами, походил, скорее, на ханты.

– Что, Прокопьевна? В город подалась? – спросил Мишка, словно обрадовался начатому разговору. – Тетка Варвара сказывала, будто сынок твой тово, разводиться собрался… Правда, что ль?

– Похоже на то, – Устинья поправила сбившийся платок.

– Скажи ему, пусть дурака не валяет. Видал я его женку – ладная. Не понимаю: зачем обижать женщину? – Мишка пожал плечами. – Она ему молодость отдала, детей народила, заботилась о нем, и сейчас еще, поди, рубахи да порты его моет. Дурачье! Если на всех жениться, кого за жизнь перелюбишь, это сколько жизней понадобится? Влюбился – ну так и что? Неужели из-за тебя вся семья страдать должна? Да мало ли кто кого любил? Я сам грешен, и ничуть не скрываю. А что в том плохого, коли люди любятся и друг дружке рады? Любовь – чувство святое, ее даже бог благословил.

Мишка замолчал, уперся глазами в изгиб дороги.

– Чего балабонишь-то? Грех один! – сверкнула глазами Устинья.

– А что не грех-то, бабуля? Жизнь есть жизнь, она течет, не стоит на месте. Вчера хорошо было то, а нынче – это. Что нам профессора говорят о будущем? А то, что не будет браков, и никто ни к кому не будет приписан. И тогда двигать людьми будет чувство. Слышь, Прокопьевна? Полюбил до гроба – живи всю жизнь. А то полыхнуло пожаром, жарко, огненно, а потом вдруг – раз, и затухло. И судей нет. С тем живи и тому радуйся, что хоть недолго любил, да сполна.

– Ох, Мишка, ты часом не антихрист? Как же бабы-то тебя терпят? Гляди, соберутся скопом – по волоску растащут!

Мишка от души расхохотался.

– А чего им на меня обижаться? Я к ним со всей душой: ни одну не напугал, не обидел. За что им на меня обижаться! Всех – любил. – Мишка стукнул кулаком в грудь. – Вот истинный бог, Прокопьевна…

Потом помолчал немного, будто заглядывал в глубь самого себя, чуть тише добавил:

– Да, любил, и ни одну не обидел… И за что обижать-то, коли она отдает тебе самое дорогое, что имеет – самое себя. Это ж пони-ма-ать надо… це-ни-ить.
– Говоришь: не обидел ни одну. А Марья твоя нешто на тебя не в обиде? Она день-деньской с ребятами водится, а ты?

– А что ребята? На то и живем, чтоб дети были. Куда без них? Будто я за ними не хожу да не присматриваю. Не-е, бабуль, моя детвора за мной гуртом бежит.

– Поглядела бы я, как бы заговорил ты, когда бы твоя вот эдак же?

– А что? Я разве против? Отчего: мне можно, а ей – нет? К чему мне женщину ущемлять? Ради бога – пожалуйста. Я и то говорю: «Марья, чего который день кислая ходишь? Пошла погуляла б, что ль? Придешь – как рукой снимет». Я ж, Прокопьевна, понимаю: дом, хозяйство, хлопоты – изо дня в день одно и то же, а душа, она ведь всегда чего-то просит.

Устинья сидела, точно оглушенная. Никогда не приходилось ей слышать таких странных речей. И казалось, будто заблудилась она в словах чернявого парня, как в чужом лесу. Нет, не понимают люди, не понимают. Чего ищут? Ведь куда проще: найди человека, узнай в нем себя аль душе его порадуйся или там красоте – и живи с ним, жалея и помогая ему в трудах. Нет, Мишкина проповедь не помещалась в Устиньиной голове. «Как так, – думала она, – говорит, ни единой бабы не обидел, стало быть, жалел. А коли посудить иначе – так разом всех и наказал… Кто знает, где душа его бродит? Известное дело – цыган…»

– Мишка, слышь? – прервала свои раздумья Устинья. – Ты вот говоришь: душа, мол, всегда чего-либо просит. Че-то может просить душа, когда все есть: дом полон, жена хороша, дети здоровые. Чего еще?

Ничего Мишка не ответил, только ухмыльнулся.

Из глубины леса неожиданно выпорхнула и села на дорогу сорока. Повертелась туда-сюда, поскакала, пружиня на тонких ножках по легкой, точно мука, дорожной пыли, но, напуганная урчанием приближающейся машины, стрелой взлетела на верхушку низкорослой березы. Недовольно выставив вперед голову с длинным острым носом и выпятив белую грудку, точно манишку из-под фрака, залопотала на своем сорочьем языке, затрясла растопыренным хвостом.

И тут вдруг совершенно неожиданно Устинья почувствовала, как не хватало ей мужа все эти длинные годы. Вспомнились послевоенные ночи, когда вздрагивала на каждый шорох и стук – вдруг он? Может, врала все та куцая похоронка, и вовсе даже он не убитый, а живой, и пробирается сейчас через города и реки, через леса и чужие села? А может, уже вышел на родной проселок, и нынешней ночью приведет он его к родному крыльцу… Но нет, обманули ее все шаги и звуки. Только и осталось, что дорога, по которой в последний раз шагала Устинья рядом с мужем, прижавшись к его плечу. Оказывается, все это время она всего более помнила этот прощальный миг, когда склонила голову к нему на плечо и зарылась носом под рубашку. Так и текли слезинки по его теплой груди. «Ну, мать, – пожурил ее тогда Прохор, гладя рукой по волосам, – эдак ты у меня совсем слезой изойдешь и утечешь ручьем. Кто ребят оберегать будет?»
И сейчас та же дорога лежала перед ней. Прежде ее больше трактом называли. Приходила она издалека, с России, и вдали же пропадала. Сколь здесь хожено-перехожено – всего не упомнить. Вот ведь и на ярмарку все по ней же ходили, в Спасское. Там в престольные дни купцы торговали. Карусели, цыгане… Все кругом разноцветное… Кто с палатки, кто с горба продает. Раз и ее взял отец на ярмарку. Возвращалась оттуда, будто в сказке побывала. Шлепая босыми ногами по теплой и ласковой дорожной пыли, радовалась тому, что лежит в холщовом мешочке за плечами новый кашемировый платочек с кистями и шелковые ленты. А рядом с ними в бумажке разноцветные леденцы – малышам гостинцы…

Этой же дорогой неслись ранней зимой по свеженькому снегу на конях в легких саночках Проша да Устья – в Спасское жених с невестой, оттуда – муж да жена, из церкви к женихову порогу. Заливались колокольцы под цветной дугой, а на вожжах, что сама выткала, с обеих сторон слова читались: «Кого люблю, тово дарю». Ой, когда ж то было? А минуло ей об эту пору семнадцать годков…
Кончился большой лес, по сторонам от дороги тянулись поля, изрезанные ломаной линией оврагов. Равнина слегка холмилась. Дорога снова повернула, и справа от нее раскинула опаленный солнцем шатер небольшая рощица. А вот здесь, в этом колке, они с Прохором от дождя хоронились. Год спустя после свадьбы возвращались из района, куда ходили за товаром, и тут, возле этих берез, настигла их гроза. Потемнело все, будто ночь настала, хотя еще только забрезжил вечер. Молнии в клочья рвали небо. И громыхало в округе, словно кто-то прямо над ухом палил из пушки. «Ох, батюшки!» Устинья боялась грозы пуще ворога и каждый раз пряталась от нее в подполье. А тут – на тебе, чистое поле. К тому времени тяжела была первеньким. В тот грозовой час, в этой самой рощице поняла Устинья, что приспела ее пора. Скрутило, будто кто тисками сжал, – и не пускает. Измаялась вся, ненастье пережидаючи. А путь впереди неблизкий. Взял Прохор жену на руки и так нес до дому, лишь иногда останавливаясь, чтобы дать жене вытянуться, да самому дух перевести. «И где же ты теперь, Прошенька? – вопросила Устинья, обращаясь неизвестно к кому. – В чужой земле шелестит над тобой неведомая трава…»

Вот она сладит со Степаном, образумит его и вернется. Соберет в избе старух-товарок, вдовушек. Раскинут они стол, накроют его по-праздничному и сядут друг против дружки. Напоются, наплачутся… Помянут своих мужиков, чтоб легче было им в чужих землях лежать, вспомнят прежнее житье. А то, может, обида какая застряла у кого? Все выскажут. Нету нынче попов, сами себе грехи отпустят… А там и на погост.

«Проша, Проша, – говорила она с мужем так, будто сидел он с ней рядышком, – не жили вместе и помрем врозь. И в сырой-то земле будут тосковать по тебе мои косточки…»

Вдали замаячила зеленая крыша железнодорожной станции.

И зачем люди съезжают с обжитых мест? Устинья вздыхала… Только бы образумить сына… а там назад той же дорожкой… И умереть спокойно. А чего еще надо?


1986 г.