Перемещаясь

Евгений Халецкий
Невозможная история о тех, кто попытался


Не так уж и давно — каких-то, может быть, лет сто как — на здешней пересоленной земле открыли пару железнодорожных станций. Между ними стали резать воздух железные машины, а их машинисты приобрели привычку свистеть гудками. («Машинами» в то время называли паровозы.) Но до тех пор всерьёз перемещаться по этим местам можно было либо сквозь мороз, либо под палящим солнцем. Составители карт всегда безучастно смотрели  на эту местность, так что даже главный населённый пункт — сам, собственно, Посёлок — однажды забыли упомянуть. (В области пообещали всё исправить в следующем издании. Но извинений не было.)

Дорог здесь не строили, как и мостов, но этому была неочевидная причина: так было положено врагов лишить любой инициативы, а население — наклонности к ненужному  перемещению.

Население, действительно, перемещалось с огромной неохотой, а через время и ходить по дому стало нехотя. (Хотя, как позже оказалось, дело было не в дорогах.)

Но летом здесь обычно правили войну. Князья, цари и императоры, хотя и были родственниками между собой, но постоянно ссорились и били не посуду, а сразу города. 


Немец на коленях

Редким путешественникам оставались зимы, когда и ветру было нечего пошевелить в полях. Зиму описать здесь всегда было легко: справа белое до горизонта и слева белое до горизонта — и колея неаккуратная, вчерашняя колея. Перед таким лицом природы путник вдавливался в сани и пытался вспомнить Александерплац, украшенный цветами. Но через несколько долгих часов он привставал в санях, хватал возницу за тулуп и бормотал на ухо: «Шнелле! Шнелле! Твою мат!» (Рассказывая это, извозчики всегда смеялись.) Были немцы, которые не знали, как остановиться, и рычали в ухо: «Побойся твою Богу!», — хотя в посольстве их предупреждали о трёх запретных темах: Родина, Война и Бог. Извозчики были народом почти сплошь незлобливым, так что реагировали они сдержанно, но твёрдо:

— Вы Бога и касаться не могите, уважаемый. Уж вы с ним точно не знакомы.

После этого мужик во всё горло затягивал песню с подвыванием — в ней немец с ужасом узнавал слова «смертный час» и «схорони меня»; а слово «умирал» вообще тянулось с маниакальным удовольствием.

Почему те самые три темы? Этого немец никак не мог вспомнить. Он припоминал только, что в посольстве трясли под носом мнением учёных, которые не выходили за пределы кабинетов с книжными полками по стенам. (Рассказывали, что в этих кабинетах за границей изучают «нашего брата», как Дарвин изучал рачков. Дарвин, впрочем, не разделял подопытных на развитых и развивающихся.) У немца было времени подумать: ехать предстояло ещё два с половиной дня и ночевать на станциях, где бабушки топили, как и встарь, по-чёрному — печью без трубы. Только после третьего заката, дрожа бровями, безумный путешественник кричал: «Горизонт горит! Опять рассвет?! Закат и полчаса — опять рассвет?» — он был готов уже, казалось, ко всему, но слышал торжествующий ответ: «То не рассвет! То Новый Год!»

Люди в цветных одеждах, красные от водки на морозе, смешные от неё же, — поджигали факелы, пускали фейрверки, пели и махали флагами, возмущая около себя пространство-время. Календари и старая одежда летели в костёр, пламя от которого качалось тучи. В сугробе валялся дед в меховом халате с блёстками — его посохом с жестяной звездой завладели дети и тут же стали драться за него. Деду пробовали помогать, но он так сильно матерился, что не мог пошевелить руками и ногами. Пышные женщины в шубах гарцевали вокруг костра, хватали первого попавшегося мужчину в тулупе и целовались с ним взасос. От нового года посёлок отделяли несколько часов.

Вся пёстрая толпа (не исключая и детей) вынимала немца из саней и относила на руках к костру. Там розовощёкая женщина наливала ему водки, он выпивал, и у него подкашивались ноги. Стоя на коленях перед нарядной публикой и блестя замёрзшими слезами на щеках, немец воздевал руки небу и торжественно произносил: «Меня звут Йонас! И я дома!» — тут же кто-то дергал за какую-то верёвку, и начинался фейерверк.

Извозчики, рассказывая это, ржали, как сумасшедшие, и даже самые хмурые из них поглаживали ус. Местным жителям всегда хотелось нравиться иностранцам, а извозчикам (как они сами говорили — «кучерам») хотелось особо: уж они-то знали, что на самом деле думают приезжие. Чего они тогда ещё не знали и что обнаружилось намного позже: кроме приезда немца, в ту ночь произошёл ещё один «пассаж».


Офицер в странных брюках

Если бы на празднике нашёлся хоть один трезвый взрослый житель, он бы обязательно запомнил гладко выбритого офицера, который — несмотря на лютый мороз — расхаживал в толпе в своей странной военной форме. Погоны у него были почему-то на воротнике, на голове его была чуть сдвинута на бок странная, треугольная спереди шапка; на ногах скрипели сапоги, а на их носках мелькало отражение костра. В сапоги были впущены совсем уж странные брюки — сильно узкие внизу и резко расширяющиеся сверху от колена. Офицер был вполне военного роста и осанки, но заметная отрешённость в глазах выдавала в нём бумажного работника, привыкшего подолгу наблюдать в окно. Офицер вглядывался в мужские лица и брезгливо морщился — все они, наверное, виделись ему одинаковыми рожами с красными глазами и губами и с грязной бородой до пояса. Он предсказуемо остановил свой взгляд на единственном лице без бороды — тот, кому оно принадлежало, восседал на высоком сугробе, смеялся и хлопал просто так. Офицер подошёл, подставил руку к шапке и, видимо, отрапортовался — из-за праздника вокруг расслышать что-то было сложно. Мужчина на сугробе закричал в ответ: «Я Йонас! Здесь мой дом!» Офицер стал криком задавать вопросы:

— Вы знаете, что такое Антанта?! Иприт?! Аэроплан?! — Йонас, даже не задумываясь, мотал головой и только на последнем слове несколько наморщил лоб. Офицер с облегчением снял свою странную шапку, вытер ею лицо и снова надел её чуть набекрень. Он заорал: — Значит, не ошиблись умники! Попрошу пройти за мной!

Они пошли в пустой сарай неподалёку и пробыли там больше часа; из сарая слышался спор, голос офицера гремел: «Возьмите себя в руки!». Незадолго до полуночи офицер вышел и уверенно направился куда-то в темноту, за край села. Хлопья снега быстро таяли на его коротких чёрных волосах. Йонас вышел гораздо позже и стал с растерянным лицом глядеть по сторонам. Он забрёл в ближайшую избу, пригрелся подле печки и заснул.

Проснувшись с рассветом, немец растолкал ещё совершенно пьяного извозчика, сунул ему денег и погрузился в сани. Возле него сидела недовольная Прасковья — дочь булочника; ей угораздило стать первой женщиной, которую немец увидел в новом году, так что он в неё вцепился и уже не отпускал. Прасковья строго смотрела на немца и повторяла: «Ты свихнулся? Свихнулся, чёрт германский?» Сани по вчерашней колее отправились на запад.


Холодец с огурцами

О немце могли бы и не вспомнить, если бы не обнаружилось исчезновение двух местных. Но даже после этого решили «просто подождать». 

Позже историю об офицере и Йонасе целиком и полностью поведал сын кузнеца, мечтавший стать шпионом; он якобы следил из-за углов и с крыш. Подтвердить историю было некому: ни немца, ни Прасковьи, ни извозчика, увезшего их, больше здесь не видели. Однако же об этом говорили. А здесь так повелось, что если станут говорить, то рано или поздно это попадёт в учебник.

Чего уж точно предположить  никто не мог — так это того, что в этой, казалось бы, не более чем странной истории решались судьбы очень многих.

Больше тридцати раз после этого здесь шумно праздновали Новый год, но так ни разу и не дождались ничего хотя бы необычного. (Вообще-то Новый год здесь праздновали дважды за год: один — зимой, второй — по-старому, в марте; но к зимнему уже давно все относились гораздо более серьёзно.) Всегда сначала провожали год старый, закусывая холодцами с огурцом. Пьянели быстро, так что не могли дождаться и поджигали фейерверки чуть ещё не до заката. Все, тем не менее, трезвели, когда на сцену поднимался местный староста, высокий и худой как щепка, и произносил со сцены «Год был очень важным»; все слушали молча, со стаканами в руках. Потом над площадью развёртывался флаг с цифрами наступающего года — всё ближе к новому столетию, всё ближе к лету 7400-му от Сотворения Мира в Звёздном Храме.   


Мыло и табак

Но после странности посыпались, как снег с неба. Сперва открыли станции «чугунки», где людей сажали в ящики с окнами и увозили так легко, что местные собаки отставали почти сразу, а всадники пропадали из виду несколько минут спустя. Паровозы гудели, как иерихонские трубы, от них разило дымом и мазутом, и местных жителей к ним не тянуло. Зато тянуло иностранцев. Они выпрыгивали из вагонов группами и даже семьями, над чем-то постоянно хохотали и, отвратительно коверкая язык, кричали «Наздоровья!». Впрочем, быстро обнаружилось, что иностранцы везут с собой душистых табаков и мыла, пахнущего как целый сад цветов, и разноцветной водки, по вкусу напоминающей забор после дождя.

Как только окна в домах поблизости от станции начинали дрожать, их обитатели хватали всё подряд: платки, горшки и чайники — и суматошно волокли всё это к поезду. Завидя их, выскакивали соседи с табуретками, корзинами и просто откровенным хламом — и скоро весь Посёлок (тогда ещё село) толкал, тянул, катил изнанку жизни на продажу — туда, откуда слышался гудок.

Женщины после торговли получали своё мыло, чтобы дома нарезать его маленькими дольками и носить в мешочке на груди. Мужчины получали табаку, снимающего дрожь в руках, и зелёной водки, к которой всё сильнее привыкали. В одном из поездов утончённая, но некрасивая женщина привезла каждому мужчине по треугольной спереди шапке; на голове от этой шапки толку было мало, но сложенную её можно было заткнуть за пояс или положить в карман. Поначалу носить её на бородатых и лохматых головах было развлечением, но скоро мужики наладились носить её зимой — и шапка прижилась.

Как-то даже резко схлынула первая волна иностранцев: самые тщеславные из них уехали домой за лаврами, жадные — за лаврами и барышами, а неприкаянные просто не умели посидеть. Вагоны стали приходить полупустыми, и стали уже появляться располагающие к себе мужчины с ровными зубами и пробовали задавать вопросы: «Где ближайший гарнизон?» и «Часто ходит почта?»


Карл и Йонас

Тогда же появился строгий немец, который ничего не покупал и не смеялся. Продавать он тоже ничего не продавал, хотя все видели, что его коробки, сундуки и чемоданы занимали весь вагон. Немец был высоким и скорее худым; одет был в дорогой костюм; от пуговицы на жилетке в карман тянулась цепочка с бриллиантами — в толпе шептали: «Не иначе как подарена каким-нибудь бароном». (Он, может даже сам и был барон — кто их здесь видел? Сюда и из губернии никто не заезжал.) Немец проявлял ко всему вокруг себя интерес, но какой-то очень краткосрочный и немного хмурый. Он уверенно прошёл по грязи, служившей здесь перроном, подошёл к местному сумасшедшему и протянул ему руку. Сумасшедший испуганно пожал руку и произнёс: «Я Карл. Вы Йонас?» — немец молчал, только достал бумажных денег и протянул ему. Сумасшедший был тот самый сын кузнеца, к тому времени лишившийся рассудка, и его действительно звали Карлом, хотя все называли его «Чудик». Немец двинулся со станции к самому высокому (в три этажа) и самому красивому зданию в селе, безошибочно определив в нём гостиницу. Чудик в это время бросился вытаскивать из вагона тяжеленные ящики и сундуки, суетясь, роняя их на землю и падая сам. Мужики несколько времени хмуро посмотрели на «кумедию», а после оттащили Чудика от ящиков; тот сопротивлялся, но ему сунули в нос кулаком, и он затих. Ящики организованно сложили на телегу, туда же посадили спящего извозчика и направили лошадей в гостиницу. Деньги у Чудика забрали и изорвали в мелкие кусочки.

В гостинице немец обнаружил свой чистый местный говор — заметили даже, что он говорит правильнее, чем «нынешняя молодёжь». Как ни раздражал местных жителей иностранец, коверкавший слова, но иностранец, говорящий «точно свой», раздражал их ещё больше. Немец взял у старенького администратора ключи от самых больших апартаментов и обернулся — вестибюль был полон уставившимися на него людьми в рубахах. Он коротко оглядел каждого, дунул в папиросу, придерживая пальцами табак, прикурил и спросил: «Где Карл?» Ему тотчас приволокли Чудика; весь его подбородок и рубаха были окровавлены. Немец немного помотал головой, как будто увидел то, что ожидал, — и заорал на сумасшедшего: «Да подбери ты сопли!» — так неожиданно и громко, что некоторые начали креститься. Чудик стал обтираться рукавом, а немец зашагал наверх, уже на лестнице затребовав горячую ванну и холодный кофе.

Вечером из номера раздавался стук и звон. Даже на улице был слышен хохот немца:

— Куда ты эти стёкла? Ха-ха-ха! Ну ты балбес!

Кофе в гостинице не оказалось, но немец согласился заменить его пивом. Дверь номера была тонкой — она приоткрывалась, старик администратор отдавал внутрь пиво, а сам сидел на табурете тут же и слушал. В номере завязывался разговор:

— Карл — имя для этих мест несколько даже неприличное.

И хорошо знакомый, чуть дрожащий голос Чудика:

— Матушка так назвала. Это было последним словом, которое она… Отец рассказывал, так, вроде, звали деда, то есть её отца. Тот был немецким графом и воспротивился стрелять в наших солдатиков; вроде, он выхватывал у офицеров пистолеты и ломал об камень. Его лишили всех чинов и званий, и он отправился через границу к нам — ну, то есть в столицу поначалу. Но столичные чиновники сочли его шпионом и, хоть доказательств не имели, решили отослать подальше. Здесь он принял веру, отпустил бороду и женился на местной бабе. Дочь, матушку мою, отдали за кузнеца. Та родила да и сразу померла. А годов как двадцать помер и отец.


Достояние Республики

Об офицере, появившемся под Новый Год, Карл ровно год даже не заикался: отчего-то он был почти уверен, что офицер появится опять, и тогда он остановит его и спросит прямо: кто он и что на нём за форма? Но на Новый год ожидания Карла не оправдались, и он решил, что это его долг — и рассказал историю отцу, после — в школе, а потом рассказывал везде. В селе мало что происходило — разве если кто-то женится, родит или умрёт; газет не привозили, а извозчики, бывавшие в губернии, рассказывали упорно мало, ссылаясь на беспамятство. И даже войны летом стали редкими и вялыми, как вышедший из моды танец. Поэтому история об офицере, свалившемся с неба, поначалу встретила в людях искреннее внимание.

Карл рассказывал на лавочках у изб, в гостях за чаем с ягодами и на собраниях. Он рассказывал историю сотни раз и, само собой, со временем стал прибавлять свои догадки: что офицер прибыл из неведомой страны, где нет ни баронов, ни крестьян, где все друзья и сообща поют и пашут. Другие, вместе с тем, высказывали мнение, что офицер пришёл убить помещиков (которых здесь было всего-то пять семей) и сделать крепостными, а в народе «сделать счастие и божью благодать». Кто-то предлагал пойти и сжечь господские дома, кто-то помянул царя, а кто-то даже тыкал пальцем в сторону гарнизона, стоящего в двух днях пути. Бабки причитали и запасались хлебом.

В конце концов, Карл был вызван старостой:

— Послушай, Карл, милый мальчик. Ты не оставляешь мне других путей. Сегодня вечером на площади признаешься, что ты всё выдумал. Ты не спеши мотать башкой-то. Если не признаешься, я буду вынужден признать тебя одержимым. Лекарь и батюшка подтвердят. Я думаю, ты представляешь, что тебя тогда ждёт. Так что ты признайся, а я позабочусь, чтобы никто твою фантазию более не вспоминал.

Карл достал из кармана бархатный мешочек, развязал и вынул небольшую красную бумажку. На ней были надписи: «Государственный денежный знак. Десять рублей. Обеспечивается достоянием Республики» — и даже подписи: Народный комиссар финансов и кассир. Староста вдруг разозлился и разорвал бумажку на клочки, а Карл бросился их собирать.

В тот же вечер на площади староста объявил Карла одержимым бесами, а всю его историю — крамольной клеветой, направленной на бунт против священной власти батюшки-царя, подаренного Богом… — и тому подобное. Священник тоже вышел, всё подтвердил и присовокупил, что кара ждёт того, кто впредь вспомнит эту ересь. Потом встал лекарь и, глядя в землю, ни разу не подняв глаза, бубнил об истерии, которая случается с подростками без матери, и что необходим уход. Во время речи лекарь кривил губы и дёргал головой — как делает обычно тот, кто сам себе противен.

Староста официально рекомендовал не наносить Карлу вреда и предоставить всё церкви с медициной, но не успел он договорить, как Карла уже избивали. Священник подошёл к нему, лежащему в снегу вперемешку с кровью, и сверху прогудел: «Явись на завтра до заутрени, сын мой, и получи свои пятьсот плетей» — и удалился. Лекарь с женой уложили Карла на телегу и отвезли к себе. Там, у них дома, он и остался, пока его отец — кузнец с огромными руками — запил, начал сохнуть и постепенно умер.

На площадях история об офицере больше не звучала — только при закрытых окнах и только после ужина. Карла (его стали звать Чудиком) продолжали побивать, хотя уже без злости и даже особенно не зная, за что. В плохие дни он бывал избит и утром, и после обедни, и вечером.  Лекарь лишь скрипел зубами, обрабатывая Карлу раны, а его жена сидела в уголку и молча плакала — Карл слушал, как её слёзы ударяются о деревянный пол.


Нефть, бабушка!

Старик администратор заскрипел табуретом и стал сморкаться. Немец подождал, пока за дверью успокоится, потом сказал:

— Так ты, стало быть, из наших… Мне тоже дали имя в честь деда; Йоник — так называла его моя бабка. Меня с детства называли только «Йонас» — только так.

— Вы так сильно на него похожи! — оживился Чудик. — Хотя это мне теперь, может быть, кажется, но по-моему, похожи и фигурой, и лицом. Только говорите правильно и хмуритесь помногу.

Йонас засмеялся:

— Хмуриться я научился от отца. А говорить учила бабка — Прасковья Фёдоровна. Она в Берлине наводила ужас: мужиков лупила по щекам, а те только кряхтели — на дуэль не вызовешь бабу!

Немец хохотал так, что со стола попадали бутылки и зазвенели на полу. Захохотал и Чудик.

Старик на табурете неожиданно для самого себя заснул, а когда открыл глаза, увидел, что дверь в номер открыта нараспашку. Внутри никого не было, а комнаты были заставлены «учёным хламом»: приборами с заклёпками, прозрачным бутылками, связанными трубками и проводами.

Йонас с Чудиком в то время уже бродили по окрестностям, сверлили землю и совали в неё трубки. Чудик морщил лоб и набирал лопаткой грунт в мешочки, заклеивал их сургучом и делал надписи. Немец капал через трубкой жидкую грязью на стекло и нюхал.

В поле за селом к ним подошла старушка в платке и с палкой, долго наблюдала, а потом прошамкала:

— Вы что жа это делаете, ироды? Землицу крадёте, бесы?

Немец улыбнулся:

— Вы, бабушка, свихнулись? Кому нужна такая земля? Мы ищем нефть.

— Што мямлишь, ворожина?

— Нефть, бабушка! Из неё петролей делают.

Старуха растерялась и стала неразборчиво ворчать. Немец попробовал успокоить старуху:

— Не бойтесь, это всего лишь топливо машин. Скоро вы все будете богаты!

Но бабка начала креститься и заторопилась в сторону села, по пути останавливаясь, чтобы поправить платок и перекреститься. В тот же день она разбрызгивала на площади недовольство:

— Этот изверг вызывает духов из земли, чтоб набивать машинам в пузо. А нешто как повылезут? Вседержителя не убоится, вражье семя!

Народ похмыкал, но не возмущался; слишком многие пока предпочитали посмотреть, чем всё это закончится: «А ну как впрямь разбогатеем, чо?».

Через неделю на станцию пришёл товарный поезд. Рукастые рабочие в кепках стали сгружать тёсаные брёвна, трубы и мешки с гвоздями. Рабочие были явно городскими: «слишком деловые», — а ближайший город был в трёх днях пути. (Расстояние здесь ещё недавно измеряли в днях поездки на санях.)

Рабочие слишком даже щедро напоили извозчиков водкой, забросили свой груз в телеги и повезли всё на сырое поле, где крапива воевала с лопухом. Собственно, это было не поле даже, так — пустое место.

В землю вставили трубу с винтом, закрепили брёвнами и начали крутить. Труба со скрипом и чавканьем входила в почву. Чудик старался помогать, хватался за какие-то детали, но рабочие только отстраняли его рукой; кто-то подарил ему кепку — «чтоб ветер не продул соображалку». Йонас хмурился и отдавал команды: «Крепче!» да «Нажми!». Население стояло поодаль, но сильно в поле зрения, и грызло семечки; дети порывали подбежать поближе, но матери отлавливали их и били по макушке. Однако ничего необыкновенного не происходило: рабочие подставляли новую трубу взамен ушедшей в землю и крутили дальше; к вечеру зрелище местным наскучило, и они рассеялись все по своим делам.

На другой день рабочие переместили скважину на пару вёрст подальше от села, — снова вставили трубу и начали крутить. Третий день — другое место. Так далее — и счёт не пошёл на месяцы.


Фантазии, оформленные официально

Лето шло к концу. Окрестности стали дырявыми от скважин, возле которых день-деньской сидели дети и внимательно следили за рабочими в кепках. Некоторые уходили с уроков, чтобы целый день сидеть кружком и наблюдать и слушать, что говорят рабочие, когда на пальцы падает бревно. Рабочие весьма нелестно отзывались о стране, о Боге и о войнах; войнам многие из них отдали по полжизни и не желали никого прощать — «ни отца, как они говорили, ни, мать его, отечество». Дети слушали на корточках, улыбались и перемигивались между собой — и сам чёрт не знает, что творилось в их белобрысых головах.

В результате, недовольство в этот раз (а такие совпадения в этой местности бывают крайне редко) нарастало с двух сторон: как сверху, так и снизу. Это давало власти честный шанс (опять же, редкий) вооружиться лозунгом Vox populi vox dei*. Однако местная политика была традиционной: начальство молчало до тех самых пор, пока не начинало бояться тишины, — а потом взрывалось злобой.   

Йонас уже не опасался курить возле скважин. Он стоял по нескольку минут и долго наблюдал, как окурок папиросы плавает в луже возле скважины. Из труб лилась лишь мутная вода — чем глубже, тем сильнее.

Йонас стал выпивать по вечерам. Выпив, он обнаруживал одновременно черты восточного зануды, жующего заведомо неразрешимые вопросы, и западного барона Мюнхгаузена — со всеми этими историями, в которых он, естественно, всегда герой.

Карлу — после двадцати лет общения только с лекарем и его женой — любой новый собеседник был в радость. Но он слишком быстро пьянел и слишком часто бегал в туалет, держась руками за больные почки — так что из разговоров с Йонасом не помнил и половины.

Он помнил, например, как немец возмутился:

— Деньги? Да не нужны мне деньги. Отец оставил мне такую сумму, что на процент с неё хватает аккурат построить каждый год больницу и школу.

— В вашем городе?

— Свихнулся? В моём городе школ и больниц так много, что они дерутся за детей и пациентов. Нет, в Африке. В Убанги-Шари, в Абиссинии. Там ужас что творится…

— На что же вы живёте?

— На доход от фабрики. Мы с братом построили фабрику, шьём одежду — в основном, хорошую. Я видел, пилотки у вас носят так нетрадиционно. Вот их мы тоже шьём. Не знаешь, что это? Вот это мило. Шапка такая — её здесь почему-то носят под ушанку — называется «пилотка».

Оба долго хохотали. Налили снова. Карл не унимался:

— Тогда за чем вы приехали?

— Нет, тебе точно надо было стать шпионом! — пьяный немец улыбался так же часто, как трезвый хмурился. — Знаешь, что пугает человека более всего? Не умереть — нет, к этому мы хоть как-то, но привыкли. Забвение! Пропасть в небытие — ни имени, ни одного следа. Как и не было тебя. Вот именно забвения боишься, когда ты знаешь, что это вообще возможно — перемещаться; знаешь — и сидишь.

Карл достал из своей кепки небольшой, правильной формы кусок стекла и протянул его Йонасу. К стеклу были приклеены розовые кусочки бумаги, вместе составлявшие банкноту с надписью: «Государственный денежный знак. Десять рублей. Обеспечивается достоянием Республики». Немец покрутил в руке, рассмотрел с обратной стороны и спросил: «Ты видел эти цифры? 1922», — Карл их видел. «Ты знаешь, что это?» — он знал. «А какой, по-твоему, сегодня год? Ну, то есть лето» — «7407». «И что, по-твоему, всё это означает?» — «Не знаю. Просто цифры. Больше ничего».

— Ого! — немец даже привстал со стула. — Не против, если я перейду на «вы»? Вы почему-то казались мне моложе. Да, вы правы, это всего лишь календарь. По григорианскому, кстати говоря, сейчас 1899-й — от Рождества Христова. У вас — от заключения мира в так называемой «Большой войне». Просто разные ориентиры. Так почему же, в таком случае, вы не хотите согласиться с очевидным — с тем, что это в принципе реально?

Пока Карл думал, что ответить, Йонас вынул из портфеля и положил на стол небольшую и нетолстую брошюру — но надпись на обложке поразила Карла своим величием: «КОНСТИТУЦИЯ (ОСНОВНОЙ ЗАКОН) Союза Советских Социалистических Республик».

Карл жадно погрузился в чтение, его глаза бегали быстрее мыслей и то и дело возвращались назад, к уже прочитанному. Наблюдая за этим, Йонас уснул прямо в кресле за столом, но через пару часов был разбужен настойчивым голосом Карла:

— Это правда? Это всё правда?

Немец сперва сходил к раковине и умылся, дунул в папиросу, закурил — и только потом ответил:

— Я думаю, это мечты. Фантазии, оформленные официально. Однако кто нам сказал, что фантазия — не часть реальности? Это как с обратной стороной Луны: пока не видим тёмной стороны — всё, что мы о ней воображаем, имеет право быть правдой.

Карл ловил каждое слово и, казалось, ловил физическое удовольствие от проникновения этих слов в свой ум. Едва немец замолчал, как Карл открыл глаза и заторопился: «Я пока не понимаю ничего. Так что продолжайте, продолжайте».

— Не понимаете? Ах, вы впитываете. Ну хорошо. Сейчас я буду говорить чужими мыслями, хотя вы, конечно, запомните их как мои. Какова, например, вероятность того, что вот в том поле, где сейчас наш бур, когда-нибудь вырастет сосна? Скажем, двадцать из ста? Ну не хотят они особенно расти в этом чистом поле и на этом грунте. Хотите тридцать, хорошо: пусть будет тридцать. Но тридцать — это ведь не ноль, тридцать — это возможно. А если завтра она вырастет, вы скажете: вполне возможно. А если послезавтра — ещё две? Тогда вы скажете, что вероятность стала семьдесят и больше — вы скажете: «это обычное дело». Но обратная возможность — что дерево не вырастет — не будет равна нулю. Она будет стремиться к нулю, но… Кажется, сейчас начну срываться на немецкий. Я не слишком скучно говорю?

Карл пожал плечами, не открывая глаз. Йонас продолжил (его голос стал повышаться, так что под конец он уже почти кричал):

— «Правдоподобно», «вряд ли», «может быть» — всё это оттенки возможности. А если кто-то говорит: «Невероятно! Невозможно!» — то он зачем-то врёт. Так вот, возможность в этом мире никогда нуля не достигает. Но если вероятность хоть чего-то станет «ноль», то время остановится, а вместе с ним и весь наш мир! Произойдёт это в то именно мгновение, когда мы вычислим вот эту вероятность, равную нулю! А почему?! Да потому что нулевая вероятность — это Бог!

Карл вдруг вышел из состояния слуха — открыл глаза и уставился ими на Йонаса. Тот махнул рукой и пробурчал:

— Впрочем, есть и другие мнения.


 Народ просит

В начале осени дождь затянулся на неделю, и всё решительно стало превращаться в грязь. Вдоль улиц побросали деревянные мостки, на которых дурачились дети, мешая движению. Рабочие, обустраивая очередную скважину, ходили по колено в жиже и матерились. Солнце садилось рано, но темно становилось ещё раньше. По селу плавал кислый запах продуктов, гниющих прямо на прилавках рынка.

В один из таких дней, напоминавших вечер, Йонаса проводили к двухэтажной избе на той же площади у станции, где была гостиница. Жизнь села происходила вокруг двух площадей: днём — рыночной, вечером — вокзальной.

На площади детвора бросала в землю ножики и что-то ими же чертила. Тут же мужики в пилотках, облокотившись на фонтан, курили и плевали табаком под ноги — они проводили Йонаса испуганными и злобными взглядами. В глазах женщин в платках, торговавших семечками и папиросами поштучно, помимо страха и угрозы, проявлялся интерес. 

Стоило Йонасу немного выпить, как ему казалось остроумным озвучивать, что происходит в голове:

— Надо же: люди — а смотрят как кошки. Приснится же такое, господа!

Спутники, провожавшие его от гостиницы до кабинета старосты, были похожи как близнецы — более о них сказать было буквально нечего. Его словам они немного удивлялись, но на виду у всех неловко пытались взять его под руки. Так как Йонас связан не был, попытки «конвоировать» его напоминали троицу друзей, один из которых напился больше всех. Замечая это, немец хохотал и привлекал тем самым ещё больше взглядов.

В избе обнаружился необычный для таких строений длинный коридор. Пока Йонас силился понять, как это сделано, он оказался возле двери с табличкой:

Иван Иванович
Пузатый
староста

Немец снова не удержался от сарказма:

— Что, не могли должность сверху написать? — было заметно, что намерен на ком-то отыграться за собственные неудачи.

Дверь растворилась, и Йонас не успел договорить, как встретился со старостой. Хотя тот был не столько пузатым, сколько низкорослым, но по его виду было как-то очевидно, что он именно староста. В этом не было сомнений даже когда, проводив посетителя через приёмную, он указал на стул и сел в своё кресло, — он всё равно был ростом заметно ниже среднего. Немец, однако, садиться не стал. Вдоль длинного стола, приставленного к столу старосты, сидели старики и, сгорбившись, смотрели вниз; время от времени они почти синхронно качали головами, как будто репетировали. 

Йонас увидел на длинном столе пепельницу и, не спрашивая разрешения, достал папиросу и дунул в неё. Сильно затянувшись, он сказал:

— Обожаю курить в помещении. В этом есть что-то весьма современное, вы не находите?

Все молчали. Старички перестали качать головами — видимо, на всякий случай. Староста встал и заходил взад и вперёд возле стола. А Йонаса несло:

— Вот ливень зарядил-то, да? О, пардон, запамятовал, для вас ведь дождь — тоже катастрофа. Но вы ведь сами виноваты. Вы что, не знаете: улицы уже лет пятьдесят кладут асфальтом, а не грязью. Их делают покатыми от центра, потом канава, а чуть выше тротуар. У вас наоборот!..

Староста прервал его:

— Молодой человек… Извините, не знаю ваших титулов.

— Не надо титулов.

Староста взял со стола стакан, но тотчас же поставил и заговорил, злоупотребляя риторикой:

— Давно это вы стали таким разговорчивым? Помнится, только прибыв, вы даже с извозчиком не стали якшаться. А уж он-то, святая душа, чем провинился? А теперь вишь какой — речи толкает. Может, выйдешь на рынок — и там расскажешь, как нам нужно жить?

Старички в течение всего монолога настойчиво качали головами, а один даже отчётливо произнёс: «Да!»

— Видишь, — староста указал на старичка, — народ просит.

Йонас достал из внутреннего кармана пачку бумаг с губернаторскими печатями, шлёпнул её на стол и прищурился:

— Так вы хотите знать, как нужно жить? Отвечу.

Затушив папиросу в пепельнице, он гаркнул:

— Перемещаясь! — и вышел, хлопая всеми дверями, что попадались на пути.


В города

Власть Йонаса более не тревожила. Народ тоже понемногу успокоился, тем более что городские рабочие у скважин стали раздавать табак — значит, собирались уезжать.

Но немец уезжать не собирался. Более того, вскоре прибыли два чемодана зимней одежды для него и для Карла. В чемодане также оказалось письмо от дочери, но разговаривать о нём Йонас отказался:

— Вы же знаете, что я не смогу перевести. Детские письма на другой язык не переводятся. Но, можете быть уверены, она будет стараться. Когда-нибудь она станет актрисой. Или художницей. В общем, кем захочет, тем и станет. Нужно терпение — терпение мне нужно!

Карл, наконец, вспомнил самое важное, что хотел спросить:

— А если бы вам выпал случай, если бы вы встретились с тем офицером  — что бы вы спросили?

— Известно что. Спросил бы: что надо делать?

Карл всегда доводил свои допросы до конца:

— А если он не знает?

— Ну, что-то он знает определённо. Либо что надо делать, либо чего не надо.

Йонас вдруг посмотрел Карлу в глаза и догадался:

— А, вы в этом смысле? «Великие дела»? Нет, об этом речи быть не может. От этого необходимо отвыкать: у вас тут из-за этого много бед. Это в ваших сказках победы над чудищами да награда в полцарства. Нет, настоящие дела не так заметны — нет. Или же они заметны, но кажутся не очень важными. Но это только кажется; в реальности именно они двигают вперёд историю. А те, кто гонится за «великими делами» — те её только тормозят.

Карл пользовался правом сомневаться:

— И хозяйка, чистя рыбу, двигает историю?

— И хозяйка, и рабочий, и машинист. И староста. Всё просто: история процентов этак на девяносто девять с половиной состоит из времени, и всего на полпроцента — из великих дел.

Остаток осени Йонас что-то писал или считал в своих тетрадях, а Карл читал брошюру с Конституцией СССР. Но большую часть времени они играли в города, причём Карл поначалу говорил одни и те же три названия, а Йонас гарцевал по карте мира: Акапулько, Копенгаген, Астрахань, Константинополь, Гельсингфорс. Через пару месяцев немец стал проигрывать, и его это сердило.

Погода сердилась тоже: снег валил не переставая по нескольку дней, погребая под собой и грязь, и деревянные мостки на ней, и дырки, сделанные буром. Последнюю скважину, уже далеко в поле, рабочие бросили как есть, не разбирая, — они спасались от внезапного града и сразу побежали к станции. Но Йонас продолжал чуть не ежедневно ходить к трубе, обелиском торчавшей в чистом белом поле, — настроение его приобрело такой уклон, что даже алкоголь не делал веселее.

Когда поезд с рабочими отходил от станции, к ним в товарные вагоны стали запрыгивать мальчишки, потерявшие терпение; детей спускали в руки к матерям, и эти руки тут же били им по макушкам. Йонас тоже стоял на платформе, и рабочие махали ему кепками, но тот не видел: он смотрел ниже, на крутящиеся колёса, — и хмурился.

Все иностранцы понемногу разъезжались, и к зиме в гостинице остался занятым только один номер.

Карл часто расстраивался мыслью, что немец на родине пожертвовал всем, что у него было, ради своего «прожекта», и где-то далеко его семья под Рождество останется без праздника: дочь с матерью просто выпьют чаю (или что там у них пьют), мать споёт о младенце, о звезде и пастухах, уложит дочку спать, сама заплачет возле свечки, там и уснёт. Но Карл всегда отмахивался от таких своих предположений, зная, что не представляет, откуда берутся деньги и куда деваются.


Ни шиша не понимаем

В середине декабря село стало готовиться к Новому году. Староста лично руководил украшением вокзальной площади и, шевеля губами, мысленно репетировал речь. Главную улицу расчистили, и по ней подходили сани с дровами и фейерверками. 

Праздник обещал быть не хуже, чем всегда, и этого, казалось, было всем довольно.

Следуя традиции, перед последним в старом году закатом на площади собралось всё село. Мужчины пили, женщины вопили песни, а малышня швыряла всё подряд в костёр и коптила на длинных палках кусочки сала. 

Примерно там же, где когда-то офицер в пилотке, появился лысый человек. Он был просто гладким: ни на лице, ни на голове у него не было даже редких волос; на его лысине мелькали блики от костра. Среди праздника его невольно замечали, но только хрюкали от смеха и проходили мимо. Лысый человек не тратил на них время, а прямиком направился к гостинице.

Йонас и Карл наполнили стаканы, и Карл хотел произнести свой первый тост о старой жизни, которой больше нет, и новой, для которой он уже придумал лозунг, — когда на пороге комнаты появился лысый человек. Он был легко одет: голубая тонкая рубашка с коротким рукавом, светлые брюки и сандалии. Над поясом оттопыривалось небольшое, худое брюшко — такое, о которых думают «с чего б ему расти?» Под мышкой у него была стеклянная пластина величиной с тетрадь. Он диковато огляделся и стал сыпать, как по инструкции:

— Знаете ли вы, что такое Гуадалканал? Хиросима? Холодная война? Карибский кризис?..

Йонас сразу понял, кто это, и остановил: «Давайте без формальностей!» Больше всего немца заинтересовал внешний вид гостя:

— Вы свихнулись? На улице мороз.

Лысый человек пожал плечами:

— Ну а с чего вы взяли, что и у нас мороз? С чего вы взяли, что у нас вообще зима бывает?

— Постойте. Вы же знали, где окажетесь… У вас что — нет пальто?

— Нет. Оно нам и не нужно. Ни зимней одежды, ни плавок. Так мы теперь живём. Но я видел то, что было… то есть что у вас сейчас. И, разумеется, завидую. Но ведь вам всего немного не хватило, чтобы…

Йонас опять его прервал:

— Милостивый государь, вы не оттуда, откуда нам есть смысл выслушивать морали. Так что престаньте. Мы всё сделаем как надо. И не придётся никому ходить без зимней обуви. Я, конечно, не уверен, что лично вы там будете. Ну, вы же понимаете…

— Вы не переживайте, я готов. Я всё равно живу как муха. Все у нас готовы.

Человек в сандалиях всё стоял в дверях. Карл сидел за столом, разинув рот; Йонас встряхнул его за плечо и снова обратился к гостю:

— Вот и чудно. Вы что-то намерены показать, не так ли? Карл, будьте так любезны, немного прогуляйтесь.

Карл натянул тулуп и спустился вниз на площадь.

Площадь гудела, как суп на сильном огне. Женщины визжали, дети струйками вились друг за другом, небо рассекали фейерверки. Несколько мужчин разливали водку по стаканам, несколько других за что-то дрались в снегу. Зрелище праздника всегда завораживало Карла, хотя после того как кто-то в толпе ткнул его ножом в бедро, он не приближался слишком. Но издали он мог подолгу улыбаться и смотреть, как люди вытряхивают из себя тоску.

Прошёл от силы час. Карл начал замерзать, и у него заныли почки. Староста со сцены начал свою речь, и Карл заметил, что кто-то отделился от толпы и направляется к гостинице. Мужчина шёл с ружьём наперевес — он был изрядно пьян, но пытался выглядеть уверенно и почти не оступался. Это был Тихон, пьяница и грузчик; его отец был резчиком и вырезал на площади портреты, но сына обучить так и не смог.

В это же время в дверях гостиницы появился лысый человек в рубашке и увидел направленное на себя оружие. Тихон заорал: «Убью!» — и тут же за спиной его взорвались, засверкали огни новогоднего салюта; он от испуга чуть присел, но выражение его лица не изменилось. Человек в рубашке растерялся и начал бормотать: «Вы не понимаете, что делаете…»

Тихон усмехнулся:

— Да ну-с? Да будет вам известно уважаемый, что мы здесь так живём. Мы ни шиша не понимаем. Но мы и не хотим. Одно только знаем: чем меньше происшествий, тем лучше. А вы — уж извиняйте! — происшествие. Но мы это сейчас исправим.

Тихон поднял ружьё и упёр его в плечо. В эту секунду Карл с животным криком набросился на него сзади, обхватил руками и попытался повалить на снег вместе с собой. Карл не переставал кричать, а Тихон от неожиданности всё-таки упал на него сверху и стал вырываться. Человек в рубашке побежал прочь, проваливаясь в снег.

Тихон вырвался, вскочил на ноги и, не увидев цели, зарычал, как медведь, лишившийся добычи. Он вдруг направил ружьё на Карла, всё ещё лежавшего в снегу и державшегося за живот. Всю оставшуюся жизнь Тихон помнил, как перед глазами вспыхнуло, как из дула вырвалась сотня свинцовых шариков и как один из них летел быстрее всех — Тихон верил, что во всём этом он должен был увидеть какой-то путь «ко искуплению».

От звука выстрела Йонас выскочил на балкон и, моментально всё сообразив, прямо оттуда сиганул в сугроб. Он подбежал к Карлу, упал возле него на колени и приподнял его голову, которая болталась, как не связанная с телом; глаза его блестели и бессмысленно смотрели в небо. Под окровавленной шеей растекалась лужа — от неё шёл пар.

Вокруг на выстрел собралась толпа. Йонас посмотрел по сторонам и тихо произнёс:

— Господи, что ж вы за люди!

Тихон, стоявший до того как памятник, очнулся и завопил:

— Я не человек! — и стал снова заряжать ружьё.

К нему подошёл староста и вырвал из его оружие; тот закрыл лицо руками и повалился в снег.

Карл зашептал:

— Правда!.. Всё равно всё правда, — собрал остаток сил, закрыл глаза и выдохнул.   

Йонас нагнулся к его уху и торопясь проговорил, как говорят кому-нибудь вдогонку:

— Не беспокойся. Я всё сделаю. Всё это не напрасно.


Победа коммунизма

Йонас пришёл на могилу Карла на другой день после похорон. Он положил возле креста стеклянную пластинку с розовой бумажкой, покурил, глядя на холмик из земли, ещё не занесённый снегом, — и пошёл в поле. Проходя через село, он рукой позвал нескольких мужчин, попавшихся по пути, и они поспешили за ним с заискивающей покорностью. Йонас привёл их скважине, указал на брёвна и сказал крутить. Те сбросили тулупы, поплевали на ладони и взялись за работу. Несколько часов спустя из скважины забила прозрачная и ледяная вода — Йонас стал набирать её в бутылки и закупоривать.

На следующий день немец собрал бутылки в чемодан и вышел из гостиницы. Он повернул вглубь села и дошёл до дома лекаря. Входить он отказался — стоя в дверях и глядя непривычными глазами на лекаря и его жену, сказал:

— У вас здесь деньги не в цене. И это даже хорошо. И даже очень кстати, — он вынул из кармана жилетки часы, отстегнул бриллиантовую цепочку и протянул лекарю. — Это подарок от моего отца. Единственный подарок.

Йонас сел в поезд и более его никто в селе не видел. Но пару месяцев спустя прибыли несколько вагонов, доверху заполненных пустыми бутылками и пробками для них. Человек в сером пальто, приехавший на том же поезде, передал старосте записку — всего четыре слова:

«Вы знаете, что делать»

В тот же день мужики налегли на брёвна, а женщинам велели воду набирать в бутылки. Когда вода переставала течь, они перемещали скважину чуть дальше и сверлили снова. Заполненные бутылки с датами грузились в поезд и отправлялись обратно.

К концу того же года пришли вагоны с фруктами, одеждой и шоколадом. Человек в сером пальто вручил старосте письмо, в котором Йонас объяснял, что организовал международную продажу. Вода излечивала людям боли в сердце, желудочные язвы, ревматизм и успокаивала нервы. Немец разработал для воды специальные бутылки — высокие, прозрачные и с белой пробкой, издалека похожей на кусочек льда. На каждой этикетке было от руки написано: Only life is more valuable. Karl and Jonas, water men**.

Сам немец получал доход только с самих бутылок; на прибыль от воды закупалось всё, что староста заказывал для жителей, — и отправлялось поездом в село.

Год от года жизнь в селе становилась лучше. Обе площади выложили брусчаткой, рынок накрыли деревянными навесами с будочками, в которых было тепло сидеть в мороз; так как товары выдавались уже просто так, без всякого обмена, то торговаться стали больше услугой за услугу или просто для игры. Дети подбегали к будочкам, хватали по банану и снова прыгали на самокаты и велосипеды — главная улица села теперь принадлежала им. Лекарь получил стоматологические инструменты, его жена — запас бинтов и ваты на много лет вперёд и белоснежные халаты. Староста поставил в кабинете телескоп и сидел по вечерам без света. Тихон заказал холсты и краски и после работы на каменоломне рисовал пейзажи.

Потом была Бессовестная война, и почти всех мужчин на неё забрали; вернулся каждый третий.

В одну из зим на станцию подъехал поезд, обшитый сталью, с пушками, торчащими с боков; из поезда спустился человек, одетый в кожу с головы до пят, и несколько солдат со звёздами на шапках. Человек предъявил старосте бумаги и стал вносить в блокнот материальный мир вокруг — сначала пронумеровал дома, потом переписал имущество на рынке, присвоил площадям названия в честь Революции и Коминтерна, а после стал ходить в дома и там заглядывать под лавки, в печку, в погреб. Запас продуктов, медицинский инструмент, велосипеды — всё это было собрано в мешки и ящики и погружено в вагоны. Тихону было приказано писать таблички и плакаты, восхваляющие Революцию и её героев.

Добычу воды пробовали тоже «передать народу»; прислали новые бутылки — на этикетках дешёвой типографской краской было напечатано «Победа коммунизма». Но дело отчего-то не пошло: вода не продавалась ни в стране, ни за границей — и через пару месяцев бутылки снова стали прежними. Один из машинистов передал старосте записку всего из одного слова: «Держитесь!»; люди заметили, что этой же рукой были подписаны все этикетки.

Поездов с фруктами больше не было, но быт в селе наладился, и люди продолжали жить. Староста стал мрачным и полюбил зловещие прогнозы; его любимое пророчество было такое:

— На этом слоне с паучачьими лапками мы далеко не уедем.   

Потом была Безумная война, и всех мужчин забрали — забрали даже немощного старосту и школьников последних классов. Война сюда не доходила, но дети, прикладываясь ухом к земле, слышали, как она воет и рычит. Домой вернулся из пяти один, и большинство вернувшихся не разговаривали даже с жёнами.

Староста вернулся, казалось, излечившийся всем телом, но неизлечимо заболев душой. Он днями напролёт ходил по комнате и повторял: «Победа коммунизма! Он знал! Победа коммунизма!».

Тихон не вернулся, хотя он не погиб. Он остался в столице готовить свою выставку в центральном доме офицеров. Вернувшиеся мужчины рассказали, что Тихон рисовал плакаты, на которых красноармеец колет эсэсовца штыком. На всех плакатах были одни и те же два лица: доброе и умное лицо красноармейца и злое до идиотизма лицо нациста. Все замечали это и с улыбкой называли «загадкой старого прапорщика» (у самого художника никто и не подумал интересоваться). Односельчане, между тем, в красноармейцах узнали Карла, а в нацистах — самого Тихона.

Люди продолжали жить. Поплакали, ссутулились чуть больше, кто-то поседел. Пить стали больше. Но продолжали жить, пока для этого была хоть минимальная возможность. Староста когда-то об этом говорил — уже, видимо, когда начал подзабывать риторику: «Как говорили римляне, люди — те же волки. Только в овечьей шкуре». И все, после некоторых раздумий, с ним соглашались.



Годы тикали, бутылки продолжали приходить и уходить с водой. Село, впрочем, понемногу отстраивалось: построили новое здание школы, которая сгорела ещё перед последней войной; новая больница стала в два раза просторнее и в четыре раза более пустой, чем старая. На главной улице рабочие из города сняли брусчатку и попробовали положить асфальт; он, однако, на грязи не держался и к весне почти полностью слез. Рабочих к тому времени, естественно, и след простыл. Бабушки с семечками и сигаретами бухтели: «Не тот нынче рабочий, не тот…»

Добычу воды организовали в совхоз и — поскольку работниками числилось так или иначе всё село — выдавали зарплату всем, кроме детей. Зарплата была невысокой, но обещали большую пенсию. Старички в селе неоднократно приставали к комиссару, привозившему деньги, — всё с одним и тем же:

— Нет, я не против той зарплаты. Я свою работу работаю. Я не за деньги. Но вы вот о пенсии, не в обиду будет сказано, грозились. Так не будет ли вам, чтоб вы были здоровы, упомянуть и её срок?

И комиссар отвечал всегда одно и то же:

— Вам, товарищи, об этом думать рано! — и складывал в свой чемодан, под книги и рубашки, пять-семь «бутылочек» с водой. 

О Йонасе жители села знали мало. Говорили: «Даже если жив, то, видимо, ужасно старый и злой, как чёрт в раю» — от этой поговорки в кабаках смеялись, в домах смущались, а на улице корили: «Ну что ты говоришь…» О нём или вообще не вспоминали, или вспоминали хорошее; молодёжь против этих сантиментов протестовала, ножиком на партах вырезая рифмы к «Йонасу».


Нам хватает своего!

Осенним утром, в понедельник, возле доски с последней прессой собралась толпа. Внук старосты объяснял стоял пред доской и «объяснял суть дела». Он был недоучившимся студентом из столицы, и поговаривали, что был отчислен «за кривой язык», то есть «за несерьёзные разговоры», то есть «о Родине». Сам он, впрочем, утверждал — за драку.

— Сообщение для каждого будет ровно таким, каким он его поймёт.  Далеко на западе, в океане есть непотопляемый авианосец. На авианосце совершён переворот — естественно, «революционный». Огромная страна, которая и знать не хочет о враждебном авианосце у себя под боком, грозится его если не затопить, то сильно повредить. А людям на авианосце драться нечем и из еды лишь сахарный тростник. Поэтому наша — тоже, как вы знаете — немаленькая страна послала на авианосец ракет под видом тракторов и хлеба. Значит, поесть и пострелять. А они нам сахар. Он невкусный, сразу вам скажу. Но это ведь, как говорят грузины, «лаверды».

Здесь студент, оглушённый вниманием публики, стал обводить лица долгим взглядом. Судя по тому, как сузились его зрачки, он что-то для себя уже решал — но мужчина с пивом закричал:

— Профессор, можно ближе к теме? На работу пора.

Студент поправил потёртый серый пиджак и продолжил:

— Если коротко, то у той огромной страны есть такое оружие и так его много, что хватит на четыре таких планеты, как Земля. У нас поменьше — только на одну. И именно сейчас — каждую секунду: тик-так, тик-так — весь мир может взлететь на воздух. И всё зависит только от двоих людей. Один за океаном, а второй у нас. Это называется «Кто первый».

Помрачневшие слушатели стали расходиться, но порыв студента было не остановить:

— Мир на пороге атомной войны, а вам и дела нет? Это же наш шанс! Ну, где же ваша вера в Великие Дела?

Студент опустил правую руку с кепкой в кулаке. Он явно только что разгорячился, но людей вокруг него уже не было — ушла даже старушка, которая во время речи пару раз кричала «Да!»

Многие успели прочесть за спиной у «самодельного оратора» статьи, в которых повторялось слово «истерия». Старики говорили: «Ну понятно!» — но говорить, что им собственно понятно, отказывались. Восьмиклассницы, в школе проходившие пятиугольники, водя по газете пальцем, читали там стихи:

«Мы не лезем с ними драться —
Нам хватает своего!»

Школьницы хихикали, а бабки с семечками укоризненно мотали головами: «Не те уже дети, не те…»

Плохие новости — одна другой страшнее — приходили всю неделю. На лицах людей испуг сменился на третий день унынием, потом — отчаянием, а потом — тоской. На выходных все замерли на кухнях возле радиоприёмников, а если выходили — оставляли одного дежурить. На площадях висели громкоговорители, и только диктор замолкал на несколько секунд — как бабки заводили причитать. 

Но в понедельник вдруг всё успокоилось. Тогда никто не мог сказать (да и сейчас не известно точно), что именно произошло, но руководители двух стран начали соревноваться в похвалах и хвастаться, кто больше разобрал своих ракет. Студент без всяких оснований утверждал, что президент как раз прочёл такую книгу, которая его переменила. Кто-то в толпе кричал, что это просто «наш» опохмелился и подобрел. А старики снова поняли что-то своё и молча перемигивались и улыбались.


Самый важный человек на свете

Через много лет в селе случайно оказался разворот одной столичной (надо думать, запрещённой) газетёнки: сын Тихона, тоже художник, передал в ней вазу для музея. В газете были интервью с людьми, бывавшими в высоких кабинетах на противоположных сторонах Земли, — в те дни, когда одно движение в тех кабинетах могло отправить Землю в вечность.

Кое-кто из собеседников газеты вспомнили о ящиках с бутылками, доставленными из Берлина. Возможно, из-за суматохи эти бутылки не отправились в хранилище или на кухню — они были доставлены по адресу: на столы к двум людям которых разделяли, помимо тысяч километров, миллионы жизней, две войны, тысячи примеров откровенной лжи, десятки лет взаимных оскорблений и угроз. Два этих человека были абсолютно разными — они были буквально противоположны. Один высокий, «интересный» (как говорили женщины), с чёрной шевелюрой; в сложные минуты он прищуривал глаза, и на его лбу появлялись две морщины, похожие на стрелку, направленную вниз. Другой был низким, пухлым, и на его макушке совершенно не было волос; когда он злился, то широко раскрывал маленькие глаза, и огромный лоб прочерчивали горизонтальные морщины — казалось, этим лбом он перетрёт любого в порох. Общее у этих двоих было только одно обстоятельство: каждый из них был «номером один» на своей половине планеты. Два «номера один» вдвоём не умещались на нашей небольшой планете.

Самих бутылок — откровенничали дальше собеседники газеты — после не нашли, и оказалось, что немногие их видели. Кто-то видел на бутылках этикетки, написанные от руки старинным почерком. Бутылки каким-то образом ни разу не попали в объектив, никто не переписал в блокнот их этикеток, никто их даже, видимо, не прочитал — в то время было всем не до того. Люди выходили и заходили в кабинет, садились за овальный столик, садились за прямоугольный длинный стол, друг друга в чём-то убеждали, готовили какие-то бумаги прямо на коленях, курили и боялись неизбежности. Бутылка с водой всё это время стояла на столе, на который никто и не решался посмотреть. Когда бутылка оказывалась пустой, на стол ставили новую, но и этого никто не замечал.

Далее в статье женщина по имени Джоан вспомнила, как в один из дней «номер один» как будто подменили: его глаза блестели и смотрели широко, а на его лбу совсем пропала стрелка вниз — всё выглядело так, как будто он нашёл решение, которого не мог найти так долго, что почти отчаялся. Он вынул изо рта сигару и весело сказал: «Знаешь, так хочется мороженого почему-то!» — и улыбнулся так, как улыбался только он.

Другая женщина — Светлана — рассказала, что «первый» как-то вечером, сидя за столом, положил перед собою руки, прикрыл глаза и так не двигался и не произносил ни звука несколько часов подряд. Около полуночи она зашла к нему, чтобы спросить про ужин, и обнаружила его смеющимся и хлопающим по столу. Он закричал: «Тащите водки, Света!» — и Света поняла, что всё закончилось.

На этом статья обрывалась — на следующей странице, возможно, было что-то ещё. Ваза поместилась в один лист, а остальные, видимо, остались где-то в солнечном Париже, у внука Тихона в квартире, в стопке с «Фигаро» и «Таймс».

Уже совсем недавно, в «глубокой паутине» появился артефакт — увеличенная фотография бутылки, стоявшей на столе у «первого» в самый тревожный вечер на планете — в вечер чёрного дня. Немногие, кто смог увидеть фотографию в невидимой сети — в той части интернета, в которую заказан путь для большинства компьютеров, которая не поддаётся фильтрам и не сохраняется в архивы, в которой не работает ни логика, ни поиск, ни заказ спецслужб, — немногие смогли прочесть на этикетке надпись, сделанную от руки:



«Я видел мир, где самый важный человек на свете — продавец воды. Но сегодня самый важный человек на свете — это ты.

Нам всем приходится когда-нибудь столкнуться с неизбежностью. Но это происходит лишь однажды в каждой жизни. Всё остальное время неизбежность — лишь вода, которая принимает форму, в которую её нальёшь.

Вы оба знаете, что делать.

Карл и Йонас,
продавцы воды»



--

*Глас народа — глас бога.

**«Дороже только жизнь. Карл и Йонас, продавцы воды»