Обретение или первый день. рассказ

Сергей Соколов -Ивинский
            ОБРЕТЕНИЕ ИЛИ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВОЙ ЖИЗНИ.   
                (рассказ)




      Собрание наконец-то закончилось. Виктор вышел из клуба, вытер рукавом потный
лоб, вдохнул морозный воздух и закурил. Из всего гвалта и крика, что пять часов  сряду волнами поднимались в переполненном людьми зале, в его мозгу занозой застряло только одно слово: «банкроты».

     Чужое слово, непонятное, видать, оно из заморских стран в русскую деревню заслано,
как вирус заразной болезни. И болезнь эта, как казалось Виктору, не телесная, а хозяйственная: некогда богатые и сильные хозяйства, заразившись чужим вирусом, начинают хиреть и разрушаться. Вот и до Витькиного колхоза дело дошло – банкрот. И что дальше? Дальше – безработица, нищета… И это он, Витька Кривозубов, коренной колхозник, отец троих детей, уже двадцать лет на своём «Кировце» трудится на пензенских чернозёмных землях, и вдруг он в нищете! Нет, тут что-то не так…

      Спросив дома у жены Нины бутылку самогона, расстроенный Виктор пошёл к брату Ивану, леснику, потолковать о жизни, попроситься на работу в лесничество, и, заодно,  родителей проведать – они, старые, жили у Ивана. 

      Тропинка к отцовскому дому шла лугами мимо пойменного поля – Виктор по осени пахал. Он остановился, посмотрел на мёрзлые блестящие от наледи комья паханой земли,
вздохнул и, вспомнив решение собрания, прошептал бездольно:

- Восемь гектаров земли на душу, мерзляков этих, бры-ры-ы… И ничего больше!
      
Иван только что пришёл из леса. Усталый, он переодевался во всё сухое. Его жена Лида собирала на стол. В избе круто пахло упревшими в печи щами и бараниной.


- Как раз к ужину попал, - пригласила она Виктора к столу.
      
Виктор разделся, бережно выставил бутылку:

- Вот…

- А без этого нельзя? – рассердилась Лида.
      
      - Ты знаешь, - многозначительно с трагическим выражением на лице произнёс он на её замечание, - беда у меня стряслась! Банкрот я…
      
 Ничего не понимая, Лида удивлённо с затаённым страхом и любопытством уставилась глазами на Витьку.

       Услыхав родной голос, на кухню из передней избы юркнула сухенькая старушка – мать, а следом за ней, гремя палкой об пол, приковылял лысый с редкой седой бородой старик – отец.

       Все сели за стол ужинать.

       - Я выпивать не стану, - сразу отказался отец, - отпил своё… Щец, вот, этих хлебну. Лида, плесни мне в отдельную чашку два половника. Похлебаю, вас, молодых, послушаю – вот, и узнаю, чего нового в жизни творится.

        Братья выпили.

        Виктор, наспех закусив ложкой щей, принялся с жаром, ещё не остывшим от собрания, рассказывать:

        - Накануне вызвали всё наше колхозное начальство в область, в управление сельского хозяйства. Стали там проверять наши балансы и финансы, а они, вот, уже три года прошло, как прут в одну сторону – в убыток. Миллионы навертели! Крыть нашим не чем: скотина почти вся за горючее ушла, техника в залоге у банков находится. Работа в хозяйстве еле-еле теплится. Надои – только в обморок не падайте, ноль семь литра в сутки с головы, наша овца и то больше молока даёт! А коров-то от двух тысяч сорок восемь голов осталось, да и они, бурёнки эти, худые, одни моклока торчат, как городьба частокольная. Трактора, машины избиты дотла – соломы с поля к ферме подвезти не на чем стало. Прямо, оторопь берёт, как подумаешь, что за три года такое крепкое хозяйство разбазлали. Такие,  вот, Иван, дела у нас в колхозе.

       - Да а, - протянул сочувственно брат, - и у нас в лесу стало хуже. Браконьеры и воры замучили нас, лесников. А что в области-то сказали? Помогут хозяйству?

        - Никто с нами нянчиться не хочет. Это тебе не раньше, когда коммунисты колхозы берегли: и горючее давали, и техникой завалили, и зарплата в срок выдавалась.

        - И что ж теперь с хозяйством будет? – Продолжал расспрашивать Иван.

        - Не знаю. Наверное, сорняками зарастём, как, вон, соседи наши – колхоз «Красный Октябрь». Наши начальники надеются и ждут, чтоб купили хозяйство в частные руки. Говорят, будто в Москве есть целая очередь богатых людей, скупающих под себя такие нищие хозяйства как наше со всеми потрохами.

        - И - их! Сколько деньжищ люди успели натырить у государства! – Не сдержав удивления, взвизгнула Лида.

- Как это с потрохами купить хотят? – спросил Иван.
         
         - Вертелся на собрании один из господ энтих, всё бухгалтерию нашу вынюхивал. Выступал. Говорил, что готов кредиты с процентами за нас банкам выплатить, с долгами нашими расквитаться и, само собой, колхозникам зарплату за все три года отдать полностью. За это он становится нашим хозяином. В его руки перейдут постройки, жильё колхозное, фермы со скотиной, вся техника. Понял?

- А колхознику что достаётся?
       
        - Шиш!

Отец внимательно слушал разговор братьев, шелохнулся, спросил:
       
        - Вить, а земля, чья остаётся?
          - Собрание постановило землю разделить по душам; где-то по восемь гектаров на нос получается. И вас, пенсионеров, учли. Пожалуйста, можешь брать свою землю себе – паши, сей… Только кому она сейчас, мёрзлая, нужна!
- А нас, учителей, включили в пай? – Поинтересовались Лида.
         - Точно не знаю. Лида, зачем она нам, безоружным-то: с лопатой и мотыгой далеко не уйдёшь. Первобытный строй, помню, в школе по истории проходили. И это в начале двадцать первого века! Эх, Россия… Тут дело как получается: если землю взял в свои руки, а обработать её не осилил – плати штраф за не использование земли, так сказать за простой. Вот, и придётся нам отдавать свои наделы хозяину в аренду, а потом и продавать будем. Сдается мне – закабалит он нас, толстосум залётный!
      Виктор выпил, помолчал. Заговорил раздраженно:
      - Сам понимаешь, Иван, без колхоза нам не прожить. Взять простое – огород вспахать, и то без колхоза обрыб получается. Бывало, я трактор пригоню, и себе и вам огороды разделаю. А теперь? Теперь нет трактора. Вздумал огород вспахать, то нанимай трактор частный, деньги плати. А скотину выращивать? Бывало, стыришь в колхозе прямо с полей зерна, намелешь муки-комбикорма: и свиньям, и бычкам, и гусям – всем вольготно. А теперь и комбикорм весь покупать приходиться. Всё покупное, поэтому даже личное хозяйство вести стало в убыток. Жить не на что, а у меня их трое детей-то: дочь - невеста, парни – в армию скоро, чай, отмазывать от неё будем. Не хочу, чтоб ребята мои калеками из армии пришли: беспредел там твориться,  дедовщина. А Чечня гребаная... вообще головушку сложить можно! А сына-то жалко, вот, и начинаешь мараковать, как бы его всеми правдами и неправдами от службы отмазать...  За деньги! Много денег берут, я от Витьки Матвеева слыхал, за отлучку-то. И где их столько взять? А тут ещё вдобавок безработица. Ну, куда мне деться? В город, на завод иль на стройку податься? Только оттуда слышно, что они сами бедствуют: на заводах сокращение идёт, многие предприятия, как мы, банкротами стали. Короче, кирдык простому народу пришёл, так я думаю!
      - Да, хреново у вас в колхозе стало, - подытожил Витькин разговор Иван, - и в лесу работы не стало, а то я устроил бы тебя к себе десятником.
      - У тебя старая двустволка цела? – неожиданно переменил разговор Виктор.
- Цела.
- Отдай её мне.
      - Возьми. Но зачем она тебе?
- Обрез сделаю.
- На кой? – не понимая брата, удивился Иван.
      - Чтоб отбиваться, если за жабры брать будут. Тут Сашка Гусь, фирмач-то нашенский на работу к себе звал: они – спекулянты машины легковые гоняют от польской границы сюда, в глубинку. Ему как раз водитель нужен, а тут я подворачиваюсь ему под руку, безработный, а, главное, свой мужик, односельчанин. Сулил хорошо платить. Дело рисковое, сам знаешь, какой разбой на дорогах творится.
      - Ты уезжаешь? – толком не поняв о чём идёт речь, спросила мать и захлюпала слезливо носом.
И Люда заохала:
      - Мы с Нинкой тебя никуда не пустим! Не хватало – пришибут…
      Все принялись наперебой отговаривать Виктора от такого опасного дела. Успокаивали, дескать, всё ещё наладится в колхозе, ведь, землю не бросят под сорняки – грех.
      Один отец молчал. Он, прищурив слезящиеся глаза, слушал и улыбался, как показалось Виктору, улыбался самодовольно.
       « Чему это он радуется? Нашёл время…» - обиженно подумал Виктор, посопел немного и, кивая на отца, сказал:
        - Тебе, батя, не понять каково мне теперь: будто земля из-под ног уходит! Просто у тебя не было в жизни такого резкого и крутого слома, какой со мной приключился. У тебя всё, как по маслу, шло при колхозе-то до самой пенсии.
        - Скажешь тоже – слом, обычная щекотка, - возразил спокойно отец, - вот у меня был слом, так слом!
Виктор вспыхнул и яростно заспорил:
       - Да ладно тебе хвалиться! При коммунистах как всё было: иди туда, иди сюда, делай то, подай это… Всё расписано, твоё дело – выполнять, вертеться. Винтик. И думать не надо. Беззаботно, легко на душе. А на старость, пожалуйста, пенсия. Где ж тут слом?
Старик на слова сына покачал головой и простодушно засмеялся:
       - Ты, Витёк, просто, другой жизни, кроме колхозной, не видал, потому и кажется тебе, что без колхоза всё вверх тормашками встанет. Да нет же – была и другая жизнь. Не кипятись, послушай меня старого. Давно это было…

             *************************************************

       Тогда перед колхозами жизнь у мужиков установилась хорошая – да, да, хорошая, я не оговорился. Налоги были посильными: помню, чечевицы воза два сдавали и пшеницы десятую часть от урожая. Как-то так было… Я возрастал без отца, он от тифа в двадцатом году умер. Мать больная была – ей ревматизмом ноги прихватило, двигалась трудно, только у печки и по двору шмыгала, да, порой, в церковь причаститься ходила. Бывало, выйдет вечером, и к заутрене еле-еле поспевает, а идти-то всего ничего – семь вёрст. Считай, один я из нужды тогда поднимался: и свиней водил, и коня нажил, и корову, и дом, вот этот - отец взмахом руки окинул заднюю избу - построил. Один. А спроси: с чего я разжился? Отвечу: с земли! Только она и была у меня в начале, да ещё трудолюбие.
       Был у меня сосед Анисьмич, мужик работящий, умный, так мы с ним маслобойку на двоих купили. Сколько масла набивали – посуды не хватало, чтоб разлить. Тут вам и подсолнечное масло, и льняное, и конопляное, и даже ореховое. Вы, поди, и не нюхали таких, то – то…   Бочками на базар продавать возили. Бывало, едешь с маслом, шум от базара за пять вёрст слыхать. Народу – пушкой не прошибёшь. Всего на базаре много: и еды, и одежды, и скотины разной и даже техника для сельских работ стала появляться.
       На масле мы с Анисьмичем сколотили капиталец небольшой, хотели было молотилку механическую покупать и мельницу свою строить, поговаривали даже о пекарне, но, видать, не судьба – колхозы грянули.
       И началось!
      В начале зимы полномочные с райцентра в село прикатили. Людей на сход в школе битком сгуртили, духотища, аж огонь в керосиновой лампе угасает. Они стол красной материей покрыли, сидят за ним и что-то в тетрадь пишут, сами пъянущие.
      Один полномочный, как сейчас его вижу, встал, лицо от вина налилось кровью, того гляди, брызнет, одет в галифе, ремнями перепоясан весь, кулачищами машет, народ в колхоз зазывает:
      - Скоро землю трактора пахать начнут, чтоб им дать вольный разгон, поля должны быть просторные, совсем не как ваши наделы мелкие! Потому, вам нужно вести хозяйство артелью, общее, то есть в колхоз вступать. Добровольно. 
     Потом другой полномочный объяснял нам, что мы сейчас должны писать заявления на вступление в колхоз, завтра же весь свой инвентарь полевой, землю, лошадь, корову -  всё объединить…
       Мы с Анисьмичем переглянулись, про себя хихикнули: как бы не так, чтоб тебе за здорово живёшь всё отдавать.
        В первое собрание дворов десять в колхоз записалось – самые что ни наесть лодыри: Гришка Скобелев, по прозвищу Чёрный, Федька – Волк. Чёрный, он конокрадством занимался, вместе с Федькой по чужим сёлам разгуливали, ворыги. К ним пристали Якун Михеев с дружком своим полуглупым Егоркой Скамейкиным – бесхозные, безлошадные ребята. Землёй они не занимались, у чужих мужиков батрачили – тем и перебивались.  Келейники – так в селе называли их за глаза. 
       После из этой шайки актив сельский создали и отряд по раскулачиванию. Выдали им наганы, натравили на мужиков-односельчан, властью наделили и стали они хозяевами на нашей земле.
       До самой весны проходили сходки и собрания. Село гудело, как растревоженный пчелиный улей. Помню, соберутся старики вместе у кого-нибудь и судачат промеж себя про артель. Дед Пашка Шабала удивлённо разводил руками и пытался уловить смысл слова «колхоз»:
      - Я как себе понимаю: кол – это кол, либо дубовый, либо осиновый, а хоз – это кратко хозяин. Вот, и получается, что колхоз – это кол-хозяин. Представляю так: большой обчий двор, посередь двора здоровенный дубовый кол вбит, он – наш хозяин. Но я то не дурак, чай, знаю, что кол хозяином не может быть. А кто же тогда, если не кол? Никто, всё обчее – орут. А обчее, значит ничьё, и хозяин – все мы, значит, никто.
      - Ну, какой интерес в том, что всё общим делать? – Сокрушался Степан Онучин, рассудительный и работящий мужик. – Я рядом с келейниками работать не буду, они ж не знают в какое время начинать пахать или сеять, и работают они с ленцой, мне, что ж – упираться за них, раз, всё общее? Сдается мне: добра от колхозов не жди, одна канитель получится на пашнях, проволочка. Павел, вот, смотри, что получается: ты знаешь, какой я  хозяин – перед тем, как сеять что-нибудь, я земельку-то босыми ногами щупаю, подошла ли, кормилица, если ноги тепла от пашни не чувствуют, то я не стесняюсь и голой задницей пробую сколько тепла в земле; и когда убежусь, что земля созрела, тогда только сеять начинаю. И так во всяком деле: и в сенокосе, и в уборке, и в огородах, а уж одонья  уложить, - так колотушкой подбиваешь снопы-то, чтоб мыши не пролезли. Потому и живу, слава Богу, в достатке, нищему человеку всегда в доме ломоть хлеба найдётся. А в колхозе? Кто-то же будет давать распорядок дел разных, знает ли он так землю, как знаю я, знает ли он весь наш мужицкий годовой круг работ? С душой ли относится к сельской нелёгкой жизни? И как же мне говорить, что делать, если я это сам знаю лучше любого мужика, просто, сердцем чувствую и люблю свою землю. Кто он – хозяин-то наш теперь будет, какой он, скажи, Пашка?
       - Хуже, чем кол будет, так мне думается, - зачастил дед Шабала так, что белая клокастая его борода затряслась. – И вот почему: радивый и заботливый в своём личном хозяйстве мужик знает, что артельная работа всегда понурая, исполняется вполсилы, абы как, потому что нет интереса работать лучше самого плохого работника – все равны. И такой мужик враз поймёт, что колхоз - та же общая работа, та же артель, какая бывает на помощи. И если этот мужик совестливый и живёт в ладу с Богом - а он именно такой и есть, потому что только таким людям Господь посылает благость в работе - то он никогда не согласится быть хозяином колхоза, хозяином того, к чему не лежит душа. И будет хозяином какой-нибудь келейник безлошадный, который не то, чтоб землю ногами щупать перед посевами – зимой сеять заставит. И, правда, кол-то лучше окажется: хоть молчит.
        После таких разговоров на нас с Анисьмичем находил страх: вот, отнимут землю, вот, сгонят со двора лошадь, что тогда, как жить будем? «Что делать?» - спрашивали мы друг друга и ответа не находили. Пока нас полномочные и активисты не задевали. Народ заходил в артель добровольно, шли сначала бедные и многодетные. Мы решили стоять до конца – не заходить в колхоз.
      Весну и лето мы, единоличники, корпели на своих наделах. В колхоз трактор с района пригнали. По селу загремела железяка вонючая, все старухи от страху разбежались кто куда, крестились и кричали: «Нечистый едет! Антихрист явился, клеймо на лоб ставить будет! Свят, Свят, Свят…» Мы с соседом ходили на колхозное поле смотреть, как  трактор работает.
      - Смотри, как захватисто пашет, - удивлённо прокричал я, - и глубина хорошая! За день какое поле разработал, на лошади я б недели две пахал…
      Анисьмич ощерился в улыбке и спокойно ответил:
      - Захват хорош, но глубоко больно, вон, даже  глину видать, губительно для земли.
      Осенью убрались: зерно в амбары насыпали, одонья поставили, убрали картошку и помаленьку овины разжигать стали, чтоб снопы подсушить перед обмолотом. Я, чувствуя беду, половину огорода засеял озимой пшеницей. Тогда наш огород тянулся до самой речки, гектара полтора было, это сейчас он, резаный перерезанный, двадцать соток занимает.
       На Покров опять в село нагрянули из района активисты и полномочные. Опять собрание в школе сделали, ничего нового не сказали – одно и то же: вступайте в колхоз. 
      - Последний раз говорю: вступайте в колхоз! По-хорошему говорю, - уговаривал нас  всё тот же краснолицый полномочный. – Не хотите добровольно, силой заставим, расплющим в лепёшку, сотрём в порошок как вредных элементов, как врагов народа!  Поймите вы, бараны бородатые, что это политика партии такая – даёшь сто процентную коллективизацию!               
     Народ единоличный мнётся, молчит, оно и понятно – зачем жизнь изменять, если и по-старому живётся неплохо: вон, почти у всех по две коровы на дворе, лошади ржут, дети  краснощёкие бегают, пироги праздничные жуют, ну, каково рожна ещё надо. Повздыхали, посопели мужики и разошлись с собрания – никто не вступил в артель на этот раз.
     Утром началось! Районные активисты вместе с нашим отрядом во главе с Чёрным зашли с края села и начали силком выгонять хозяйских коров у единоличников со двора в общий  гурт, колхозников не трогали, наоборот обадривали.
      - Игнат, готовь магарыч! – Орал басом Якун Михеев бедному мужичишке. – Вечером тебе как бедняку корову сытую приведём, вон, к примеру, Анисьмичеву, ишь, раскормил, аж трясётся всё на ней. А свою городьбу рогатую в колхоз взамен отдашь. Лады!                У Игната от счастья такого глазки, прямо, засветились.
      Народ толпами повалил в правление записываться в колхоз, ведь, тем, кто запишется, скотину тут же возвращали. Мы с Анисьмичем не дрогнули, у соседа, правда, тёлка стеленная была, а я остался совсем без коровы. «Детей малых у нас нет, как-нибудь с матерей и без молока проживём», - мысленно успокаивал я себя.
      От бескормицы наши бурёнки на колхозной карде зимой передохли.
      Один раз пришёл я с посиделок домой. Переоделся. Новую рубашку и костюм засунул на чердаке в застреху, а зипун под старую загаженную колоду в сенях спрятал. Зачем? Знаю: в любое время может нагрянуть актив и устроить обыск. Если найдут новую одежду или посуду, то отнимут, дескать, не вступаешь в колхоз – вот, тебе за это, получай…
      Что интересно, утром они устраивали торги – награбленные таким макаром вещи продавали. Ты сам свои пожитки мог у них выкупить за деньги. Через неделю они могли всё твоё опять конфисковать как у несознательного и вредного элемента. И вновь продавали. И так до бесконечности. Работали, как насос, по выкачке денег из народа.
      Только улёгся спать, в окно постучали. Выглянул, а это Анисьмич стоит, борода трясётся.
      - Ванёк, беда! – шепчет сиплым от волнения голосом. – Запрягай лошадь, повезём хлеб прятать.
       - Куда? Зачем? – испугался я.
       - В лес. Вечером ко мне счетовод колхозный Киреич, он мне кум, приходил. Шепнул, что завтра главарь Чёрный своих борзых на нас с тобой спустит.
      - Поди, хлеб то не тронут у нас – мы же середняками числимся, это они кулаков грабят.
      - Кулаков–то уж и не осталось – всех их по Сибири разогнали! Вот, они на нас и накинулись, за богачей посчитали. Чует моё сердце – выгребут хлеб, хотя бы на еду до нови спасти немного! Давай, одевайся скорее, я пошёл зерно в мешки затаривать.
      Мне страшно прятать хлеб, вдруг кто увидит нечаянно и донесёт, иль найдут  зерно спрятанное, да опознают, что оно твоё, тогда, считай – пропал: статья была, называлась – «за порчу хлеба». Пять лет тюрьмы давали. И не прятать нельзя – отберут. А это голод, тоже страшно!
      Разбудил мамку, зажгли коптюшку и в амбар пошли. Скоро мешки затарили, я повалял их в телегу и в лес тронулся. Анисьмич уже поджидал меня у половни.
      Ночь осенняя, темень – хоть глаз коли. Щупком пробираемся по осклизлой от дождей дороге; сосед впереди едет, я за ним держусь.
       На краю лесной вырубки большая кучка хворосту попалась. Остановились. Решили мешки запрятать под хворост: там и сухо, и тайко. Анисьмич сбросил с себя фуфайку и давай ветки раскидывать, только хруст пошёл по лесу, пар белый от спины повалил – силища непомерная в мужике была. Скоро и я, как купанный, стал.
       До дна раскидали мы кучу, мешки на сухой поддон составили и, пока темно, ещё три ходки сделали. Обратно хворост сложили. Слава Богу, никто нас не видал.
      - Ещё бы ночь поработать, тогда бы я и фураж и семенное зерно спас, - сокрушался сосед.
Я, довольный тем, что всё кончено, урезонил его:
       - Молись, что успели хоть себе на еду спрятать! А дальше нечего загадывать: никто не знает, что там будет. Может, обойдётся всё, и отменят эти колхозы дурацкие.   
      - Вот бы! –  грустно вздохнул Анисьмич.
      Я коня распряг в половне, задал ему овса в вяхире и, усталый до дрожи в ногах, поплёлся в избу спать. Над лесом бледным петушиным гребнем зарделась зорька. Рухнул на кровать, и в глазах замелькала золотая пшеница – сыплется и сыплется мне в ладони. И радостно на душе – хлеб спас. « Молодец, - мысленно похвалил я себя, - зерна, весь амбар вывез. А тот хлеб, что в одоньях стоит они не отберут, им сушить его негде и молотить не станут – тока и риги в колхозе ещё не сделали. Потихоньку домолочу… И упрячу… Хрен им в зубы оставлю…». Проливным дождём сыплется и сыплется спелая янтарная пшеница прямо в мои ладони, мелькает и мелькает в глазах, как солнечная рябь на стрежне реки. Я смотрю и радуюсь – хлеб, мой хлеб. Наконец уснул.
       Утром меня разбудили голоса. Во дворе раздавался угрожающий голос Чёрного:
       - Кому, старая карга, говорю – а, ну, открывай в избу дверь, а то щас вышибу топором!
       - Я тебе вышибу, антихрист поганый, - доносился из задней избы сердитый голос матери, - вот, кипятком враз бельма-то выпалю, только сунься.
      - Актив колхоза постановил произвести у вас обыск и сделать реквизицию зерна в пользу бедных колхозников. Ясно тебе, морда кулацкая! И бумага есть.
      - Сунь её себе в задницу, бумагу-то вашу. Грабители вы, средь бела дня беззаконие творите, сами не ведаете, что делаете, не будет вам покоя, супостаты. Бога побойтесь! – Не сдавалась мамка.
      Неожиданно пропищал Егорка Скамейкин каким-то слащаво-услужливым голоском:
      - Я видал, её Ванёк вчера на посиделках был в новой наряде, костюмчик в полосочку, не быть драповый, хе-хе!
     - Ну-ка, пикой ширни в крышу, - приказал Егору Якун Михеев, - да, не в притужину ширяй, а под застреху!
       - Есть! Рубашка! Чур, моя! – исходил сладостным визгом Егор.
        - Бери! – распорядился, как своим добром, главарь отряда.
       « Налетели, вороньё щипаное, - подумал я, вскакивая с постели, - вот, и меня к кулакам причислили, подавитесь рубахой-то, за то хлебец цел…»
      Мать стояла в сенях у двери и не отпирала активистам засов, в её руках был ковш, из него круто парил кипяток. Я в ужасе зашипел на мамку:
      - Отойди от двери, спрячь свой ковш, сядь и молчи. Это же власть, стукнут в НКВД, упекут и тебя, и меня как врагов народа!
      Прогнал мать из сеней, открыл дверь активистам. Ввалились толпой в заднюю избу, стоят насупившись. Якун с пикой в руке, а Волк наган в кармане придерживает. У Егора из кошеля моя рубашка виднеется; он видит, что я угадываю свою рубашку, и хоть бы покраснел от стыда - ведь, вор же он. Ни хрена подобного: даже с какой-то гордостью лупится на меня, дескать, вот я какой молодец: хочу -  и добро твоё у тебя отниму, а ты и не сделаешь мне ничего. Закипела, было, злоба во мне, но я осадил себя и уважительно поздоровался с активом.
      -  Ванёк, надо обыск у тебя провести, хлеб изъять, так правление постановило, вот и решение письменное есть, - сухо доложился Гришка Скобелев и писульку на тетрадном листе мне в руки пихнул, - зашёл бы ты в колхоз, ну, чево ерепенишься…
      - Надо будет, зайду, - отмахнулся я от ненавистного мне предложения и равнодушно добавил, - ищите, изымайте, если чего найдёте.
       Рассыпались активисты по двору и давай каждый угол вынюхивать. Сунулись в амбар – нет зерна, одни отходы; сунулись в подпол – зерном и не пахнет. Здорово искали! Весь пол в избе пикой истыкали, до сих пор отметины в половицах видны – вон, сквозь краску ямочки рябятся. И во дворе, и в огороде всю землю исковыряли.
Только напрасно – ничего им больше не обрыбилось. Подались к Анисьмичу. Проходили мимо дома Ивана Павелева - тоже единоличник, только бедный -  увидали хозяйку Настю на подворье. Якун Михеев кивнул Егору на Настю и сказал басовито:
     - Ягор, распорядись насчёт обеда.
     - Эй, хозяюшка, чуешь, кто идёт мимо? Ягорка идёт, проголодались мы, так что вари нам чугун каши пшённой с маслом, да щец порезче, эт, чтоб мяса много было. Ну и самогонки, как всегда, четверть. Мы от Анисьмича к тебе обедать зайдём…
      « Они же голодные, - мысленно догадался я, - ну, и колхоз, себя, своих хозяев и то прокормить не может. Стыд-то какой -  у бедной бабы кашу со щами вымогают! А ещё трактором поля пашут! Тут, видно, дело не в тракторе…»
       Вдруг раздался истошный детский вопль от Анисьмичева двора, я аж испугался. Что такое? Кинулся на крик, смотрю, а это Чёрный, как зверь, повалил наземь мальчишку соседского, лет двенадцать ему было, и стаскивает с него, сердешного, приглянувшийся новый тулупчик, только застёжки трещат. Парнишка орёт, ногами отбивается, как зайчонок от ястреба. Анисьмич рвётся на выручку к сыну, в руках вилы, а баба его с дочерями повисли на его руках и плечах, не пускают – убьёт Гришку Чёрного и себя, и всех своих погубит.
      Я отпихнул Чёрного от мальчика и пристыдил негодяя:
      - Гришка! Детей-то, хоть, не трогай! Совесть поимей, что ж ты, как зверюга на людей кидаешься…
      - А – а, не трогай, кулацкие морды! А о моих детях кто подумает? - Огрызнулся он, но мальчика отпустил, отряхнулся и крикнул своим активистам. – Ну, что там у вас? Зерно нашли?
      - Только семенное и фураж прогорклый, - виновато пропищал Егор, мне показалось, что в его писке какой-то слезливый стон проскальзывал.
     - Всё выгребайте, всё в мешки ссыпайте! Федька иди на карду за подводой, сюда гони скорее!
     Анисьмич говорит, а у самого зубы лязгают, словно продрог от холода – жалуется мне:
     - Ванёк, они грозились картошку из погреба выгрести! Как жить? У меня, ведь, я сам – сём. Если не бабьё, - спырял бы я вилами гаду!
      - Тише, тише, - утешаю я соседа, - услышит Чёрный, мстить будет, возьмёт и донесёт на тебя напраслину какую-нибудь в органы. А туда только попадись, будь хоть ангел безгрешный, всё равно раскрутят, оболгут и в тюрьму и посадят.
      - У – у – у, - волком завыл такой сильный и умный мужик, знать, довели.
      Неделю спустя после обыска у нас, актив постановил отобрать лошадей у единоличников в колхоз. Я, как узнал об этом, не мешкая, задворками скрытно погнал в район на базар коня своего продавать. Еду, думаю: « Корова прахом ушла, теперь они и на  коня глаз положили, хотят за здорово живёшь получить. Нет, ребята, по-вашему не будет – продам я лошадку, а денежки спрячу…»
      На базаре встал в торговый ряд. Идёт вдоль ряда цыган старый, руки за спину заложил, важный такой. Около меня остановился, глаза прищурил и на коня смотрит. Довольный, потрепал гриву, по холке заботливо погладил и, не торгуясь, сразу предложил:
     - Хороший конь! Восемь сотен даю за него.
     Это большие деньги в то время были. Удивительно мне: обычно цыгане в торгах за каждую копейку глотку дерут до хрипоты, а тут сам даёт такую цену, какую я и не думал  запрашивать за коня, когда ехал на базар – приглянулся, видать, он ему. Господи, я и без цыгана знаю, что конь мой хороший. Я больше знаю: что Васёк, так коня звали, мне самый близкий трудовой друг, кормилец мой и люблю я его, как родного брата. А он, Васёк-то, вылупил свой глаз, как спелая слива, и косится им на меня, вздыхает глубоко так, будто сказать хочет, дескать, за что ж ты, хозяин, продаёшь меня чужим, разве плохо я воза тяжёлые из ухабов вытягивал, разве подвёл я тебя в буран снежный или в зной нещадный – всегда до дому привозил, а на свидание к любимой девушке – это к вашей мамке -  в село Крыловку за десять вёрст тебя, как на крыльях, носил, ни разу не опоздали. За что ж ты осерчал на меня?
      Жалко мне с верным другом расставаться, слёзы на глазах навернулись. А он, Васёк-то, вроде скотина, а всё чувствует – ушами стрижет, грустно вздыхает и в мою грудь, словно дитя малое, мордой утыкается.
      - Тыщу! – твёрдо сказал я, чтоб отпугнуть цыгана, знаю – старик столько не даст.
      И, правда, цыган покачал головой и враскачку зашагал дальше по ряду. Я, чтоб не терзать сердце безысходностью и жалостью к коню, метнулся прочь из рядов. Запряг в телегу и подался обратно домой.
      Васёк хорошо знает, что ко двору едем, бежит легко и весело, только сбруя от натуги поскрипывает, да колёса, сладко подмазанные дёгтем, на ухабах глухо квокают. И слышится мне сквозь знакомые и дорогие дорожные звуки зычный голос активиста на последнем сходе: « Крестьянов в лепёшку сплющим, но в колхоз загоним! Добровольно! Глупые, это же политика…».
      На душе от таких воспоминаний стало тяжело, беспросветно. Сам себе кажусь воробьём под кошёлкой: в какую сторону не кинусь, везде стена, и пробить её – нет силы.
       Домой вернулся в сумерках. Задал Ваську овса и сам сел поужинать. Мамка подала на стол куриных щей, блинчиков с маслом и киселю с сытой. Пояснила:
      - Праздник сегодня – кузьминки, вот, блинчиков пшённых напекла. Поешь, поешь, небось, голодный, чай, целый день в дороге был. А коня-то почему не продал?
      - Купцов не нашлось, - солгал я и покраснел.
      - Надо продать, а то актив утром приходил. Спросили где ты, я им ничего не сказала.
Они по двору порыскали, в половню заглянули, видать, Васька искали. Заметили, что телеги нет на дворе, ушли. Приказали, чтоб ты, как домой, заявишься, гнал коня на колхозный конный двор и сдал его конюху. Ты на посиделки пойдёшь?
      - Нет, мать, устал я, - ответил я и принялся за ужин.
      - На кузьминки молодёжь озорует – курей воруют, а потом девки из них щи готовят иль кашу и парней угощают. Такой порядок исстари заведён, а если случайно поймаешь воров, то можешь только понарошку поругать их, а трогать иль судить их нельзя. Пойду, ворота на засов запру и  на курятник замок навешу. – Мать пошмыгала во двор.
      Маленько погодя она прихромала в сени и закричала:
      - Ваня, идут окаянные! За речкой уже их голоса слышны.
      Я к Ваську кинулся, скорее в телегу овса три мешка ухнул. Пока запрягал коня в телегу, мамка мне харчей собрала – ведра два картошки сырой, хлеба ковригу, соли, чепан тёплый положила, а я укрыл телегу торпищем и во весь дух к лесу погнал. Немного за деревья заехал, остановился дух перевести. Слышу, как голос Чёрного на моём дворе раздаётся: « Говори, старая, где Ванёк твой с лошадью прячется, а то щас в башку кулацкую стрельну?»
      Точно, на кулаках этот Чёрный помешался, везде мерещатся, вон, даже старая больная женщина для него кулаком кажется; оно и понятно – чем больше  кулаков будет в его списке, тем больше он добра разного себе награбит.
       - Ты, нехристь, меня этой головешкой не пужай, - слышу, как наступает на него мать, она властей новых не признавала и не боялась, молящая была, свои понятия о жизни имела, - смерти я не боюсь, только обрадуюсь, что Господь сподобил меня помучится от антихристов! Знаю, где Ваня, а вам не скажу! Ворьё бесстыжее, смутьяны! Погоди, Чёрный, придёт судный час, отрыгнуться тебе наши слёзы, взвоешь и ты за свои беззакония, что натворил! Вседержитель, Он всё видит.
      Чёрный, хоть и боевой мужик, но от этих слов как-то скис, заговорил тише и не так сердито; видать, остался в человеке страх Божий. Знаю, что с матерью моей они ничего не сделают, погорланят, поорут и уйдут, не солоно хлебавши. Она, богоугодная, вон как им глаза правдой колет: воры, смутьяны.
     Целую неделю с Васьком в лесу скрывался. Спал в телеге под торпищем. Костёр постоянно горел. Картошки напеку в золе и с хлебом да сольцой ем - хорошо.
     Уже глубокая осень наступила. Днём крупа снежная колючая сыпалась, шумела по мёрзлым листьям, как по жести, ветер так пустынно завывал в голых ветвях дубов, что на душе становилось одиноко и грустно. Ещё бы не грустить: знаю, что любимая девушка ждёт на праздники, все глаза просмотрела на дорогу, а я и показаться на люди не могу – идёт охота на нас с Васьком, как на волков. К ночи небо прояснело, стало подмораживать. Луна взошла. Ночь видная, каждая веточка оттеняется на лунном голубовато-зелёном коленкоре неба, яркие звёздочки прокалываются сквозь ветви.   
      Васёк стоит у телеги и овёс хрумкает, а я по дорожке взад вперёд хожу, думу думаю: заходить в колхоз или не заходить, продавать коня или не продавать? Сказать честно – сам себя обманываю, вроде, силюсь, лоб морщу, думаю. На самом деле ничего я не думаю, только дорожку шагами меряю, в душе давно всё ясно: не заходить, не продавать, авось измениться что-нибудь в колхозном деле к лучшему. Хрустнет сучок по ногой, - сердце ёк, и мысль, что это меня активисты ищут, что следят  за мной, громом прогремит в сознании.
       Один раз забылся, вдруг, вижу, что-то тёмное под ногами замельтешило, я как отскочу в сторону с этого места, как крикну: « Ой!» И тёмное следом за мной кинулось, жутко стало, аж кровь в висках зашумела. Потом разглядел, тьфу – собственная тень от ясного лунного света на свежей пороше. Вот до чего довели человека – тени собственной бояться стал.
       Утром с Васьком к речке спустились воды попить. Я себя в отражении не узнал: лицо серое, как у старика, щетиной опушилось, глаза потускнели. « Невеста увидит такого, не то чтобы любезничать, в обморок упадёт со страха…» - тоскливо подумал я. Ну что же делать? Переломил себя: решил продать коня.
      Не заезжая домой, опять задворками да перелесками, скрытно, подался в райцентр на базар.
      Встал в ряд, храбрюсь, про себя повторяю мысленно: « Продам, обязательно продам Васька, а то Чёрный отберёт…»
       Старый знакомый подошёл – цыган, лохматые брови вверх вскинул, ощерился златозубо. Он тоже узнал меня.
- Здорово, земляк, – говорит, - нэ твоя, нэ моя – девять сот даю за коня!
      Молчу. Сердце забилось, ком в горле взбух. Ну, кто я, кто я без лошади? Не мужик, не хозяин, так – келейник голозадый, которых даже бедняки презирают. Ожениться мечтаю, а теперь стыдно будет даже думать о женитьбе: кому нужен безлошадник, нахлебник.
       - Тыща! – рублю своё.
       - Уступать надо, - проворчал дед, - бери тыщу, давай коня! – и уже рукой к удилам тянется, цыганская морда, думает, что сладились.
      Я, глупый, на себя Васька из его рук вырываю, выхожу из ряда. Выше моих сил оказалось коня, друга любимого, за деньги продать, уж лучше умрём с Васьком вместе!
      Обратно домой путь держу, всякие уловки успокоительные для себя мысленно строю, мол, приеду сейчас в село, а туда приказ пришёл, чтоб не трогали активисты мужиков, трудяг честных. Но голос, тот зловещий, точит сердце тоской протяжной, как вой волчий: « В лепёшку расплющим! Политика…»
     « Господи, - обессилев душой, взмолился я про себя и поднял глаза к небу, - что ж Ты допускаешь такое беззаконие: меня, раба твоего, мужика работящего с родной земли сгоняют, грабят? За что? Я никогда не крал чужого добра, не завидовал богатым, всегда подавал нищим. Никого не убивал, не доносил на несчастных… За что ж мне наказание такое? А им, мучителям моим, ворам и бездельникам, срамникам и богохульникам, не жизнь пришла, а малина: каждый день во  хмелю, в прибытке и в веселии. Где ж Твоя правда, Господи?»
      Домой приехал ночью. Телегу загнал в половню, попоил Васька и отвёл его в заброшенный сад на чужую усадьбу – мужика Фирса Конькова разорили год назад как кулака. Спрятал Васька в зарослях малинника, овса ему задал. Только на свой двор вошёл, только дух перевёл, послышались голоса.
      - Я видал, точно Ванёк проехал, - визглявил Егорка, - оброс щетиной, осунулся, будто сто лет не жрал.
      - В избу к нему заходить не будем, нам самого его не надо. Лошадь его ищите, - давал распоряжения Чёрный своей своре.
      - Якун, смотри, след от телеги, к половне ведёт. Айда туда! – обрадовался Волк.
      Маленько погодя, Егор Скамейкин по-шакальи услужливо пропищал:
      - Телега тут, в половне! А лошади не видать, как под язык, упрятал её, кулацкая харя!
      Вдруг крутым, будто осенний гром, голосом прогудел Якун Михеев и засмеялся:
      - Егор, вот, куча помёту, иди, пощупай тёплый он или остыл уже.
      - Тёплый, тёплый, даже парок вьется, прямо, только что навалили. - Заливался Егор.  - Ага, вот следы лошадиные, кажись, в сад тянутся…
      Стихло. Я подождал немного и выглянул в задние ворота. Выглянул и обмер – ведут моего Васька! Хотел кинуться с вилами на выручку друга, да ноги от страха не двигаются, будто окаменели.
       Слышу, запрягают Васька в телегу. Не даётся чужим в руки конь, вырывается.
       - Стоять, кулацкая скотина, - орёт на него Чёрный, - отожрался овса-то, скоро на мёрзлую солому посадим, враз слушаться научим!
       Слышу глухие удары – это Чёрный бьёт дугой, Васька по хребту. Храпит конь и жалобно ржёт, будто на выручку меня зовёт.
        Наконец справились с Васьком. Поселись в телегу и с хохотом поехали дальше по своим разбойным делам.
        - У Анисьмича ничего нет! Волк, заруливай к деду Шабале, у него и мёдку лизнём, и бражкой потешимся, - изгалялся Егор в угоду своим главарям.
        Уехали. А я стою, как пришибленный. На душе, то ли от усталости, то ли от отчаяния, ни боли, ни страха, ни злобы не осталось, кажется, и душу разорили, как-то пусто стало.
      Затворил ворота, тряхнул головой, вдохнул морозного воздуха полную грудь и выматерился длинным трёхслойным пензенским матом, потом пошёл в избу. Даже полегчало: нет лошади – нет и мучений с ней. Одна забота осталась – я сам. Матери, ей мало надо: хлебца, водички и иконы, да ещё печка тёплая. Анисьмича, когда у него лошадь со двора свели, паралич задел, насилу оклемался.
       Мало полномочных, нагрянули выездные судебные тройки. И ну терзать село! Ночью судьи пьянствуют, грязно охальничают с девками, а днём с больной башкой судят, подумать только, и то оторопь берёт, людские судьбы решают: этого раскулачить, у этого зерно выгрести, чтоб в колхоз вступал скорее, этому по доносу срок припаять, того за веру в Бога посадить.
      Недолго моя спокойная жизнь продолжалась. Настал день, вызывают меня в сельсовет на суд. На скамье нас мужиков пятнадцать сидит – середняки, так по их спискам числимся. Вина у всех одна: не заходим в колхоз.
      Меня шесть раз поднимали и спрашивали:
      - Кривозубов, идёшь в колхоз?
      - Нет! – всякий раз отвечал я твёрдо.
      - Полгода принудработ, - подытожила разговор со мной судья – баба, одетая в скрипучую кожаную куртку и коротко остриженная.
      Утром исполнитель погнал нас всех в райцентр в тюрьму.
      Потом я попал под Жигулёвск, там и трудился полгода. Каждый день только и думал о своём разорённом хозяйстве, о бедной больной матери. Хотел бежать, но, молодец, одумался во время; припаяли б мне тогда за побег лет пять, а это для меня, молодого человека, считай, вся судьба исковеркана.
      Мы лагерь в тех местах для заключенных строили: бараки плотничали, забор из колючей проволоки тянули, вышки охранные для вертухаев ставили, собашники разные, подсобки, сараи. Я, глупый, думал тогда, глядя на наше строительство: « И где ж власти столько грешного народу возьмут, чтоб заполнить все эти бараки, они же, вон, по зоне целыми улицами протянулись? Мужской лагерь, рядом с ним женский! Они, что ж, пол-России надумали здесь сгноить!»
      Не доведи, Господи, никому лагерной доли! Ад на земле – лагерь. Выжил тем, что молчал, сопел в две ноздри, трудился и трудился.
      Со справкой, что отбыл принудработы, весной вернулся домой. Слава Богу, мать моя жива и здорова.
       Анисьмич меня обрадовал:
       - Ванёк, хлеб твой весь до зёрнышка цел, даже не подопрел нисколько. Я по зиме мешки вызволил из-под хвороста. Ночью в твой амбар хлеб-то стаскаем. Таиться не надо: теперь я ничего не боюсь – колхозником стал, допекли эти Чёрные, пришлось вступить.
      Потом сосед принялся меня уговаривать подать заявление в колхоз, мол, и тебя изведут они, всё равно сломают, политика такая.
      Я аж вздрогнул от этих полномочинских слов, защемило от предчувствия новых мытарств сердце. « Батюшки светы, и Анисьмичу башку задурили!» - подумал я.
      За это время, пока я в зоне был, многое произошло в нашей сельской жизни: наделы земли единоличников все отошли в колхоз, вступили в артель и Степан Онучин, и дед Шабала. Земли у нас с мамкой осталось один огород. Пшеница озимая, что по осени на огороде посеял, перезимовала и теперь мне на радость ковром зелёным стелется.
      Лето работал в лесхозе на очистке леса.
      Пришло время жать. Уродилась моя пшеница на диво – стеной стоит, колоски, возьмёшь в руку, будто здороваешься с кем–то, такие они налитые и толстые.
Оно и понятно: земля-то унавоженная, огород, ведь.
       Я на помощь позвал родных тёток. Жать стали серпами. Нажали два крестца, крестец – это тринадцать снопов, откуда ни возьмись Афонька Федонин на поводе катит. Молча грузит мои снопы на телегу и куда-то увозит.
      Дождался я его, спрашиваю:
      - В чём дело?
      - Ванёк, ты не обижайся на меня, я человек подневольный – колхозник, мне бригадир дал наряд такой: свозить снопы от Кривозубова на колхозный ток, раз он в колхоз не заходит, - пояснил мне Афонька свои действия.
      - Да я ж, да я ж всё им отдал – и корову, и коня, и землю. И принудработы отбыл, и справка есть с печатей! Ну что им ещё надо?
      Афонька только рукой махнул уныло:
      - Меня, Ванёк, самого до портков разорили. Ты им хоть десять справок с печатей дай, всё одно орут: иди в колхоз, расплющим!
      И вдруг мне стало так ясно, так чисто на уме сделалось, будто в мозгах пробился  родник воды хрустальной: такие, как я, безколхозные крестьяне больше не нужны на этой угрюмой земле, их, просто, уничтожают, как сорняков. Пришло время придурков Егоров, лентяев Якунов, воров Чёрных, изуверов судей. Ад опрокинулся на головы честных людей. Жаль, что поздно понял, а то и корова бы была цела, и лошадь бы продал, и в лагере бы не гнил.
      Тёткам сказал, чтоб жали, а сам поспешил в правление.
       Как ветер, влетел в кабинет. Председатель Дёмин аж со стула подпрыгнул, наверное, глаз моих бешеных испугался, ведь, в нутре у меня всё кипело: и злоба, и отчаяние, и смирение.
       - Ты чево? – заикаясь, спросил он.
       Я, как солдат, отчеканил ровным голосом:
       - В артель пришёл вступать! Добровольно!
       - О, молодец, Кривозубов! Давно бы так! Пиши заявление. Киреич, дай ему бумагу с ручкой.
       Счетовод и учётчик смотрят на меня, аж шеи вытянули от любопытства, припухли: как же, Ванёк Кривозубов, последний на селе единоличник - середняк сдался, в колхоз просится, видать, кишка тонка супротив политики-то.
       Когда подавал заявление на подпись, намекнул Дёмину, дескать, как бы снопы-то, которые, Афонька свозил, назад вернуть. Он, согласный, кивнул головой и написал для Афоньки записку.
        Тот не только мою пшеничку, но и колхозной ржи целый воз припёр. За магарычи – говорит. Я испугался, руками замахал, ногами затопал, дескать, что ты, Афанасий, мне чужого не надо, грех. Не взял. Мужик ничего не сказал мне на отказ, только усмехнулся криво и отвёз рожь на гумно Анисьмичу; сосед не испугался.
       Вечером тётки разошлись по домам, мать, помолившись Богу, залезла на свою печку, а я остался один. Как подумал, что теперь и я колхозником стал, так засосало под ложечкой, тоска сщемила сердце – заявление-то подал вгорячах, просто, стало некуда деться. Как там, в колхозе, справлюсь ли с работой, приживусь ли, примут ли меня люди? Вопрос за вопросом вспыхивали в сознании, и я долго не мог заснуть.
       Рано утром в окно постучали. Высунулся, - это бригадир, Грига Чекалин, верхом на коне у избы остановился и кнутовищем в гранку бухает, наряд на работу мне давать явился. Меня увидал, засмеялся:
       - А-а, новенький! Будешь сегодня снопы подвозить с поля к молотилке. На конном дворе лошадь запрягай и отправляйся на Долгую Гору к стану. Понял?
       Я кивнул. От волнения аж ладони вспотели: вот, он, первый день колхозной жизни, пришёл, постучал кнутовищем в окно! Как я не бегал от него, как не отбивался, всё равно, неминучий, словно смерть, настиг меня. Политика, дери её мать…
       На конном дворе я, прямо, остолбенел от удивления. Куда я попал? Кругом всё, как попало, разбросано, загажено, полная разруха! Лошади заморённые, неухоженные, холки седёлками сбиты, кровенятся. Телеги кособокие, перегорбленные, обшивка лубошная поистаскалась дотла и отлетела от окреслин, гужи на оглобли кое-как натянуты, на соплях держатся.
      А когда я увидал своего Васька, то чуть было не расплакался от жалости: какой-то лохматый стал, моклока торчат, в лишаях весь, ногами дробит, одно слово – кляча. За полгода такого сильного коня ухайдакали, гады… Он, бедняжка, учуял меня, как заржёт жалобным голосом и давай по стойлу метаться, а там навозу по колено, только – чвак, чвак из-под копыт раздаётся.
      - Васёк! Милый, - вырвалось у меня из груди, и я всхлипнул, - прости меня, дурака, что не продал тебя цыгану! Гулял бы сейчас по воле и меня б, друга своего первого, добром вспоминал.
      Чтоб не терзать сердце, обротал я не Васька, а Анисьмичеву Карюху. Стал её в телегу впрягать, матушки светы – сбруя не подходит: хомут от другой лошади – велик, седёлка по спине ёрзает. Кое-как подладил хомут, под седёлку тряпицу мягкую подложил, постромки расправил. Телега оказалась с разными колёсами – одно больше другого, ну, как на такой повозке работать, она же в бок уходить будет, лошадь измучается. И ведь кто-то же работал на таком рыдване, вон, колоски под лубком обшивочным застряли! Уж с разбитой телеги колесо снял, в самый раз подошло. Наконец сладил подводу и на Долгую Гору поскрыпытал.
      Не опоздал. Пребывают на стан колхозники; кто на подводах едет, кто пешком подходит – мужики, бабы, парни, девки в цветастых платках. Шум, говор над станом стоит, возбуждение.
      Якун Михеев у молотилки с ключами возится, гайки подтягивает. Рядом Егорка Скамейкин увивается с маслёнкой в руке, куда не тыркнется – везде невпопад получается, слышно, как Якун матерится на бестолкового дружка. Дядя Тимошка, по прозвищу Усач за свои густые отвислые усы, поваром в колхозе работает; он степенно похаживает у котлов, усы белые разглаживает. На его повозке виднеются ковриги хлеба на мешковине, в бачке мясо кровенится.
     Анисьмич меня увидал, обрадовался.
     - Ванёк, чево ты, как земля, почернел? Не тужи, - похлопал ободрительно меня по плечу и шепотом добавил, - тут хорошо, не натужно, скоро сам увидишь. Сейчас заработает машина, ты за мной в поле следуй. А на обед сегодня будут щи скоромные и каша с мясом; тёлку кулацкую угомонили, вчера Кирюхиных трясли. Слыхал?
      Мне от этих слов ещё тошнее стало. Я ответил тихо:
      - Ты же знаешь: брать чужое – грех. Я хлебца с собой взял, перекушу с водичкой и -  слава Богу.
      - Я тоже сначала так думал, а зря, всё равно оболванили! Пойми: ты один, а их, вон, сколько – обчество!
      Не узнаю Анисьмича: такой был очестливый мужик, пел в церковном хоре, не матерился, и вдруг – ворованному добру радуется, матом через слово запузыривает, того гляди наган и пику в руки возьмёт, как Чёрный. Слово-то, какое брякнул – обчество!
       Скоро закудахтал мотор, завертелся с прихлопом широкий ремень передачи, заухала молотилка. Якун громовым голосом гаркнул, аж лошади шарахнулись в сторону:
      - Зубари на самотрясы! Бабы к молотилке, девки быстро в поле к крестцам с подвозчиками отправляйтесь!
      Люди прыснули по своим местам. Работа закипела. Я за соседом, как он велел, тронулся в глубь поля.
      Девки вилами кидали нам в телегу снопы, успевали промеж себя поболтать о женихах и полузгать семечки. Я, как положено, принялся укладывать снопы в телеге рядками – так зерно меньше оттачивается, а они из-за этого стали смеяться надо мной и шутить, дескать, новичок, ещё не знает он, что в колхозе, как не уложи, сойдёт. Потом я увидал, как у Анисьмича из подводы сноп вылез между лубками и везётся прямо колосками по земле, сказал об этом ему. Он отстранено махнул рукой и заругался матерно, мол, хрен с ним везётся.
      В моей душе, будто чирей лопнул, она криком кричала от боли и непонимания: да куда ж я попал, Господи, дурдом какой-то, любое дело шиворот-навыворот, как нарочно, лепят! Ладно бы не могли они работать, ведь, могут, эти люди свои, я их хорошо знаю, они никогда такими не были, что ж за лихоманка испортила их?
      Раза три мы съездили за снопами. Раздался звон – это Усач стучал в лемех, звал народ на обед. Удивительно мне: на своём поле я, пока не упарился до седьмого пота, обедать не сел бы. А тут? Прав Анисьмич – не натужно, хорошо.
     - Коней к колодам! – Скомандовал бригадир.
     Недалеко от стана лежали колоды с овсом, в других колодах была налита вода. Я распряг Карюху, попоил и подвёл к корму. Веточкой принялся от неё оводов отгонять; обедать не иду. Вдруг подлетел ко мне Анисьмич и зашипел сердито:
      - Ты, какого хрена упираешься, как баран! Исть идём! Девки засмеют, ведь, когда узнают, что ты греха боишься и не ешь чужое – тёлку кулацкую. Глупый…
      Взял меня за шиворот и незаметно для других стал подталкивать к народу. Я, было, упираться вздумал, да бесполезно – он как ширнул в спину кулаком пудовым, я три метра летел по воздуху. Сдался.
     Сосед правду сказал: девки на меня, как на придурка, зыркают, шушукаются и едко хихикают. Все трескают скоромные щи, кашу с мясом наворачивают и никто, я заметил, мурла своего не перекрестил перед едой. Чудно получается: совсем недавно эти мужики и бабы, эти девки и парни ходили в церкву, молились Богу, говели, боялись греха и вдруг, за какие-то два года, переметнулись в безбожие. Что с ними сделалось? Страшно мне стало, на душе такое чувство, будто в омерзительные нечистоты по колено влетел, будто меня против моей воли лишают самого сокровенного – сердечной тайны.
      Усач мне щей налил погуще, в кашу много мяса положил, видно, новичку угодить надумал, чтоб пища колхозная понравилась и колхоз показался праздником. Я с пищей отошёл в сторону подальше от народа. Украдкой помолился, попросил прощения у Бога за свои грехи и принялся за хлёбово и кашу.
     Сытно поел. Тепло разлилось по жилам. На душе стало разведривать, вот, и лучик солнца блеснул: вроде не так и страшно в колхозе и кормят плотно, в лагере бы такое питание…
     Присел под телегой в тенёчке и про себя кумекаю: « Хлеб цел, картошки нарою, овцы остались, коровку на хлеб куплю. Ничего, поднимусь! А там и жениться можно будет. Поди, ждёт и не знает, что я стал, как все – колхозничек, подневольничек. И без колхозных заработков обойдусь, лишь бы не трогали меня, со свету не сживали…»
     Вдруг рядом с молотилкой звякнули струны; сначала брызнули случайным перебором, потом зазвенели стройнее, ещё стройнее и полилась плясовая – это Якун Михеев заиграл на гитаре, подпевая басом:
                - А барыня, барыня,
                Сударыня, барыня…
      Девки потянулись к молотилке, образовали кружок. Сначала слушали. Потом одна не стерпела зазывной весёлой игры – в пляс пошла. За ней в кружок выбежала другая, третья…
     Якун всё чаще и чаще гонит пальцы по струнам, но и девки не отстают, только белые онучи мелькают, да солома золотыми клоками летит из-под лаптей. С прибаутками да частушками пляшут, голосисто. Щёки у молодух от пляски, как переспелая вишня, распылались. Мужики и бабы тоже подтянулись к кружку, смотрят на своих дочерей, радуются, подзадоривают несмелых. И я подошёл к молотилке.
      Якун хитрым голосом скомандовал:
      - Егор!
      В этот момент Егор спрыгнул со скирды прямо в кружок. И заходил перед девками козырем, вьюном извился. Маленький, ледащий, шустро перекувырнулся через голову и заходил весь ходенем; раз – на колени встал и ладонями по земле в такт плясовой похлопал, живо вскочил на ноги и, выпятив вперёд острую, как воробьиное колено грудь, пискляво запел:
                - Меня мамка рожала,
                Вся деревня дрожала
                Отец вышел и орёт:
                Бог Ягорыньку даёт!

                - А барыня, барыня,
                Сударыня, барыня, - гудит Михеев.
       И мне захотелось пуститься в пляс, глядя на общее веселье, бесшабашное и
залихватское. Но в этот момент Якун подал сигнал своему дружку:
     - Ягор! Штаны!
     Никто и глазом не успел моргнуть, как егозливый Егор снял с себя штаны. Сверкая  тощей задницей и поматывая грехами, пустился вприсядку вдоль кружка мимо баб, мимо девок. Ударил себя кулаком в грудь и пропищал звонко:
                - У богатого мужика
                Много хлеба в риге,
                А у бедного мужика
                Яйца по ковриге!
      Девки от неожиданности остолбенели, потом очухались и завизжали: «Дурак, дурак…» Бабы стали плеваться и кричать: «Охальник! Бессовестный!» Всё платкастое население стана ринулось прочь от молотилки. Мужики, довольные выходкой Егора, гоготали и, кивая на баб, кричали озорнику:
      - Ты им поближе покажи, какая у тебя коврига! Ха-ха…
      Я отошёл от веселья в сторону, прилёг под кустом орешника в холодке. Задремал. Сквозь дрёму долго ещё слышал смех, гитарные звуки и комариный голосок Егорки.
      Жара спала. Грига Чекалин закричал:
      - Подъём!
      Вновь заухала молотилка. Мы с Анисьмичем на своих подводах потянули в поле к крестцам.
      - Весело? – спросил сосед.
      Я засмеялся в ответ.
      - Погоди. Вечером ещё веселее будет, - загадочно предупредил он и подхлыстнул лошадь.
       Три или четыре возки сделали. Слышим, - Усач в лемех звенит: отбой. Работа закончена. Молотилка затихла.
      Девки поселись в телеги к парням, и те наперегонки погнали в село. Над дорогой золотыми клубами в лучах заходящего солнца недвижно повисла пыль.
      Анисьмич мне говорит:
- Иди к Григе, проси на время уборочной к себе на двор лошадь, как вот я взял.
      Бригадир разрешил. Вот, и я с лошадью! Пусть временно, зато ночью все тягловые работы по хозяйству сделаю и в Крыловку к невесте своей ездить буду.
К нам подошли двое мужиков Алёшка Иванкин и молчун Андрей Сидорин. Алёшка доложился Анисьмичу:
- Мы готовы! Поехали.
- Ванёк, за мной! – необычно весело скомандовал сосед и подмигнул мне.
- Куда?
- Потом узнаешь.
      С поля мы завернули в лес. Анисьмич достал из-под соломы топор и двуручную пилу. Ребята начали пилить сухостой, лесники за него не ругают нашего брата – мужика. Меня заставили обрубать сучки, а сосед, словно медведь, большими охапками принялся грузить дрова на подводы. Скоро два воза дров были готовы.
       Когда подъезжали к селу, Анисьмич обернулся к Алёхе, спросил:
- Я думаю, - один воз дров Ваньку дадим, а другой загоним на магарычи. Согласны?
- Годится, - кивнул Алёшка.
      Завернули к Агафье – солдатке. Пока сваливали дрова, она под фартуком вынесла четверть самогона и тайком ширнула бутыль под солому в Анисмичеву телегу. Свои дрова я сложил во дворе.   
      Сели выпивать. Мать наварила нам молодой картошки, хлеба чистого без лебёдного подмеса нарезала и малосольных огурцов с хреном подала. Самогон мы выпили, раскраснелись, песняка закатили. Потом сосед в пляс пошёл: прыг, прыг, того гляди потолочину головой выбьет, только борода раздувается.
      - И дров привезли, и вина попили, - ущемлённым до хрипотцы голосом приговаривает  Анисьмич в такт пляске, - ну, как тебе, Ванёк, колхоз показался? Зря ты его боялся! Тут, если с умом подойти, тоже жить можно. Ты мне давеча, глупый, говоришь, дескать, сноп по земле везётся – нехорошо это… А пусть везётся: мне от этого не холодно, не жарко. В колхозе всё общее – ничьё, значит… Конечно, на людях язык за зубами держи, за такие слова на тебя донесут в инкывыды, а те враз в лагеря упекут, чай, сам знаешь, что это такое.
      Скоро гости собрались уходить. Я проводил их за ворота. На улице задержался. Сел на завалинку, задумался. Ночь тёмная. Над селом тишина стоит, как сон, глубокая: не шелохнется у дороги трава от ветерка, не залает собака, даже вода в речке уснула – не чмокнет волна берег, не звенят струйки. Одни звёзды высыпали целыми гроздьями и дрожат над лохматыми соломенными крышами домов. Воздух  хлебно горонит рожью – на дворе середина августа.
    День, уж таким он страшным казался мне, прошёл, как гора с плеч свалилась. Не стало той заботы, что, бывало, висела над тобой при единоличном хозяйстве – и сжать рожь надо успеть, и свозить, и в одонья сложить, и много всего успеть; тогда в страду не выпьешь, некогда. А тут? Пожалуйста, веселись! Удивительно мне.
       Я, хмельной, покачал головой и засмеялся с горечью пополам – вот и я стал колхозником, подневольником, как все.
- Келейник! – С издёвкой над собой прошептал я, сплюнул с досадой и пошёл спать.
И вся моя жизнь в колхозе прошла, как этот первый день. Было и невыносимо трудно –
Колхозников тогда и налогами душили, и займы государственные с них вымогали, и поставки драли. А земли у него при этом кот наплакал – участок приусадебный, четверть гектара, вот и вертись. Временами было и полегче. Но внутри, в душе ничего не менялось: оставалась вековечная пустота, безлюбовные к колхозному делу руки, халява!
       Сломали! Понимаете, хозяина в человеке сломали, интерес к труду из души вытрясли, волю отняли. Вот это и есть самая страшная беда! Молотилка, лошадь, корова и добро разное – дело наживное, не главное… Всё это вещественное на базаре купить можно, а вот душу на базаре не купишь.
       Отец перевёл дух. Глаза его, туманные и по-старчески мокрые, вдруг вспыхнули внутренним светом, будто помолодели. Старик вновь оживился:
      - Сломать–то сломали, но не до конца: он, хозяин-то, маленьким червячком свернулся и спрятался в самой серёдке души, в глухом месте, чтоб не мешать гомозиться другим чувствам, и жил там всё это время. Слушаю я вас, ваши беды переживаю, жалеть сначала стал, как, вон, матерь, охать да ахать, а он, червячок-то, ковырь-ковырь из нутря – знак мне подаёт, дескать, жив я, и пусть твои ребята не боятся, ты только помоги мне в них переползти. Потому мне и смешно стало, как вы заорали впопыхах, не разобравшись: беда у ворот стоит, в нищету толкает… Глупые, не беда это, а великое обретение – воля! Радуйтесь! Жаль, что я старый  стал, а то б такое хозяйство сотворил при моём-то таланте – ого-го. Но время моё усохло, теперь, Витька, твоя пора соком налилась.  Радоваться надо, а ты, оробел…

             *************************************************

      Всё это время сыновья, затаив дыхание, слушали старого отца, особенно Виктор. Перед его взором ясно вырисовывались одна за другой картины прошлой жизни, в которых главным героем был их отец, тогда ещё молодой парень.
      Вот Виктору живо представилась пустая клубная сцена, поднялся занавес, началась трагедия под названием – колхоз. Кнутами и головешками, как бабушка называла наган, на сцену согнали обыкновенных мужиков и приказали им играть роли счастливых и радостных колхозников. Кто не мог притворяться и играл свою, Богом данную, роль, тех низвергали со сцены в темноту, превращая в лагерную пыль. Постановка растянулась на целых две жизни – отцову и Витькину. Витьке выпало родиться прямо на сцене во время действия, потому всё происходящее на ней он без сомнений и колебаний принимал как истину и свою душу подчинял  реальности сценических событий. Выходит, он и не знает, что значит быть простым мужиком, хозяином, таким, каким сотворил его Бог на русской земле: отец знает, а он – нет. И вдруг занавес опустился с чугунным грохотом.
       Конец трагедии. Нет больше сцены, нет больше постановщиков с кнутами в руках, ничего этого больше нет, только земля одна осталась и Витька, испуганный грохотом нерусского слова – банкрот.
       Только какой же он банкрот? Он, хоть и прожил сорок лет, а в деле-то, оказывается, и не был: маслобойку собственную не имел, масло своё на своей лошади на базар не возил, молотилку личную свою покупать не собирался. Не имущий он, значит, не банкрот.
       Не Виктор, а, как сказал Анисьмич, общее, ничьё, халява, безлюбовные к рабскому труду руки, тупость – вот кто банкроты!
       Сильное чувство жалости к себе, к своей безвозвратно испорченной и защемлённой колхозом жизни распалило Виктора, в груди каталось рыдание, готовое вот-вот вырваться наружу. Он вздохнул, постучал себя кулаком в грудь и, подвыпивший, с жаром произнёс:
     - Иван, не я это! Это только тело моё, понимаешь… А я, сам я, душа моя, она не та, какой должна быть, не получилась… Она осталась там, где отец наш был давно, до колхозов… Кажется, что моё тело занято не той настоящей душой, а какой-то чужой, испорченной…
       Иван пожал плечами на слова брата.
       Виктор криво усмехнулся и неожиданно к неудовольствию Лиды сплюнул прямо на пол.
       - Тьфу, келейник! Одна забота – сачка давить, получку халявную получать да шабашку стырить, - прошептал он и, обратившись к отцу, спросил тихо, неуверенно, - папань, а с чего начинать-то, ведь ни тракторишки, ни плужка, ни коня на худой конец у меня нет? И не умею я, чтоб на каждый день себе наряды давать - я привык, чтобы мне бригадир указывал какую работу делать.
       - С себя и начинай! – Посоветовал отец. – Ты хозяином никогда не был, вот и начинай быть хозяином: сначала червячка энтого в себе отыщи и разбуди и только как он зашевелиться в душе, тогда и проснётся в тебе хозяин, это тоже обретение, самое дорогое. Дело гужом пойдёт, конечно, если государство не дура – налогами удавлять не будет тружеников, - старик задумался и добавил, - а это ты зря так говоришь про землю: кому она, мёрзлая, нужна… Запомни, дороже земли ничего на свете нет, дар Божий нам, мужикам! Она тоже твоё обретение. Из неволи вышла на свободу к вам, хозяевам…
       Когда Виктор уходил домой, Иван спросил:
       - Ружьё-то возьмёшь, сейчас вынесу, в чулане оно?
       - Не надо, - отстранённо махнул брат рукой.
       Проходя мимо пойменного поля, Виктор остановился.
       По небу плыли низкие тёмные тучи. Из них сыпала колючая крупа, наполняя осеннее безмолвие шорохом. В промежутки туч лунный свет, словно постное масло, разливался над простором. Оледеневшие комья земли отливались в лунном мерцании зеленоватым блеском, словно алмазы. Виктор посмотрел на сонный лес, что белесой тесёмкой опоясывал поле, на мёрзлую землю и прошептал:
       - Обретение… Господи, пошли, чтоб так всё и стало, а то, ведь, ворьё свою перестройку устроит – волчую…
       В его голосе робко проклюнулись, словно по весне молодые побеги осоки, надежда и  уверенность в себе.


                с. Ива    2000 г.