Маленькая часовня на краю деревни

Елена Черкашина
   
  У самого обрыва реки, в стороне от других домов, невзрачная и неказистая, стояла часовня. Была она древняя и тихая, с разломанным крыльцом и темными, блестящими от прикосновений тысячи ладоней дверями. Сквозь слабые окошки струился свет. Внутри царил мир и покой, и чадящие свечи создавали атмосферу уюта и особой, одухотворенной красоты. Люди заходили сюда редко, а если заходили, то присаживались на узкие скамейки, и взгляды скользили по сумрачным стенам, где немногие лица святых смотрели на них глубокими, всепрощающими глазами.
  В воскресные дни часовня оживала. Сюда стекались прихожане,  из тех, кто не мог или не хотел идти в соседнюю деревню, в большую, построенную недавно просторную и красивую церковь. Приходили больше старушки, в черных платках, пахнущие древностью, сгибающиеся под тяжестью собственных тел и прожитых нелегких лет. Они присаживались на скамьи, шептали что-то беззвучно, и их осененные молитвою лица светились в темноте. Молодых почти не было: маленькая часовня с ее скромной тишиной не притягивала их…
  К вечеру часовня становилась пустой. Замирала жизнь. Только запахи сгоревших свечей, дерева и людского дыхания неспешно растворялись в наступивших сумерках. Приходил сторож и дрожащей рукой навешивал большой замок, жался на ветру, стараясь попасть ключом в скважину, и уходил, горбясь, бормоча что-то про себя, пряча лицо в воротник и  не оглядываясь на маленькую часовню.
 
  А верстах в двух или трех от деревни стоял хутор, где жил больной одинокий калека в таком же старом и заброшенном доме, каким был он сам. Раз или два в неделю навещала его невестка, топила печь, варила густую кашу и оставляла хлеба на три дня. Наутро тепло выдувалось ветром, и он оставался лежать в промерзшей избе, свернувшись на печи и боясь пошевелиться, чтобы не растратить, не выпустить из-под скверно пахнущих одеял последние капли тепла. Когда надо было встать, он долго, беспомощно барахтался и путался в тряпках, сползал с печи на приступок, затем еще дальше,  на пол, а там полз до двери, страдая от боли и немощи, делал необходимое и так же ползком возвращался обратно, забирался по ступенькам на печь, отлеживался, утешался, вздыхал. Потом еще долго, мучительно болела спина, но невестка пригрозила, что не придет, если он станет ходить под себя, а потому он боялся и вынужден был каждый раз спускаться, нарушая  хрупкое  равновесие  разбитого тела.
  А потом, как-то ночью, увидел калека сон: стоит на краю деревни маленькая часовня, и он помнит ее, потому что бегал туда мальчишкой, да и взрослым приходил, пока здоров был. Раньше часовня красовалась, а теперь – старенькая, темная, и все же хорошо там, внутри. Свечами пахнет, теплом, людьми. И так ему вдруг захотелось в ту часовню, такая тоска взяла, что заплакал он во сне и проснулся. Лежит в темноте, дрожит от холода, лицо мокрое от слез. Только понимает калека, что не добраться ему до часовни, даже половины дороги не одолеть. Как же быть-то?
  До самого утра не спал, мучился, размышлял. А когда рассвело, решился. Звала, манила его маленькая часовня.
  ...Что заставило его встать? Какая неведомая сила подняла иссохшее тело и вдохнула в него каплю жизни, достаточную, чтобы добраться сначала до двери, а оттуда, после непродолжительного отдыха,  и дальше, на дорогу, по которой иногда проезжали сани из соседних деревень? Совершенно промокший, озябший, лежал он на обочине, когда рядом с ним остановилась лошадь, и сердобольный крестьянин, с сочувствием выслушав его рассказ, взвалил тело калеки на свой возок.
  Он подвез к самой часовне и выгрузил, посадил на крылечко, накинув ему напоследок свой тулуп.  «Ничо, у мене ешчо есть!» - и укатил.
  Убогий сидел, ничего не понимая от радости, что путешествие оказалось таким коротким и легким, а потом приподнялся и пополз в часовенку.
  Она оставалась прежней, такой, какой он помнил ее всегда: молчаливой и доброй, наполненной сумеречной тишиной, только потемнела и постарела, как стареют люди, отдавшие тепло своей души другим. Он долго и блаженно вдыхал в себя ее запах, светлую одухотворенность ее покоя, целомудренную чистоту образов и тонкий аромат свечей. Часовня смиренно принимала его, уродливого и грязного, с его парализованным телом и мучительно дрожащими руками. Она не отталкивала, а словно говорила: «Хорошо, что пришел...» И он, распростершись на полу, плакал и смеялся, а потом долго и глубоко молился, благодаря за это счастье: прикоснуться своими руками к дощатому полу часовни. Чуть позже, согревшись и сжавшись в комок, он сладко уснул в уголке, и легкие, нежные сны кружили его в своем танце. А маленькая молельня продолжала свой мудрый напев, умиротворяя  и оберегая его.
  К вечеру, когда занялся морозец, крестьянин опять подкатил к часовне и грубовато, скрывая от самого себя свою доброту, взвалил убогое тело калеки на сани. «Поехали, что ль...», - и в несколько минут домчал, докатил до дому на отдохнувшем коньке.
   «Чтой-то холодно у тебя, хлопче!» - и тут же, в два счета, наколол дров,  разжег огонь в печи, посидел немного, глядя на избу, покряхтел: «Бабу  свою, что ль, прислать, прибрать у тебя…» - и, попрощавшись, уехал. Калека поужинал хлебом, что оставил крестьянин, поворочался на горячей печи и тихо уснул: умиротворенный, счастливый.
   Прошла неделя, и он опять собрался в часовню. Солнечным и морозным утром он лежал на дороге, ожидая, что кто-то подберет его и поможет добраться до деревни. Желание снова ощутить блаженство маленькой молельни, припасть в поцелуе к молчаливой иконе оказалось сильнее и боли, и немощи, и страха.
  Дорога долго была пуста. Два или три всадника проехали мимо, покачали головой: «Шел бы ты, батька, до дому!» - и опять никого. Но он лежал, мерз и терпеливо ждал. Солнце стояло высоко, когда показались, наконец, доверху нагруженные сани. Мужик остановился, долго ругал калеку, но все же нашел местечко, притулил в уголке, где было неудобно, больно, однако ехать... Так и добрался в тот раз. Заночевал в часовне: спрятался, забился в темный угол от сторожа. А тот и не посмотрел, молча закрыл дверь на замок и ушел...
  Утром выполз калека на крыльцо, смотрит: день морозный, ясный, небо синее, как перед весной. Хорошо ему, просторно на душе. Только как домой-то добраться? Сидел-сидел на крылечке, ждал-ждал, да и пополз на дорогу. Тяжко, а делать нечего, тащит свое иссохшее тело. Вот уж и солнце поднялось, поздно, а он только-только за деревню выбрался. Полежит немного, отдохнет и опять ползет. Скоро устал так, что и понимать перестал, где он и что с ним. Помнит только, что не дома, а уж ничего вокруг не видит:  тошно ему, муторно, от слабости в ушах колокольный перезвон стоит. Уронил голову и надолго впал в беспамятство...
  Каким-то чудом, дарованным свыше, не замерз калека в ту бездонную ночь. Природа  словно сжалилась над ним: настала оттепель, и до рассвета слышал убогий, как преет вода под снегом, где он лежал. А наутро теплый туман опустился на землю и дохнул ему в лицо мягким запахом хлеба. Невестка, нежданно-негаданно собравшаяся к нему, застала калеку лежащим в полутора верстах от дома,  полуживого, обледеневшего. Подняла, взвалила на крепкие плечи и понесла в избу, а потом долго выхаживала, поила кипятком, растирала застывшие руки и ноги. Выходила, вернула к жизни...

  Зима прошла. Светлее, радостнее стало на дворе, только чувствовал калека: нет ему жизни без тишины и покоя маленькой часовни. Но выйти из дома не мог: ослабел больше прежнего. Уже и с печи слезть невмочь, а как  до дороги  добраться?!
   Терпел, плакал, просил невестку помочь, да та все за блажь приняла, рассердилась только. И вот однажды, в средине марта, не выдержал убогий, выбрался из дома и пополз к дороге. Звала его, манила маленькая часовня, и быть без нее он уже не мог…
  День тот морозным выдался, обледенела, стала почти непроезжей дорога. Ни души не видно... Только он верил и, даже когда солнце село, и вечер колючим холодом пробрался в сердце, все ждал и надеялся, что вот, покажутся сани, и чья-то сердобольная рука посадит его на возок. Но нет никого. Стал засыпать калека. Мир и покой опустились на душу. И чудится ему, будто уже добрался, уже в часовне... Немые, мерцают свечи. Неслышно скользят мимо тени людей. Никто не задевает его, не смеется, не тычет пальцем в уродство. Он сидит посередке, крепко прижимая к груди теплую, остро пахнущую свежим лепешку, что только что дал ему кто-то. Из темных углов шепчутся с ним святые. И чистая радость наполняет его, постепенно  затапливая невыразимым блаженством все существо. Так и уснул, и уже в самом  глубоком сне поднялся, выпрямил спину и свободно зашагал по залитой солнцем дороге туда, где давно его ждали.