Рисунки на память

Юлия Пономарева
Что бы там ни говорили, мы никогда не считали Даниэля психом. Я, во всяком случае, точно не считал. В нашей компании, по большому счёту, нормальных людей вообще не было. Леон, к примеру, всерьёз утверждал, что учится читать мысли; Валентина одевалась так, что прохожие на улицах выворачивали шеи, провожая взглядами её многослойные струящиеся юбки и летящие шарфы. И Даниэль вполне вписывался в общую атмосферу лёгкого безумия, ничем особенно не выделяясь среди прочих нас.

Вместе с Даниэлем нас было восемь – девять, если считать мадам Шарлотту. Мадам Шарлотта сдавала комнаты мне, Даниэлю и Лизе, и не возражала, когда к ней в гостиную заваливалась вся наша толпа, выпить кофе и поболтать о пустяках. Время от времени Шарлотта сама приходила посидеть с нами – так что, пожалуй, нас всё-таки было девять.
Кофе на всех обычно готовил Даниэль: он работал барменом в старом кафе на площади, и у него получался отличный кофе.
Ещё у Даниэля неплохо получалось рисовать. Несколько лет он ходил в художественную школу или что-то вроде того, но бросил, не доучившись. Примерно так же я в своё время бросил заниматься музыкой: когда игра перестала приносить удовольствие и начала превращаться во что-то, чересчур напоминающее работу. Я не собирался становиться профессиональным музыкантом, хотя мой учитель, старик Кассель, который сам себя с гордостью именовал скрипачом в третьем поколении, и говорил, что у меня неплохие задатки.

У Даниэля, насколько я в этом понимал, тоже были хорошие задатки. Что-то в них было, в его рисунках. Чаще всего он рисовал забавные картинки, делал наброски и карикатуры, смешные и точные. Даниэль здорово выписывал детали, вроде сидящего на заборе воробья с разинутым клювом, или руки, вцепившейся в край рисунка, или дыма из трубы. Конечно, в набросках Даниэля не хватало умения и настоящего стиля, но их интересно было рассматривать. Они цепляли. Один из моих портретов, нарисованный за пятнадцать минут ручкой на салфетке, я до сих пор бережно храню в бумажнике, до того он получился удачный и точный.

Красками Даниэль никогда не пользовался. Когда на него находило желание порисовать, он хватал простой карандаш или ручку и чиркал на той бумаге, что попадалась под руку. Как-то на день рождения мы с ребятами скинулись и подарили ему мольберт, масляные краски, дорогой набор кистей – в общем, всё необходимое. Даниэль долго благодарил нас – кажется, ему действительно было очень приятно – но, когда бы мне ни случилось потом зайти к нему, я ни разу не видел, чтобы он прикасался к нашим подаркам, мольберт стоял сложенный, коробка с красками покрылась пылью, а на полу комнаты, как и до того, валялись скомканные карандашные наброски.
Но главным было другое.
Даниэль рисовал на стенах. Это не было то, что обычно называют граффити: верный себе, Даниэль и тут не прикасался к краскам, предпочитая простой мел или уголь.
И никаких надписей, только рисунки. Птица, запрокинувшая шею. Солнце в облаках. Водопад. Тщательно прорисованные детали. Глубина – не представляю, как простой небрежной штриховкой ему удавалось передать глубину, но она там была.

Это были хорошие рисунки, можете мне поверить. Люди останавливались, чтобы посмотреть на них – Даниэль обычно рисовал в тех местах, где мимо шёл большой поток прохожих, на площадях и оживлённых улицах. Иногда его прогоняла полиция, но чаще ему позволяли рисовать: в отличие от обычных граффити, картины Даниэля легко смывались. Кроме того, они по-настоящему украшали город – по крайней мере, до ближайшего дождя.
Находились, впрочем, такие прохожие, кому не нравились эти его картины. Может быть, они ценили порядок, или считали, что стоит один раз позволить испачкать стену мелом – и назавтра тут появится толпа подростков с разноцветными баллончиками. Я не знаю. Знаю только, что Даниэль почти никогда не реагировал на просьбы прекратить, ни вежливые, ни настойчивые. Если его хватали за плечи, он просто стряхивал чужие руки и продолжал рисовать.
Вот почему у Даниэля была в городе репутация психа. Не потому, что он рисовал на стенах, а потому, как он это делал.

Иногда он являлся домой с синяками. Лиза прикладывала к ним лёд, Шарлотта ругалась и грозила вызвать врача. Даниэль терпел и виновато улыбался.

Как-то раз я спросил, зачем ему это нужно. Кажется, тогда я вообще впервые поинтересовался: зачем. Обычно мы избегали подобных вопросов. Предпочитали принимать друг друга такими, какие есть, не допытываясь о причинах, не давая советов. Сара не спрашивала у Вильяма, когда он наконец допишет свой роман, отрывки из которого он цитировал нам вот уже несколько лет. Валентина не учила Сару одеваться, Лиза не просила Леона угадать, о чём она сейчас думает, и тому подобное. Если Даниэлю нравилось рисовать на стенах, это было его личное дело.
Но эти синяки вывели меня из себя. Понимаете, Даниэль был безобидным. Длинный, тощий и лохматый, он казался нескладным, но лишь до тех пор, пока к нему в руки не попадали кофейные чашки, или бокалы, или кусок мела. Я понимал полицейских, которые раз за разом позволяли ему заканчивать его картины: останавливать рисующего Даниэля было всё равно, что останавливать дождь. И я абсолютно не представлял, кому может захотеться его ударить.
Он задумался, по-настоящему серьёзно задумался, а потом выдал: «Знаешь, наверное можно сказать, что я делаю это на память».
Я его не понял. Причём тут память, сказал я, если его рисунки держатся пару дней, не больше. Иногда я видел в сети фотографии расписанных Даниэлем стен – но такое случалось редко, и популярностью эти снимки не пользовались. Плоские, маленькие картинки разом тускнели, теряли глубину, детали смазывались, сливались. Сам Даниэль никогда не фотографировал собственных работ.
Он ответил мне, что пары дней, в общем, вполне достаточно. Просто для того, чтобы напомнить некоторые действительно важные вещи.

Через неделю-другую Даниэль заглянул ко мне в комнату (мы жили через стенку друг от друга) и спросил, что я делаю. Ничего такого особенного я не делал. Пиликал себе на скрипке.
Время от времени я доставал её из футляра и играл: просто так, для собственного удовольствия. Ничего особенного, с десяток-другой несложных мелодий, запомнившихся со времён ученичества. Иногда импровизировал, стараясь не увлекаться. Если я играл слишком громко или слишком долго, к нам в мансарду поднималась Шарлотта и вежливо напоминала, что, к большому сожалению, музыкальные упражнения в её доме нежелательны.
Даниэль устроился на полу и стал слушать, как я играю. Не помню, что это было, кажется, какой-то этюд, слишком сложный для того, чтобы исполнять его вот так, по памяти, без репетиций: на половине такта я сбился и остановился.
И тогда Даниэль сказал: Франк, сыграй мне реку. Пожалуйста.
Не знаю даже, почему я не переспросил, что он имеет в виду. Должно быть, дело было в его голосе, или в том, как он на меня смотрел. Я просто заиграл, стараясь при этом думать о реке. О том, как она течёт. О воде, светлой у берега, тёмной в глубине. О маленьких волнах, бегущих по поверхности воды.
Не могу сказать, что у меня получилась действительно красивая мелодия, но, по крайней мере, это можно было слушать. По лицу Даниэля я не мог понять, нравится ему или нет.
А потом пришла Шарлотта и попросила меня перестать играть.
Когда я позже, уже вечером, спросил Шарлотту, на что была похожа мелодия, которую она услышала, Шарлотта пожала плечами и сказала, что вовсе не разбирается в музыке.

В другой раз Даниэль пришёл ко мне, когда Шарлотты не было дома, и попросил сыграть снег. Это оказалось легче, чем играть реку, к финалу импровизации мне казалось даже, что пальцы у меня на самом деле замёрзли. Я не знал, получилось у меня или нет – по крайней мере, Даниэлю и Лизе, которая зашла к нам на звуки скрипки, понравилось. Потом я играл дерево, мышь и ветер. Мышь попросила Лиза, а ветер я придумал сам, не сказав, что именно играю, предложил угадать. Они угадали. Потом, уже вечером, я стал слушать запись собственной игры, и поразился: как они смогли? Это не было похоже на ветер. Это были просто звуки, в меру приятные, довольно мелодичные. Кажется, я так и заснул под них, не сняв наушники.

Однажды мы собрались все вместе, ввосьмером, и по настоянию Лизы я играл, что мог придумать, а все остальные угадывали. Было шумно и бестолково, мы здорово повеселились и, к моему удивлению, угадали почти всё, или, во всяком случае, были очень близко. Например, когда я играл траву, Валентина сказала: «листья».
Потом Сара попросила сыграть кого-нибудь из нас, и я начал играть Леона. Минуту-другую все напряжённо слушали, потом Вильям первым выкрикнул его имя, а остальные захлопали. Валентина кричала, что я зря столько времени не брался за скрипку, Поль рассуждал о каких-то выступлениях, какую-то несусветную чушь, как будто моё ученическое пиликанье могло кого-то всерьёз интересовать.
Когда все разошлись, я опять попробовал прослушать запись того, что играл. Я хотел услышать Леона, и не смог. Это была просто музыка, неплохая, но совершенно обыкновенная. Что-то при переносе в файл безвозвратно потерялось, и это что-то, надо полагать, как раз и было Леон.

Как-то вечером я шёл с работы и увидел Даниэля, который рисовал на белой оштукатуренной стене. Рядом собралась небольшая толпа. На рисунке было облачное небо и птицы, и горизонт: я всмотрелся. Это было утро, или рассвет, или, может быть, восходящее солнце. Я поглядел немного и пошёл домой.
Утром я проснулся задолго до будильника: было светло и ясно. Я постучал в комнату к Даниэлю, может быть, для того, чтобы сказать спасибо, не особенно понимая, за что. А может быть, просто так.
Но его там не было; Даниэль не ночевал дома. Часть этой ночи он провёл, лёжа без сознания где-то на улице, а часть – в больнице, куда его отнесли то ли чересчур поздние, то ли очень ранние прохожие.

Даниэль оставался в больнице три недели. Сначала он был очень плох, его даже кормили внутривенно, но потом дело пошло на поправку. Мы приходили к нему по очереди – все мы, даже Шарлотта. Приносили какие-то бульоны, какие-то фрукты, заверяли, что всё будет хорошо.
Ни карандаша, ни бумаги мы не принесли: рисовать Даниэлю было нечем. Обе руки у него были в гипсе. Прогноз, впрочем, был не так уж плох, врачи заверяли, что через пару месяцев Даниэль вполне поправится.

Я не могу точно сказать, что такого особенного произошло за это время. Кажется, что-то шло не так, но что именно, никто бы не смог сказать.
То и дело кто-то с кем-то ссорился. Валентина жаловалась Саре, что её клиенты в парикмахерской сами не знают, что хотят. Вильям сказал, что бросает писать и целый вечер самозабвенно напивался и жёг в костре черновики своего недописанного романа.
Шарлотта обмолвилась, что устала от постоянной суматохи в собственном доме, и неизвестно, чем она думала, когда решила сдавать комнаты такой взбалмошной парочке, как мы с Лизой.
Всё потихоньку разъезжалось, словно разваливалось на составные части. Дни отчего-то походили один на другой, и были одинаково бесцветными и безвкусными, как жёваная бумага.

Шарлотта наняла рабочих, которые вынесли из соседней с моей комнаты, давным-давно стоявшей нежилой, какой-то старый хлам, должно быть, оставшийся от прежних жильцов: груду исчирканной карандашом и ручкой бумаги, какую-то заношенную одежду, пару рассохшихся стульев – всё это вывезли на свалку.

Мне всё больше казалось, что я что-то упустил или о чём-то забыл. Я ходил на работу и возвращался домой, сам себе напоминая заводную игрушку, которую пустили бегать по кругу.
Однажды ночью я проснулся от звука сдавленных рыданий: плакала Лиза в своей комнате на первом этаже. Я немного послушал, потом пошёл к ней, но она не открыла двери.
Тогда я поднялся к себе и попытался сообразить, что именно разладилось. Я открыл бумажник и достал оттуда сложенную вчетверо салфетку: бог знает, как она туда попала.
Я развернул её и увидел свой собственный портрет.
Минуту, не меньше, я, как последний идиот, пялился на неё, а потом до меня дошло.
Я попытался вспомнить, как давно мы в последний раз были у Даниэля в больнице – и не смог. Я позвонил по телефону и попал на ночную сиделку, которая долго не могла понять, чего я от неё хочу.
А, когда поняла, сказала, что доставленный месяц назад в больницу пациент с переломами обеих рук умер от скоротечной пневмонии и похоронен на местном кладбище за государственный счёт.
Кажется, я заплакал, а, может быть, нет: я точно не помню.
Помню только, что в какой-то момент я сидел на полу, соображая, отчего мне так плохо, и не мог. Потом я снова открыл бумажник, не совсем отчётливо понимая, для чего это нужно, и всё снова встало на свои места.

Тогда я достал скрипку и начал играть Даниэля.
Поначалу получилось из рук вон плохо.
Старый Кассель, должно быть, пару-тройку раз перевернулся в гробу. А потом я вдруг вспомнил растрёпанные волосы, и нескладную походку, и запах кофе, и как он держал в руках мел. И рисунки, карандашные наброски, зарисовки ручкой, карикатуры, и как Сара уговаривала его иллюстрировать детскую книжку, выходившую в её издательстве. Потом я вспомнил его целиком, такого, каким он был.

Уже почти утро. Полчаса назад ушла спать Лиза: после того, как я рассказал ей о том, что Даниэль умер, она выплакала все слёзы. Днём мы с ней поедем на кладбище; надо только выяснить, где же всё-таки искать его могилу.

А сейчас я стою у окна и смотрю, как восходит солнце: я делаю это впервые за последние месяц или два. И, мне кажется, что все остальные – не только Лиза, Вильям, Шарлотта и другие, вообще все люди, все кто живёт в этом городе – тоже не видели солнца, не замечали неба с тех самых пор, как никто не рисует его на стенах домов.
Не знаю, кто виноват в том, что случилось. Я по-прежнему не в состоянии представить себе тех, кому может понадобиться исчезновение ветра, или снега, или неба из человеческой памяти. Но я точно знаю, что они есть.
Поэтому через час-другой я выйду на площадь и встану там, где мимо меня будут идти люди, много людей, чем больше людей – тем лучше.
Я буду играть утро.