Рассказы старого матраса

Степан Юрский
  Ну что ты ноешь: «У-у-у-у, да у-у-у-у!»  - Господи!  Хоть бы мявкнуть попробовал! Мало того, что с потолка  капает, так еще и твои слёзы. 
Я уже мокрый весь! Что ты за дуралей! 
Почему из миллиона котов – один единственный аутист мне достался? За что? За какие грехи?

– Хозяйка!!!  Хозяяяяйка!!!
Не слышит…

Два года назад  я нашествие вьетнамцев пережил.  Похлеще монголо-татар, прости Господи!  Как начнут селедку жарить – святых выноси.  Сдала им хозяйка  дом на зиму.  Куртки  шили. Так-то они тихие. Одно - машинки стрекочут. Скучно с ними было. Говорят не по-нашему. Не по-людски. Слова короткие, как огрызаются.
Пообвыкли,  осмелели  немного.  По воскресеньям  складывались  и  Любку приглашали  с соседней улицы. Глыбоподобную  крашенную блондинку, лет сорока.  Самогонки ей нальют – она и счастлива. Королевой себя чувствовала!  А ухажеры ейные сидят и своими птичьими задами на мне елозят. И глаза с груди ее пышной не сводят. Улыбаются! Она понимает, что им нужно, хохочет, заливается. Напоят ее. За грудь,  с арбуз  размером,  лапками своими сухонькими хватают, а обхватить не могут.  И поскуливают от счастья, как будто летчика американского в плен взяли. На третьем клиенте и ее разбирать начинает!  Последнего  в очереди прихватит за ягодицы ручищами, притянет к себе в волнении любовном и шепчет с придыханием на всю хату:

 – Косоглазенький, женись на мне! - А сама  дышит часто-часто, как паровоз на подъеме!

Не-е-е! Лучше уж вьетнамцы с Любкой, чем бомж прошлогодний. Серафима приболела и к племяннице на зиму переехала. А он сюда залез. И спать на мне присоседился.
Грязный,  вонючий. Чесался постоянно. Через него и ко мне перелезли то ли  блохи, то ли клопы!  Вся  прошлая  жизнь  мёдом  показалась.  Изнемог так, что только и молил:

 – Сожгите меня! Сожгите!  Нету  сил  терпеть!
 
И спалила бы Серафима, если  бы  не  соседка. Какой-то  порошок  принесла, водой  разбавила и облили. Так и выжил! Ты и горя не видел в своей жизни!  И никогда не поймешь мук моих, когда внутри тебя сутками кто-то ползает.  Так ползает, что вся вата зудит и дыбом становится!

А как все хорошо начиналось! Счастливые супруги еще до войны меня  купили!
Магазин открылся   «Новый быт».  Вот там я их и дожидался.  С обновкой домой шли. Радостные!  Дождик начался. Меня развернули и на головах несли. А подо мной дочка хозяйская топала, как под зонтиком. Я гордый такой плыву, колыхаюсь! 
Симпатишный в молодости был – в полосочку. Точно тебе говорю!

Костюм в полосочку,
Да кожаны ботиночки.
Зажгли в душе твоей
Пылающий костер!

Хорошо жили. Душа в душу!  Муж с  работы  придёт, руки  вымоет и  давай  с  дочкой баловаться. Катаются на кровати, визжат. А мне-то что! Ну - бока примяли. А весело! Не чужой, как ни крути!

Медовый месяц я пропустил, но сыночка на мне накувыркали. Это факт!
Хороший  получился сынок, тихий. Не крикун какой-нибудь.  Энурезом  только страдал.  Намаялся  я.  Ночью - сухой,  а  под утро, когда к родителям  прибежит, - мокрый.  А я потом на веревках полдня сохну. И опять все снова. Так что и обоссаный  я,  и  раненый.
 
Во время войны  в  погребе прятались. Как  бомбить  начинают, хозяйка  мной  как  щитом укрывалась, детей в охапку и в погреб. Я-то сразу понял, что раненый.  А  она два дня еще ворочалась, пока осколок  нащупала. Выдернула,  да  дырку зашила. Хранила  как память, а потом  задевался куда-то. Этих осколков в огороде тьма-тьмущая была!  Крупные  повыдергали, а мелкие так и  проросли в земле.
А второй раз, когда НКВД хозяина арестовывал. Вспорол ножом  меня  ретивый   сержант, как свинье живот. Покопался во внутренностях  и  разочарованный  отбросил, как чуждый элемент.
 
Лежим,  плачем  с  ней, с  хозяйкой. Она за мужа убивается,   а  я за живот. Вата, как кишки, повылазила.  Зрелище, я  скажу,  не  из  приятных.  От того  обыска отметина в виде длинной латки осталась.   Вот на отметину эту, память мою, ты сопли  свои и пускаешь.

Добрая  хозяйка у нас. Ох, добрая!
Столько горя повидала, а доброту не расплескала.
О, как, стихами заговорил! Это я к тому, что утопить тебя сразу надо было! Мучаешь всех!  И себя  тоже!  Ну  где  это  видано:  кот - аутист! 
И  слово-то  какое  важное, иностранное!   А  самостоятельно даже пожрать не можешь.  Мордой  в  миску тыкать нужно.

Любил  я  деток  хозяйских.  Мать песни им пела, да сказки рассказывала. 
Как-то  принесла синичку.  Замерзла бедная и  упала.  Отогрели ее, подкормили. А весной  всем семейством на волю выпускали.  Праздник  весны  устроили  по  этому поводу.  Пока отец домик для нее на дереве сооружал,  Серафима  печенек  напекла, да  не  простых, а фигуристых - в виде птичек.  Детям на радость!

Это я к тому, что родители отзывчивые,  с теплотой, и в детях души не чаяли.  И детки послушными и ласковыми росли.
Маринка бывало принесет с улицы чурбачки. Завернет в лоскутки. Вот и куклы. Рассадит на кровати и поет колыбельные. Пока сама не заснет. Братишка под боком. И мне приятно,  тепло, и молоком от них пахнет. Сопят в четыре дырочки.  Сладко, сладко!

А потом война проклятая все перечеркнула.
Иван Николаевич на третий день добровольцем ушел.И счастье семейное потихоньку под откос покатилось.
 
Первый раз, когда фашисты город взяли, еще терпимо было. И подработка у матери случалась, и строгостей таких не знали.  Плохо, тяжело, но прожить можно было.
 
А потом, немец второй раз в город зашел. Уже другой - в черных мундирах. Лютый. Прямо на улицах  людей  хватали.  Народ  напуганный, лишний  раз  старался  фашистам  на  глаза не попадать.
А молодежь  в Германию угоняли, не все и назад вернулись.

Голод  не  тётка. Детей  кормить  надо. В  воскресенье пришлось на рынок идти. Маринку как помощницу взяла. Андрейку не хотела брать, как чувствовало сердце. 
А он разревелся: «Возьми, да возьми!  Боюсь один оставаться!»  Хоть плач!  Пошли  втроем. Серафима  бабушкины сережки хотела на продукты сменять.
Сторговались  с  женщиной  из  деревни.  За картошку  сторговалась.  Порядочная  женщина оказалась, честная.  Довольные  остались. А тут облава. Эсесовцы. Овчарки. Стали людей к машинам теснить. Если бы не картошка,  и детвора, ушла бы Серафима, дворами ушла. Из кольца вырвались, а дальше не смогли - очередь автоматная.  Шальной  пулей  Андрейку  и зацепило. Картошка по улице рассыпалась. Бросила ее. Не до неё. С сыном на руках и девятилетней  дочкой  в  подворотню  влетела. Забились в  пустой  сарай  угольный.  Там оставшийся день, да ночь и просидели. Андрейка остыл уже, а она так руки и не разжала.  И  Маринка тихо сидела. Боялись шелохнуться.
 
Утром, как комендантский час закончился, домой добрались. На меня она сыночка положила бережно. Кровь уже засохла вся. Не красная, а чёрная почти и на пальтишке Андрейкином, и на руках у матери. Лежит, а  тепла не чувствую, холод один, и молоком не пахнет.
 
Я Серафиму не узнал. Старуха чужая в дом ввалилась.  Платок  сполз, а  из-под  него космы седые торчат.  Руки  разогнуть не может!  Прорвало их. Вцепились друг в друга и ревут.  Дочка мать обнимает, а та локтями головку её прижала  к себе и рыдает,  аж  заходится.
Ой, горе, горе! Не дай Бог!

Не успела сыночка схоронить, другая напасть – Маринка свалилась. Или тиф, или воспаление легких после зимней ночи в сарае.  Горит  вся!  Мечется!  А дыхание, как  меха  у  старой гармошки. Один хрип.
Бегала  Серафима  в  госпиталь, пенициллин  просила,  умоляла, на  коленях стояла, себя предлагала. Да кому старуха нужна? Посмеялись только. А старухе этой, еще и тридцати не было…   
За  неделю дитё сгорело.

Больше голосов до конца войны я в доме и не слышал: ни слов, ни смеха. 
С работы вернется, воды холодной из чайника нальет, хлеба отломит, жует, как по необходимости, и в одну точку смотрит. Дом запустила, и себя. Только после Победы  прибралась  и  подобие уюта навела.
 
А тут и Иван Николаевич с войны вернулся. Живой и невредимый. Погоревали. Оградку детям справили, да фотки какие были Маринки да Андрейки увеличили и на стенку повесили. Но любви той довоенной меж ними уже не было никогда. Пытались ребеночка завести, да не вышло -  перегорело что-то внутри у матери.

 А тут  арест  этот, как обухом по голове.  Пришла беда – отворяй ворота.
Иван Николаевич водителем работал. Предложили  подкалымить.  Перевез с базы одной продукты на вокзал, а жулики по фальшивой накладной те продукты получили и его, как барана, подставили.
Шесть лет припаяли, могли и больше дать, да учел суд заслуги фронтовика.
Серафима только-только в себя приходить стала, и на тебе – новое горе! 
Опять мы одни остались.

Вернулся муж из сталинских лагерей в пятьдесят втором. И не муж, а полумуж. Ноги ему на лесоповале  придавило.  Отрезали под корень, не  пожалели. Я  не  узнал его. Как будто не только ноги, но и душу обкарнали.  Плакал часто. Забьется в угол и плачет. А она помочь ему ничем не может, а жалость он на дух не переносил.
Выпивать стал.  Только хозяйка за порог, и он следом. На тележку свою шасть и покатился, но только в другую сторону, на  базар. А  оттуда его уже  пьяного  в  дымину приносили. Иногда  к  нему дружок фронтовой  заходил  с  баяном. Самогонку хлещут и песни пьяные орут. Вот тогда и прожгли меня папироской. Я уже дымиться начал, когда Серафима с работы приползла. Посмотрела на все это безобразие и вышла молча. Думал все – кранты!  Подопрет дверь и спалит к чертовой матери. Нет! Вернулась с ведром воды. И окатила и певунов этих, и меня.
 
Стала запирать его после этого.  Поорал-поорал, да и нашел себе занятие. Не мог без дела сидеть. Новую  профессию  освоил – тапочки шил.  А Серафима  по  воскресеньям на рынке продавала. Придет уставшая, продукты на стол выложит, да бутылку водки. Вот и радость вся! Подвинет его поближе к столу и пьют молча.
А в глазах тоска такая, что и мне видно. Пьют, пьют, а  потом  Иван Николаевич,  начинает  пургу  нести:
 
«И мать, перемать, и шалава ты, Серафима, и детей не уберегла».
 
А она слушает-слушает, а потом беззвучно так, без замаха, как даст ему оплеуху. Он с табуретки  долой.  Присмиреет.  Оттащит к кровати, взгромоздит на меня, свяжет, а сама идет посуду мыть. Вот так и жили.
 
Если  бы  не  тапочки - спился.  Проснется  и  с четырех утра в своем закутке уже тачает. Сгорбленный постоянно, видеть хуже стал, озлобился еще больше, в себя ушел. Почти не общались они. 
«Да!  Нет!» - вот  и  весь разговор. Деньги  собрали  и  хороший памятник детям поставили и оградку новую.

А шалавой он Серафиму зря называл. Не было такого!  Я бы видел. Не до того ей было. Не могла себе простить детей загубленных – это да. Но не виновата!  Так жизнь сложилась.
Похоронила Ивана Николаевича в шестьдесят первом.  И без малого сорок лет одна.

Детишки к ней льнули. Каждую субботу пироги пекла и другую сдобу. Соберет малышню, чаю нальет и потчует. Запах душевный стоит, и тепло как-то и уютно сразу становится.  Даже  я замечал.  Пока они хихикают и веселятся, одному пострелёнышу пуговку пришьет, другому заплатку поставит.  Обсушит, если в непогоду, носы вытрет и только тогда со двора выпустит.

А уже позже, стала животину приваживать. Вот такую, как ты, забулдыжную. Наварит супа из отходов рыбных и во двор по мискам разливать. А они уже ждут кормилицу свою. Кто-то в религию ударился, а кто-то кошечек и собачек теплом и добротой своей пригревал, как божью тварь.

Слышишь, аутист,  шкрябается  кто-то на крыше.
Мать честная! Неужели  старая,  полезла снег чистить? Ненароком  сверзнется  оттуда и костей не соберем. Прямо в сугробе до весны и пролежит. А мне что – остатки твои бренные до конца жизни нюхать?
 
Лучше бы сожгли меня, как Коперника, чем так мучиться.
Слезла, кажись!  Восемьдесят пять как-никак,  а крепкая. Кто бы сказал, что она столько протянет – ни за что бы не поверил. Видать за судьбу ее страшную и жизнь несломленную годков намеряли.
Ты ей по гроб обязан, ипохондрик.
Помрет: так ты, недоразумение природы, и недели не протянешь.
О! Кормить тебя пришла.
Хоть на время с меня сползешь!  Весь бок отлежал!