Ну что ты ноешь: «У-у-у-у, да у-у-у-у!» - Господи! Хоть бы мявкнуть попробовал! Мало того, что с потолка капает, так еще и твои слёзы.
Я уже мокрый весь! Что ты за дуралей!
Почему из миллиона котов – один единственный аутист мне достался? За что? За какие грехи?
– Хозяйка!!! Хозяяяяйка!!!
Не слышит…
Два года назад я нашествие вьетнамцев пережил. Похлеще монголо-татар, прости Господи! Как начнут селедку жарить – святых выноси. Сдала им хозяйка дом на зиму. Куртки шили. Так-то они тихие. Одно - машинки стрекочут. Скучно с ними было. Говорят не по-нашему. Не по-людски. Слова короткие, как огрызаются.
Пообвыкли, осмелели немного. По воскресеньям складывались и Любку приглашали с соседней улицы. Глыбоподобную крашенную блондинку, лет сорока. Самогонки ей нальют – она и счастлива. Королевой себя чувствовала! А ухажеры ейные сидят и своими птичьими задами на мне елозят. И глаза с груди ее пышной не сводят. Улыбаются! Она понимает, что им нужно, хохочет, заливается. Напоят ее. За грудь, с арбуз размером, лапками своими сухонькими хватают, а обхватить не могут. И поскуливают от счастья, как будто летчика американского в плен взяли. На третьем клиенте и ее разбирать начинает! Последнего в очереди прихватит за ягодицы ручищами, притянет к себе в волнении любовном и шепчет с придыханием на всю хату:
– Косоглазенький, женись на мне! - А сама дышит часто-часто, как паровоз на подъеме!
Не-е-е! Лучше уж вьетнамцы с Любкой, чем бомж прошлогодний. Серафима приболела и к племяннице на зиму переехала. А он сюда залез. И спать на мне присоседился.
Грязный, вонючий. Чесался постоянно. Через него и ко мне перелезли то ли блохи, то ли клопы! Вся прошлая жизнь мёдом показалась. Изнемог так, что только и молил:
– Сожгите меня! Сожгите! Нету сил терпеть!
И спалила бы Серафима, если бы не соседка. Какой-то порошок принесла, водой разбавила и облили. Так и выжил! Ты и горя не видел в своей жизни! И никогда не поймешь мук моих, когда внутри тебя сутками кто-то ползает. Так ползает, что вся вата зудит и дыбом становится!
А как все хорошо начиналось! Счастливые супруги еще до войны меня купили!
Магазин открылся «Новый быт». Вот там я их и дожидался. С обновкой домой шли. Радостные! Дождик начался. Меня развернули и на головах несли. А подо мной дочка хозяйская топала, как под зонтиком. Я гордый такой плыву, колыхаюсь!
Симпатишный в молодости был – в полосочку. Точно тебе говорю!
Костюм в полосочку,
Да кожаны ботиночки.
Зажгли в душе твоей
Пылающий костер!
Хорошо жили. Душа в душу! Муж с работы придёт, руки вымоет и давай с дочкой баловаться. Катаются на кровати, визжат. А мне-то что! Ну - бока примяли. А весело! Не чужой, как ни крути!
Медовый месяц я пропустил, но сыночка на мне накувыркали. Это факт!
Хороший получился сынок, тихий. Не крикун какой-нибудь. Энурезом только страдал. Намаялся я. Ночью - сухой, а под утро, когда к родителям прибежит, - мокрый. А я потом на веревках полдня сохну. И опять все снова. Так что и обоссаный я, и раненый.
Во время войны в погребе прятались. Как бомбить начинают, хозяйка мной как щитом укрывалась, детей в охапку и в погреб. Я-то сразу понял, что раненый. А она два дня еще ворочалась, пока осколок нащупала. Выдернула, да дырку зашила. Хранила как память, а потом задевался куда-то. Этих осколков в огороде тьма-тьмущая была! Крупные повыдергали, а мелкие так и проросли в земле.
А второй раз, когда НКВД хозяина арестовывал. Вспорол ножом меня ретивый сержант, как свинье живот. Покопался во внутренностях и разочарованный отбросил, как чуждый элемент.
Лежим, плачем с ней, с хозяйкой. Она за мужа убивается, а я за живот. Вата, как кишки, повылазила. Зрелище, я скажу, не из приятных. От того обыска отметина в виде длинной латки осталась. Вот на отметину эту, память мою, ты сопли свои и пускаешь.
Добрая хозяйка у нас. Ох, добрая!
Столько горя повидала, а доброту не расплескала.
О, как, стихами заговорил! Это я к тому, что утопить тебя сразу надо было! Мучаешь всех! И себя тоже! Ну где это видано: кот - аутист!
И слово-то какое важное, иностранное! А самостоятельно даже пожрать не можешь. Мордой в миску тыкать нужно.
Любил я деток хозяйских. Мать песни им пела, да сказки рассказывала.
Как-то принесла синичку. Замерзла бедная и упала. Отогрели ее, подкормили. А весной всем семейством на волю выпускали. Праздник весны устроили по этому поводу. Пока отец домик для нее на дереве сооружал, Серафима печенек напекла, да не простых, а фигуристых - в виде птичек. Детям на радость!
Это я к тому, что родители отзывчивые, с теплотой, и в детях души не чаяли. И детки послушными и ласковыми росли.
Маринка бывало принесет с улицы чурбачки. Завернет в лоскутки. Вот и куклы. Рассадит на кровати и поет колыбельные. Пока сама не заснет. Братишка под боком. И мне приятно, тепло, и молоком от них пахнет. Сопят в четыре дырочки. Сладко, сладко!
А потом война проклятая все перечеркнула.
Иван Николаевич на третий день добровольцем ушел.И счастье семейное потихоньку под откос покатилось.
Первый раз, когда фашисты город взяли, еще терпимо было. И подработка у матери случалась, и строгостей таких не знали. Плохо, тяжело, но прожить можно было.
А потом, немец второй раз в город зашел. Уже другой - в черных мундирах. Лютый. Прямо на улицах людей хватали. Народ напуганный, лишний раз старался фашистам на глаза не попадать.
А молодежь в Германию угоняли, не все и назад вернулись.
Голод не тётка. Детей кормить надо. В воскресенье пришлось на рынок идти. Маринку как помощницу взяла. Андрейку не хотела брать, как чувствовало сердце.
А он разревелся: «Возьми, да возьми! Боюсь один оставаться!» Хоть плач! Пошли втроем. Серафима бабушкины сережки хотела на продукты сменять.
Сторговались с женщиной из деревни. За картошку сторговалась. Порядочная женщина оказалась, честная. Довольные остались. А тут облава. Эсесовцы. Овчарки. Стали людей к машинам теснить. Если бы не картошка, и детвора, ушла бы Серафима, дворами ушла. Из кольца вырвались, а дальше не смогли - очередь автоматная. Шальной пулей Андрейку и зацепило. Картошка по улице рассыпалась. Бросила ее. Не до неё. С сыном на руках и девятилетней дочкой в подворотню влетела. Забились в пустой сарай угольный. Там оставшийся день, да ночь и просидели. Андрейка остыл уже, а она так руки и не разжала. И Маринка тихо сидела. Боялись шелохнуться.
Утром, как комендантский час закончился, домой добрались. На меня она сыночка положила бережно. Кровь уже засохла вся. Не красная, а чёрная почти и на пальтишке Андрейкином, и на руках у матери. Лежит, а тепла не чувствую, холод один, и молоком не пахнет.
Я Серафиму не узнал. Старуха чужая в дом ввалилась. Платок сполз, а из-под него космы седые торчат. Руки разогнуть не может! Прорвало их. Вцепились друг в друга и ревут. Дочка мать обнимает, а та локтями головку её прижала к себе и рыдает, аж заходится.
Ой, горе, горе! Не дай Бог!
Не успела сыночка схоронить, другая напасть – Маринка свалилась. Или тиф, или воспаление легких после зимней ночи в сарае. Горит вся! Мечется! А дыхание, как меха у старой гармошки. Один хрип.
Бегала Серафима в госпиталь, пенициллин просила, умоляла, на коленях стояла, себя предлагала. Да кому старуха нужна? Посмеялись только. А старухе этой, еще и тридцати не было…
За неделю дитё сгорело.
Больше голосов до конца войны я в доме и не слышал: ни слов, ни смеха.
С работы вернется, воды холодной из чайника нальет, хлеба отломит, жует, как по необходимости, и в одну точку смотрит. Дом запустила, и себя. Только после Победы прибралась и подобие уюта навела.
А тут и Иван Николаевич с войны вернулся. Живой и невредимый. Погоревали. Оградку детям справили, да фотки какие были Маринки да Андрейки увеличили и на стенку повесили. Но любви той довоенной меж ними уже не было никогда. Пытались ребеночка завести, да не вышло - перегорело что-то внутри у матери.
А тут арест этот, как обухом по голове. Пришла беда – отворяй ворота.
Иван Николаевич водителем работал. Предложили подкалымить. Перевез с базы одной продукты на вокзал, а жулики по фальшивой накладной те продукты получили и его, как барана, подставили.
Шесть лет припаяли, могли и больше дать, да учел суд заслуги фронтовика.
Серафима только-только в себя приходить стала, и на тебе – новое горе!
Опять мы одни остались.
Вернулся муж из сталинских лагерей в пятьдесят втором. И не муж, а полумуж. Ноги ему на лесоповале придавило. Отрезали под корень, не пожалели. Я не узнал его. Как будто не только ноги, но и душу обкарнали. Плакал часто. Забьется в угол и плачет. А она помочь ему ничем не может, а жалость он на дух не переносил.
Выпивать стал. Только хозяйка за порог, и он следом. На тележку свою шасть и покатился, но только в другую сторону, на базар. А оттуда его уже пьяного в дымину приносили. Иногда к нему дружок фронтовой заходил с баяном. Самогонку хлещут и песни пьяные орут. Вот тогда и прожгли меня папироской. Я уже дымиться начал, когда Серафима с работы приползла. Посмотрела на все это безобразие и вышла молча. Думал все – кранты! Подопрет дверь и спалит к чертовой матери. Нет! Вернулась с ведром воды. И окатила и певунов этих, и меня.
Стала запирать его после этого. Поорал-поорал, да и нашел себе занятие. Не мог без дела сидеть. Новую профессию освоил – тапочки шил. А Серафима по воскресеньям на рынке продавала. Придет уставшая, продукты на стол выложит, да бутылку водки. Вот и радость вся! Подвинет его поближе к столу и пьют молча.
А в глазах тоска такая, что и мне видно. Пьют, пьют, а потом Иван Николаевич, начинает пургу нести:
«И мать, перемать, и шалава ты, Серафима, и детей не уберегла».
А она слушает-слушает, а потом беззвучно так, без замаха, как даст ему оплеуху. Он с табуретки долой. Присмиреет. Оттащит к кровати, взгромоздит на меня, свяжет, а сама идет посуду мыть. Вот так и жили.
Если бы не тапочки - спился. Проснется и с четырех утра в своем закутке уже тачает. Сгорбленный постоянно, видеть хуже стал, озлобился еще больше, в себя ушел. Почти не общались они.
«Да! Нет!» - вот и весь разговор. Деньги собрали и хороший памятник детям поставили и оградку новую.
А шалавой он Серафиму зря называл. Не было такого! Я бы видел. Не до того ей было. Не могла себе простить детей загубленных – это да. Но не виновата! Так жизнь сложилась.
Похоронила Ивана Николаевича в шестьдесят первом. И без малого сорок лет одна.
Детишки к ней льнули. Каждую субботу пироги пекла и другую сдобу. Соберет малышню, чаю нальет и потчует. Запах душевный стоит, и тепло как-то и уютно сразу становится. Даже я замечал. Пока они хихикают и веселятся, одному пострелёнышу пуговку пришьет, другому заплатку поставит. Обсушит, если в непогоду, носы вытрет и только тогда со двора выпустит.
А уже позже, стала животину приваживать. Вот такую, как ты, забулдыжную. Наварит супа из отходов рыбных и во двор по мискам разливать. А они уже ждут кормилицу свою. Кто-то в религию ударился, а кто-то кошечек и собачек теплом и добротой своей пригревал, как божью тварь.
Слышишь, аутист, шкрябается кто-то на крыше.
Мать честная! Неужели старая, полезла снег чистить? Ненароком сверзнется оттуда и костей не соберем. Прямо в сугробе до весны и пролежит. А мне что – остатки твои бренные до конца жизни нюхать?
Лучше бы сожгли меня, как Коперника, чем так мучиться.
Слезла, кажись! Восемьдесят пять как-никак, а крепкая. Кто бы сказал, что она столько протянет – ни за что бы не поверил. Видать за судьбу ее страшную и жизнь несломленную годков намеряли.
Ты ей по гроб обязан, ипохондрик.
Помрет: так ты, недоразумение природы, и недели не протянешь.
О! Кормить тебя пришла.
Хоть на время с меня сползешь! Весь бок отлежал!